лось, один из крестьян палил кабана у себя на дворе, а ветер был страшный - дом и загорелся. Погорела и вся усадьба. Сгорел и сам Архип вместе с домом, пытаясь хоть что-нибудь спасти из нехитрых своих пожитков.
- Ладно, - сказал отец решительно, как умел говорить только он, - поезжай, Григорий, да передай мужикам: последнюю рубашку свою поделю с ними - несчастье общее, вместе и расхлебывать будем.
Через несколько дней Мария Федоровна со старшими детьми отправилась в деревню. Грустная картина открылась взору десятилетнего Федора: обугленные столбы на месте изб кое-где торчат из серой, в пепле, земли; погорелые старые липы, сиротливо повизгивает верная Жучка... Понурые мужики виновато поглядывают из-под хмурых бровей; устало всхлипывают младенцы, безнадежно уставясь в почерневшие от горя лица матерей.
- Отчего матери черные, отчего детки плачут? - робко спрашивает Федя, прижавшись к маменькиной руке.
- Голодны, - слышит он маменькин голос.
- Зачем детки страдают?
- Погорели, - не понимает его маменька...
Уже через неделю далеко слышен был стук топоров. Строились заново. Каждому погорельцу маменька выдала по пятидесяти рублей - немалые деньги; мужики качали головами, не брали - без денег не построиться, а и отдавать потом не легче. Мария Федоровна уговаривала: будут - отдадите, а нет - так и нет... О долге, конечно, больше никогда не поминали. Аришу, дочку сгоревшего Архипа, маменька взяла к себе.
Маленький, о трех комнатах, мазанковый, похожий на украинскую хатку домик, в котором поселились Достоевские, "стоял среди тенистой рощи. Роща эта, - вспоминал Андрей Михайлович, - через небольшое поле примыкала к березовому лесу, очень густому и с довольно мрачною и дикою местностью, изрытою оврагами... Местность эта очень полюбилась брату Федору, так что лесок этот в семействе начали называть Фединою рощею. Впрочем, матушка неохотно нам дозволяла там гулять, так как ходили слухи, что в оврагах попадаются змеи и забегают даже волки".
Август стоял сухой и ясный, но несколько холодный и ветреный. Лето на исходе, и скоро надо ехать в Москву, скучать всю зиму за французскими уроками, и ему так жалко покидать деревню... - расскажет потом Достоевский. "И вот я забился гуще в кусты и слышу, как недалеко, шагах в тридцати, на поляне, одиноко пашет мужик... И теперь даже, когда я пишу это, мне так и послышался запах нашего деревенского березняка: впечатления эти остаются на всю жизнь. Вдруг, среди глубокой тишины, я ясно и отчетливо услышал крик: "Волк бежит!" Я вскрикнул и, вне себя от испуга, крича в голос, выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика...
- Ить ведь испужался, ай-ай! - качал он головой. - Полно, родный... - Он протянул руку и вдруг погладил меня по щеке. - Ну полно же, ну Христос с тобой, окстись... - Я понял наконец, что волка нет и что мне крик... померещился...
- Ну я пойду, - сказал я, вопросительно и робко смотря на него.
- Ну и ступай, а я те вслед посмотрю. Уж я тебя волку не дам! - прибавил он, все так же матерински мне улыбаясь...
...Об Марее я тогда очень скоро забыл..."
Да и о чем помнить-то? Мальчик любил бродить по полям, часами смотрел, как справляют крестьяне свой нелегкий труд, а в минуты передышки подходил к ним поговорить, посмотреть на малышей, которых крестьянки брали с собой. Однажды, заметив, что одна крестьянка пролила нечаянно воду и ей нечем напоить младенчика, Федя схватил кувшин и побежал домой - за две версты от поля. Запыхался, едва отдышался - зато какими глазами глядела на него молодая мать, и младенчик, напившись, перестал орать, уснул, так трогательно раскинув ручонки.
Здесь же нередко встречал он безумную и бездомную Аграфену, которая бродила по полям, разыскивая умершего сыночка. Нашелся кто-то: не побоялся Бога - надругался над дурочкой.
К 37-му году домашнее образование Федора уже закончилось. Сначала отец определил старших сыновей в полупансион Николая Ивановича Драшусова, не просто обрусевшего, но ревностно желавшего быть русским француза Сушара. А затем, через год, перевел их в "пансион для благородных детей мужского пола" чеха Леонтия Ивановича Чермака, возле Басманной полицейской части, прямо напротив Московского сиротского дома. Занимались по полной гимназической программе. Пансион славился, здесь преподавали лучшие педагоги Москвы: известный математик, впоследствии академик, ректор Московского университета Д. М. Перевощиков; доктор словесности И. И. Давыдов; автор "Теории русского стихосложения" и магистр латинской словесности А. М. Кубарев; изучались здесь и древние языки, и античная литература...
К тринадцати годам Федор вырос в серьезного, задумчивого отрока; белокурый, сероглазый, он казался бледным и некрепким, может быть, потому, что природная страстность, "огонь" его натуры целиком переключались на книги. Давыдов знакомил учеников с Шеллингом - на его учении взросло немало русских умов и талантов, среди них и Белинский, о котором он здесь впервые услышал; уже в те годы Достоевский вовлекается преподавателями пансиона Чермака в сферу отечественно-литературных проблем и интересов: закрыты "Московский телеграф" и "Телескоп"; Чаадаев объявлен сумасшедшим; явились "Капитанская дочка" Пушкина и "Тарас Бульба" Гоголя (он недавно уехал за границу), "Литературные мечтания" Белинского - все это входит в круг духовных его интересов, бередит первые "литературные мечтания" самого Достоевского-подростка.
Родителей радовала ранняя серьезность сына, но сына родители не радовали. Уже "с осени 1836 года в семействе нашем было очень печально, - рассказывал младший брат Федора Михайловича - Андрей Михайлович. - Маменька с начала осени начали сильно хворать..."
Подрастая, Федя стал замечать странности в отношениях папеньки и маменьки. Конечно, от него много старательно скрывали, во многом он не в силах был еще разобраться сам, но и многое чувствовал и, чувствуя, все больше проникался нежной жалостью к маменьке, которая словно светилась и таяла на его глазах, как свечка на его столе в долгие вечера осеннего ненастья.
Отец, всегда будто застегнутый на все пуговицы, все чаще стал раздражаться и иногда даже кричал на маменьку. Добрый по природе, но вынужденный годами держать себя словно зажатым в кулак, высушенный гордостью уязвленного самолюбия, пылкий и склонный к болезненной подозрительности, Михаил Андреевич не мог придумать ничего более оригинального, как заподозрить однажды жену, мать уже восьмерых своих детей, в неверности. Когда Мария Федоровна как-то вечером сообщила мужу о том, "что ее постигла вновь беременность", Михаил Андреевич помрачнел и высказал вдруг свое "неудовольствие" таким тоном, что бедная маменька "разразилась сильным истерическим плачем", - вспоминает Андрей Михайлович. Сцены между родителями Феде приходилось видеть и раньше: как-то его дядя, Михаил Федорович Нечаев, младший брат маменьки, пришел, как обычно, в гости посидеть, поиграть на гитаре, попеть с Марией Федоровной песни и романсы, до которых брат и сестра были большие охотники. Федя любил такие вечера. Но вдруг явился папенька, и между ним и дядей произошел скандал. Папенька ругал дядю и называл его обидными словами за то, что тот без ведома папеньки, как оказалось, ухаживал за горничной Достоевских - Верой, молодой, очень красивой девушкой. Маменька плакала, а совсем еще юный Федя никак не мог понять: дядя Михаил Федорович и Вера - такие хорошие и такие молодые, за что так осердился на них папенька, да еще и ударил дядю по лицу, так что дядя в их доме больше никогда не появлялся.
Феде было жаль дядю и Веру - она тоже ушла от них, и отца жалко - зачем он так раздражается, становится злым и некрасивым и - главное - несправедливым. Но всех жальче маменьку, она совсем худенькая, маленькая и такая несчастная. И как сделать, чтобы всем этим родным людям было бы хорошо и покойно вместе, чтобы маменька смеялась, как прежде, играла на гитаре, а папенька бы пусть и строг, но улыбался довольный? Маленькое, рано раненное сердце подростка, совсем еще ребенка, сжималось от боли за близких, за горько плачущих деток погорельцев, за свою маленькую подружку - как может он жить и забыть о ней, уже и лица ее не вспомнить, только белое в темных пятнах грязи и крови платьице неотступно преследует его. Слезы невольно капают, и стыдно - не девчонка ведь, и растет в груди теплый комок, и расширяется, и вот уже почти готов объять всех страдающих, и весь мир упрятать от бед, успокоить, убаюкать... И он засыпает, вздрагивая и просыпаясь во сне.
"С начала нового, 1837 года состояние маменьки очень ухудшилось, она почти не вставала с постели, а с февраля месяца и совершенно слегла в постель... Это было самое горькое время в детский период нашей жизни. И немудрено! Мы готовились ежеминутно потерять мать... Помню ночь, предшествовавшую кончине маменьки... Маменька, вероятно перед смертной агонией, пришла в совершенную память, потребовала икону Спасителя и сперва благословила всех нас, давая еле слышные благословения и наставления, а затем захотела благословить и отца. Картина была умилительная, и все мы рыдали..." Утром 27 февраля, в субботу, маменьки не стало. Ей было 36 лет... Через день, в понедельник, 1 марта 1837 года, в первый день Великого поста, Мария Федоровна уже покоилась на ближайшем Лазаревском кладбище.
А еще через несколько дней не оправившихся от первого удара братьев Достоевских настигла новая роковая весть: "Солнце нашей поэзии закатилось: Пушкин скончался..."
Братья чуть с ума не сошли, услышав об этой смерти и всех подробностях ее. "Брат Федор, - свидетельствует младший, - в разговорах с старшим братом несколько раз повторял, что ежели бы у нас не было семейного траура, то он просил бы позволения отца носить траур по Пушкине".
Через многие потери проведет еще Достоевского его судьба, но эти первые - такие безнадежно горькие, оттого что первые, - прикосновения к великому таинству жизни и смерти взрыхлят его отроческую душу, посеют в ее почву семена, чтобы взойти в свой час ростками бессмертных образов, претворенных в слово горечи и любви.
Кроткие женщины его романов... В их тихих взглядах засветят еще миру незабвенные глаза Марии Федоровны, его матери. Маменьки... И Пушкина пронесет он через всю жизнь - станет он его Вечным Спутником, быть может, куда более живым, нежели многие из реальных современников его зрелости.
Было Достоевскому уже 16 лет, и пришла пора подумать о будущем. Отец решил определить старших сыновей, Михаила и Федора, в Петербург, в Инженерное училище. "По-моему, это была ошибка", - писал позднее Достоевский. Ехали вместе с отцом и Михаилом на долгих почти целую неделю. "Мы с братом стремились тогда в новую жизнь, мечтали о чем-то ужасно, обо всем "прекрасном и высоком"... Мы верили чему-то страстно, и хоть мы оба отлично знали все, что требовалось к экзамену из математики, но мечтали мы только о поэзии и поэтах. Брат писал стихи... и даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни..."
Удивительно устроен человек: его маменька, единственная его, - в земле; Пушкин - убит, и разве можно жить после этого? А он вот живет, и смеется, и радуется... Как же так? Какая тайна дает человеку силы жить, когда жить нельзя; смеяться и радоваться, когда надо бы вечно грустить и плакать? Как разгадать загадку? А иначе как и зачем тогда жить и называться человеком?
2. Петербургские сновидения
...Жить было нужно.
По окончании чтения "всемилостивейшего" приговора с осужденных сняли колпаки и саваны. Переломили шпаги над их головами. Потом всем выдали арестантские шапки и овчинные тулупы. Шерсть их, свалявшаяся, грязная, напоминала несчастным о тех, кому уже успели послужить прежде их одеяния. Тулупы были тут же спешно надеты: двадцатиградусный мороз все же давал о себе знать, теперь особенно, когда впереди была еще целая жизнь... Он должен был собрать кружащиеся, разбегающиеся мысли воедино, ведь перед ним теперь вновь открывалась целая жизнь, и необходимо было понять, осмыслить - какая? Кто мог поведать? Знал одно - иная. Та, что была, оставалась там, за эшафотом. Там, позади, в, казалось, навсегда отрезанном, отделенном, как ножом гильотины, от неведомого будущего прошлом, оставались надежды и замыслы, родные могилы, друзья, живые близкие, с которыми суждено ли еще свидеться. И когда?..
К эшафоту уже подкатывали фельдъегерские тройки...
На всю жизнь врезалась в его память та давняя, отвратительная, от которой и сейчас позорно на душе, картина. На одной из многочисленных почтовых станций по дороге из Москвы в Петербург - не вспоминался ли ему тогда пушкинский "Станционный смотритель"? - Достоевский увидел, как "молодой парень лет двадцати, держа на руке армяк, сам в красной рубахе, вскочил на облучок. Тотчас же сбежал со ступенек фельдъегерь и сел в тележку. Ямщик тронул, но не успел он и тронуть, как фельдъегерь приподнялся и молча, безо всяких каких-нибудь слов, поднял свой здоровенный правый кулак и сверху больно опустил его в самый затылок ямщика. Тот весь тряхнулся вперед, поднял кнут и изо всей силы охлестнул коренную. Лошади рванулись, но это вовсе не укротило фельдъегеря. Тут был метод, а не раздражение, нечто предвзятое и испытанное многолетним опытом, и страшный кулак взвился снова и снова ударил в затылок. Затем снова и снова, и так продолжалось, пока тройка не скрылась из виду. Разумеется, ямщик, едва державшийся от ударов, беспрерывно и каждую секунду хлестал лошадей, как бы выбитый из ума, и наконец нахлестал их до того, что они неслись как угорелые". Под впечатлением этой картины, "эмблемы и указания", как скажет потом он сам, и покатил Достоевский дальше, в Петербург, навстречу неведомому будущему.
По приезде остановились в дешевой гостинице у Обуховского моста, прямо на Московском тракте. Тут же начались первые огорчения: оказалось, что экзамены в Инженерное училище только в сентябре, а значит, еще почти четыре месяца впереди. Слава богу, нашлись сведущие люди, подсказали: нужно определить мальчиков в пансион капитана Костомарова, он успешно готовит ребят к поступлению в Инженерное училище. Накладно, конечно, но делать нечего - не везти же обратно детей в Москву, да и будущность их для отца - дело теперь наиглавнейшее. Определив Михаила и Федора к Костомарову, Михаил Андреевич отбыл на службу.
К экзаменам по математике и языкам братья подготовлены неплохо, а вот фрунт, маршировка, ружейные приемы... И уже вскоре после отъезда Михаила Андреевича сыновья пишут ему о том, что в Инженерном училище, оказывается, "на фронт чрезвычайно смотрят, и хоть знай все превосходно, то за фронтом можно попасть в нижние классы. Из этого вы теперь, любезный папенька, можете видеть, могли ли мы вступить без приготовления в Училище". Так что нет худа без добра - все-таки какое-никакое, а утешение и отцу и братьям.
Субботы и воскресенья отдавались в пансионе Костомарова в полное распоряжение воспитанников, и погода к тому же способствовала прогулкам по граду Петра. "Погода теперь прекрасная. Завтра, надеемся, она также не изменится, и, ежели будет хорошая, то к нам придет Шидловский, и мы пойдем странствовать с ним по Петербургу", - делятся братья с отцом. Как вспоминал впоследствии Федор Михайлович Достоевский, они еще по дороге "сговаривались с братом, приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка и пробраться в бывшую квартиру Пушкина". В квартиру пробраться, конечно, не удалось, но Иван Николаевич Шидловский показал им и дом Пушкина на Мойке, и другие места, связанные со священным для них именем. Увидели и Михайловский замок императора Павла, в котором теперь располагалось Инженерное училище.
Шидловский и сам недавно только приехал в Петербург, но рассказать о столице, не говоря уже о писателях, о литературе, мог много такого, о чем братья Достоевские слышали впервые. Он-то и прочитал им у дома Пушкина лермонтовские стихи "На смерть поэта", которые уже ходили в списках по Петербургу.
С Шидловским Достоевские познакомились в гостинице случайно, но не случайно подружились с ним; хотя он и был на четыре года старше Михаила и на пять - Федора, успел уже закончить Харьковский университет и теперь служил в министерстве финансов, его поразили и широкая начитанность подростков, и круг их интересов, и самостоятельность суждений, особенно у младшего из братьев - Федора. Но более всего сблизила их любовь к Пушкину и всепоглощающая преданность литературе. Романтик и поэт по природе своей, Шидловский писал неплохие стихи, мечтал найти свой путь в этом великом деле - в деле высокого, потрясающего, переворачивающего души людей поэтического слова. Слово - великое дело, словом созидаются поколения, проповедовал он. Юноши впитывали в себя каждое его изречение - он не навязывал им своих убеждений, он умел говорить так, словно они сами уже знали, чувствовали, но только не успели выразить в слове эти свои чувства и знания. И теперь его мысли становились их собственными. Вот почему с таким нетерпением и ждали братья новых встреч с этим человеком.
Однажды в пансионе Костомарова появился еще один незнакомец, молодой, стройный, в военном мундире. Как оказалось, это был недавний воспитанник Костомарова, а ныне кондуктор Инженерного училища, Дмитрий Григорович. Хотелось порасспросить его о житье-бытье в училище, но разговор не получился.
В начале сентября братьев Достоевских вызвали в училище для представления генералу Шаренгорсту, начальнику училища, и Ломковскому - его инспектору. После представления необходимо было пройти врачебный осмотр. И вот тут-то начались неприятности и впрямь нешуточные. Главный врач училища, осмотрев Михаила, признал у него чахотку и не допустил его к экзаменам. Федор был признан вполне здоровым.
Беспокойство о здоровье и судьбе брата, тяжелые мысли о предстоящей разлуке и одиночестве в чужом огромном городе затерзали Федора, а тут еще новость - по неизвестным ему соображениям начальство категорически отказалось принять его в училище на казенный счет, а потому необходимо внести за учебу огромную сумму - девятьсот пятьдесят рублей ассигнациями. Положение казалось безвыходным. Однако вскоре все пусть и не так, как предполагалось заранее, но все-таки устроилось: по рекомендации знакомых отца Михаил отправился в Ревель, где преспокойно поступил в инженерные юнкера, с деньгами помогла богатая тетенька - Александра Федоровна Куманина; необходимую сумму внес ее муж; сам же Федор успешно сдал экзамены и вскоре, перебравшись от Костомарова в Михайловский замок, облачился в черный мундир с красными погонами, получил кивер с красным помпоном, наименование "кондуктора" - и началась новая жизнь. Всех поставили по ранжиру, пришел человек заспанного, сумрачного вида, который обвел всех мутными глазами и вдруг скомандовал: "Направо, марш!" - и пошли занятия: в классах и в поле, маршировка тихим и скорым шагом, уставы и лагеря, смотры и парады...
Инженерное училище - одно из лучших учебных заведений того времени - давало не только прекрасную военно-инженерную подготовку, но и основательную подготовку по широкому, в том числе и гуманитарному, кругу познаний. Так, за время учебы Достоевский должен был пройти, помимо курсов топографии, аналитической и начертательной геометрии, физики, артиллерии, фортификации, дифференциального и интегрального исчислений, статики, тактики, строительного искусства, теоретической и прикладной механики, химии, военно-строительного искусства, еще и курсы российской словесности, французского языка, рисования, гражданской архитектуры, закона божьего и государственного, отечественной и мировой истории... "Вообразите, - пишет он отцу, - что с раннего утра до вечера мы в классах едва успеваем следить за лекциями. Вечером же мы не только не имеем свободного времени, но даже ни минуты, чтобы следить хорошенько на досуге днем слышанное в классах. Нас посылают на фрунтовое учение, нам дают уроки фехтования, танцев, пения, в которых никто не смеет не участвовать. Наконец, ставят в караул, и в этом проходит все время".
Да, нелегко давалась служба мечтательному, углубленному в себя, в мировые (а как же иначе?) проблемы "рябцу", как насмешливо именовали в училище новичков. "Огромному пышному блестящему майскому параду, где присутствовала вся фамилия царская", предшествовала внушительная подготовка: "Пять смотров великого князя и царя измучили нас. Мы были на разводах, в манежах вместе с гвардией, и перед всяким смотром нас мучили в роте на учениях, на которых мы приготовлялись заранее... В будущем месяце мы выступаем в лагери", - жалуется он брату в письме. Нелегко, конечно, было всем, но, как свидетельствует его товарищ по училищу, в будущем известный художник Трутовский, "во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Ф. М. Достоевский. Движения его были какие-то угловатые и вместе с тем норовистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье - все это казалось какими-то веригами, которые временно он обязан был носить и которые его тяготили.
Нравственно он также отличался от всех своих более или менее легкомысленных товарищей. Всегда сосредоточенный в себе, он в свободное время постоянно задумчиво ходил взад и вперед где-нибудь в стороне, не видя и не слыша, что происходило вокруг него".
Вокруг был один мир: "...что я видел перед собою, какие примеры! - писал позднее об этом времени сам Достоевский. - Я видел мальчиков тринадцати лет, уже рассчитавших себе всю жизнь: где какой чин получить, что выгоднее, как деньги загребать... и каким образом можно скорее дотянуть до обеспеченного, независимого командирства! Это я видел и слышал собственными глазами, и не одного, не двух!" Конечно, Достоевский не был вовсе одинок в училище: рядом с ним было немало по-своему интересных и даже замечательных в будущем людей: известный писатель Дмитрий Григорович, художник Константин Трутовский, физиолог Илья Сеченов, организатор Севастопольской обороны Тотлебен, покоритель Хивы и Самарканда Константин Кауфман, герой Шипки Федор Радецкий... С большинством из них в годы учения у Достоевского сложились товарищеские отношения. И все-таки даже для них он был человек уединенный, замкнутый - "особняк", как назовет его в своих воспоминаниях будущий автор многих теоретических работ но военно-инженерному искусству, а в те времена служивший в училище дежурным офицером, - Александр Савельев.
Новая жизнь давалась ему с великим напряжением сил, нервов, мучениями затаенного самолюбия и честолюбивых надежд. Но была и иная жизнь - внутренняя, сокровенная, непонятная окружавшим его. "Федор Михайлович, - вспоминает Григорович, - уже тогда выказывал черты необщительности... сидел, углубившись в книгу, и искал уединенного места; вскоре нашлось такое место и надолго стало его любимым: глубокий угол четвертой камеры с окном, смотревшим на Фонтанку; в рекреационное время его всегда можно было там найти и всегда с книгой.
Достоевский во всех отношениях был выше меня по развитости; его начитанность изумляла меня. То, что сообщал он о сочинениях писателей, имя которых я никогда не слыхал, было для меня откровением".
Этой внутренней жизнью своей Достоевский мог поделиться разве что со старшим братом, кажется, единственно по-настоящему близким ему в то время человеком.
Но раннему духовному возмужанию он обязан был не только собственной природе, но и тому, кто в те годы благодатно возделывал ее, - старшему другу Ивану Шидловскому.
С благоговейным восторгом вспоминал Достоевский те редкие, свободные от занятий и караульной службы часы, когда он сквозь петербургское ненастье пробирался в скромную квартиру Шидловского, бормоча стихи о грустной зиме Онегина, и они просиживали целые вечера, толкуя бог знает о чем! Гомер, Шекспир, Гёте, Гофман, Шиллер...
"Прошлую зиму я был в каком-то восторженном состоянии, - пишет он брату 1 января 1840 года. - Знакомство с Шидловским подарило меня столькими часами лучшей жизни... Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил сам, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни; никогда бы я не мог узнать его так, как тогда..."
Шиллер переживается не внешне, хотя и вполне литературно: Достоевский и сам как бы становится на время "немного Шиллером". И Гофманом: в его голове возникает даже "прожект: сделаться сумасшедшим. - Пусть люди бесятся, пусть лечат, пусть делают умным". И судьба Гамлета переживается им личностно: "Как малодушен человек! Гамлет! Гамлет! Когда я вспомню эти бурные дикие речи, в которых звучит стенание оцепенелого мира, тогда ни грустный ропот, ни укор не сжимают души моей. Душа так подавлена горем, что боится понять его, чтоб не растерзать себя..."
Знакомство с Бальзаком и вовсе потрясает его: "Бальзак велик! Его характеры - произведения ума вселенной! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека..." Бальзак велик, конечно, но и Достоевский вполне уже созрел для того, чтобы воспринимать его; но дело и не в самом по себе восторге перед Бальзаком: он - опора для взлета его собственных мыслей о жизни, человеке, мире. И о слове.
Слово для юного романтика Достоевского - строитель мира и человека, а следственно, великие поэты - миросозидатели. "Гомер, - делится он с братом все новыми посещающими его откровениями, - (баснословный человек, может быть, как и Христос, воплощенный Богом и к нам посланный) может быть параллелью только Христу... Ведь в "Илиаде" Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной и земной жизни, совершенно в той же силе, как Христос новому..." Его письма к брату напоминают порой отрывки из философских трактатов, развивающих идею высочайшей значимости Слова. "Поет в порыве вдохновения разгадывает Бога, следственно, исполняет назначение философии..."
Возвышенно-романтические "порывы вдохновения" самого Достоевского противопоставляют его товарищам по училищу, но не освобождают от обыденной правды "дрянной, ничтожной кондукторской службы", от правды реально окружающей его действительности. Случайно узнает он причины, по которым его не приняли в училище на казенный кошт. "Недавно я узнал, - пишет он отцу, - что уже после экзамена генерал постарался о принятии четырех новопоступивших на казенный счет... Какая подлость! Это меня совершенно поразило. Мы, которые бьемся из последнего рубля, должны платить, когда другие, дети богатых отцов, приняты безденежно..."
Офицер А. Савельев пишет в своих воспоминаниях о том, с каким негодованием говорил Достоевский о тех начальниках училища, которые за известные услуги получали взятки, подарки от родителей богатых "кондукторов" и даже добивались наград благодаря установившимся связям с сильными мира сего...
Нет, Достоевский отнюдь не был брюзгой, высокомерно презиравшим всех преподавателей как людей бездарных и бесчестных. Он с нескрываемой симпатией относится к профессору Плаксину, учителю русской словесности. Пусть тот даже не признает Гоголя - чудак! старинный человек! - но с каким восторгом он говорит о Пушкине, Лермонтове, Кольцове, о поэзии народной... А занятия по истории архитектуры! А курс Жозефа Курнана - Расин! Корнель! Малерб! Ронсар! Бальзак! Гюго!.. Однако вскоре он уже вынужден был извещать отца о том, что его оставили на год в том же классе: "Со мной сделалось дурно, когда я услышал об этом. В 100 раз хуже меня экзаменовавшиеся перешли (по протекции)... Скажу одно: ко мне не благоволили некоторые из преподающих... С двумя из них я имел личные неприятности - одно слово их, и я был оставлен..."
С братом он еще более откровенен: "О ужас! Еще год, целый год лишний! Я бы не бесился так, ежели бы не знал, что подлость, одна подлость низложила меня... До сих пор я не знал, что значит оскорбленное самолюбие. Я бы краснел, ежели бы это чувство овладело мною... но знаешь? Хотелось бы раздавить весь мир за один раз..."
Та жизнь, которой он жил, пыталась превратить юного "Шиллера" в байронического "Сатану"... Но здесь была отнюдь не аристократическая месть отверженного "любимца небес". Тут более глубокая и, по существу, никем еще не выявленная трагедия "маленького человека", маленького социально, сознающего свою ничтожность перед "сильными мира", оскорбленного своей социальной малостью. Это было оскорбленное самолюбие Шиллера и Гомера, Шекспира и Гёте, вынуждаемых обстоятельствами вымаливать у бога не вдохновение, но деньги. На пару сапог, на чай...
Будь он богач, аристократ, о, он бы просто обошелся и без чаю и даже, пожалуй, без новых сапог; но ему, сыну лекаря, наделенному душою Шиллера... Ему без чаю невозможно: потому что не для себя ведь чай пьешь-то, а для других, чтобы те, выпрыски знатных родов, с фамильными бриллиантами в перстнях, и помыслить не могли, будто он, Достоевский, не имеет средств даже на чай...
Тяжело в этом мире уязвленной бедностью шиллеровской душе юного мечтателя. Приходят минуты уныния, безысходности. "Брат, - жалуется он, - грустно жить без надежды... Смотрю вперед, и будущее меня ужасает... Те мысли, которые лучами своими зажигали душу и сердце, ныне лишились пламени и теплоты; или сердце мое очерствело, или... Дальше говорить ужасаюсь... Мне страшно сказать, ежели все прошлое было один золотой сон, кудрявые грезы..."
А тут еще вдобавок прослыл "чудаком", "дурачком" и даже "идиотиком" - не то чтобы вслух и не то чтобы кто сомневался в его умственных достоинствах, но будто не от мира сего. "Задумчивый, скорее угрюмый, можно сказать, замкнутый... никогда нельзя было видеть его праздным и веселым. Любимым местом его занятий была амбразура окна в угловой (так называемой круглой каморы) спальне роты, выходящей на Фонтанку... - вспоминает А. Савельев. - Бывало, в глубокую ночь можно было заметить Федора Михайловича у столика, сидящего за работою. Набросив на себя одеяло сверх белья, он, казалось, не замечал, что от окна, где он сидел, сильно дуло... Нередко на замечания мои, что здоровее вставать ранее и заниматься в платье, Федор Михайлович любезно соглашался, складывал свои тетради и, по-видимому, ложился спать; но проходило немного времени, его можно было видеть опять в том же наряде, у того же столика сидящим за его работою".
Подобные странности Достоевского обращали на себя внимание, вызывали любопытство к нему: то он после лекций по закону божию пристает к священнику Полуэктову с вопросами, от которых у бедного батюшки брови то резко вздымаются, то наползают на глаза, - ну и прозвали Федора "монахом Фотием", видимо, в честь только что усопшего архимандрита, о котором в высших кругах говорили как о "смиреннике", "не от мира сего" человеке. А то и вовсе: назначили ординарцем к великому князю Михаилу Павловичу, брату императора Николая Павловича, а Достоевский, представляясь, умудрился назвать его императорское высочество "вашим превосходительством", словно какого-нибудь обыкновенного генерала...
- Присылают же таких дураков! - искренне возмутился великий князь и распек, как положено, и неудавшегося ординарца, и его начальство.
Однако "чудака" полюбили и товарищи, и даже начальство: в его серьезности, самостоятельности мнений и решительности поведения было нечто не просто привлекательное, но и такое, с чем невозможно было не считаться. К его мнению стали прислушиваться, а потом и обращаться к нему за советами. Вскоре Достоевский стал уже серьезным авторитетом для наиболее думающей части своих сотоварищей. "Я, - признавался в своих воспоминаниях Д. Григорович, - не ограничился привязанностью к Достоевскому, но совершенно подчинился его влиянию. Оно, надо сказать, было для меня в то время в высокой степени благотворно. Достоевский во всех отношениях был выше меня по развитости; его начитанность изумляла меня..." Воспитанник старшего класса Иван Бережецкий "слушался его и повиновался ему, как преданный ученик учителю"; Алексей Бекетов, брат будущих ученых-естественников, художник Константин Трутовский, написавший первый портрет Достоевского, - вот небольшой, но тесный круг друзей, сплотившихся вокруг Федора Михайловича.
Телесные наказания в Инженерном училище были запрещены (чем особенно гордились его питомцы перед воспитанниками других военно-учебных заведений), тем оскорбительнее воспринималось возведенное в обычай обращение старших кондукторов с младшими - "рябцами". Достоевский, не отличавшийся особой силой или решительностью и уменьем кулачного бойца, как, например, будущий герой Шипки Федор Радецкий, тем не менее приобрел среди сотоварищей такой авторитет, что нередко одного его появления бывало достаточно для того, чтобы прекратить насилия и издевательства сильных над слабыми.
По воспоминаниям Григоровича, треть всего состава учащихся были немцы (немцы составляли и большую часть преподавателей училища, что в целом соответствовало и числу иностранцев, в то время прежде всего немцев, в составе высшей чиновничьей бюрократии империи: Николай I не очень-то доверял русским, особенно после декабрьских событий двадцать пятого); треть - поляки и еще треть - русские. Между первыми двумя землячествами порой возникали раздоры - и тут звали Достоевского в третейские судьи, и он, как правило, умел примирять ссоры, не давать им перерасти во взаимную вражду.
Трудно сейчас точно сказать, что тогда произошло в училище, но 23 марта 1839 года Достоевский писал отцу: "Теперь я знаю причину, почему мои письма не доходили до Вас. У нас в Училище случилась ужаснейшая история, которую я не могу теперь объяснить на бумаге; ибо я уверен, что и это письмо перечитают многие из посторонних. 5 человек кондукторов сослано в солдаты за эту историю. Я ни в чем не вмешан..."
Что могло побудить начальство к столь суровым мерам? В училище существовало множество различных объединений его питомцев по интересам, не предусмотренных уставом. Одни находили удовлетворение в измывательствах над младшими сотоварищами и некоторыми из неродовитых преподавателей; другие объединялись в наивно-тайные "общества" - "род масонства, имевшего в себе силу клятвы и присяги", - по воспоминаниям А. Савельева; третьи пытались продолжить традиции секты "людей божьих" *, хлыстовцев, в 30-х годах свившей одно из своих гнезд в Михайловском замке: об их радениях - плясках, кружении с пением - много говорили в училище.
Да, по-разному выражалась жажда юношей к живой, вне предписанного распорядка, вне однообразной, как солдатская похлебка, жизни. В училище уже были свои, "местные" легенды и предания, свои идеалы и образы, воплощающие их. Так, еще в двадцатые годы один из лучших воспитанников училища, ученик офицерских классов Брянчанинов, и его ближайший друг - поручик Чихачев вдруг неожиданно для всех подали в отставку и ушли послушниками в монастырь. В среде, воспитывавшей чинопреклонение и чинопродвижение как идеал образцовой жизни будущих офицеров, хранились тревожащие дух воспоминания о двух праведниках, осознанно и добровольно отрекшихся от предписанного им блистательного будущего, что воспринималось некоторыми из учеников как "символ и указание", как бунт свободной совести против уставной предначертанности судьбы. Уже вскоре после столь загадочного для большинства питомцев и администраторов поступка в училище как бы сам собой образуется кружок "почитателей святости и чести" **. Традиции этого кружка дожили и до времени Достоевского. Юному романтику, жаждавшему шиллеровских страстей и гофмановских тайн, эти традиции, вне сомнения, были близки.
* "Секта людей божьих" или "христовщина" - "хлыстовщина" - одна из мистических сект, распространившихся в России со второй половины XVII века.
** История Брянчанинова и Чихачева описана в повести Н. С. Лескова "Инженеры-бессребреники". Душевная драма одного из последователей, Николая Фермора, послужила основой "Записок доктора Крупова" Герцену.
Впрочем, страсти и тайны буквально окружали Достоевского, шесть лет проведшего в стенах Михайловского замка. Вот бредет по коридору девяностолетний "кастелян" замка, "чудодей" Иван Семенович Брызгалов - на нем старинный мундир, высокие ботфорты, шляпа павловских времен, в руке длинная трость. Он мог бы многое порассказать о загадках истории последнего павловского убежища. Замок был возведен в 1801 году по велению Павла архитектором Баженовым. Собственно, это был не столько замок-дворец, сколько крепость, окруженная рвами с водой и с перекидными через них подъемными мостами, вокруг замка установили пушки. Говорили, будто Павел боялся мести каких-то масонов.
- Он и сам был сначала масон, а потом порвал с ними, - переходя на шепот, сообщал один из старших воспитанников.
- За то и мстили императору, - добавлял другой, передавая новеньким легенды и были замка.
- Масоны там или кто, - размышлял третий, - но прожил здесь император только сорок дней - ночью 11 марта 1801 года его задушили в опочивальне, это там, где теперь наша домовая церковь.
- Господа, господа, как же так, - волновались вновь посвященные, - церковь ставят на месте убиения токмо в том случае, ежели убиенного святым почитают! Тут что-то не так! Тайна какая-то, господа!..
- Тут тайна на тайне, - перебивал его кто-нибудь из старших, - злоубийство-то на сороковую, заметьте, ночь после вселения императора в замок учинено - число, господа, мистическое!
- Масоны ведают секрет чисел, господа, а вообще-то они революционеры и республиканцы, - уже едва слышалось.
- Иезуиты они и убийцы, - возражали ему молодым, неустоявшимся басом. - Враги отечества и православия.
- Господа, это как же так, господа, выходит, будто и сам государь император был поначалу врагом православия и отечества своего? - удивляясь собственной логике, опасливо спрашивал кто-то.
- Или революционером, - продолжал другой, и все прыскали, озираясь.
- Ну вот, договорились, за такое блудомыслие знаете что! - испуганно угрожал скрипучий голосок.
Объяснить толком все эти и другие странные и страшные вещи было некому, и новые владельцы тайн разбредались по замку, озадаченные тем более, что многие из них вспоминали при этом, что император Александр I, с чьего согласия будто бы удавили его отца, и сам, как утверждали дворцовые легенды, был в то время масоном...
Хочу воспеть свободу миру,
На тронах поразить порок... -
вспоминаются Достоевскому потрясающие своей откровенностью и дерзостью строки пушкинской "Вольности" - она ходила в списках по Петербургу, и Иван Николаевич Шидловский читал ее своему юному другу. Пушкину было тогда ровно столько же, сколько и ему, Достоевскому, сейчас, - восемнадцать лет... И Пушкин уже писал такие стихи! - и ведь писал где-то неподалеку отсюда, глядя, как рассказывали, из окна друзей своих, братьев Тургеневых, на Михайловский замок, ставший теперь для него, Достоевского, темницей и погребальницей его собственных литературных и иных мечтаний. Эх, кабы на свободу - какая жизнь! Пушкин в его годы успел уже прогневить царя, потом был сослан на юг... Конечно, необязательно же гневить царя и быть сосланным, чтобы стать великим, - ему совсем не хочется ссылаться никуда, хотя это так жалостливо и так возвышенно... Господи, прости за греховные мысли, да минует меня чаша сия; не дай никого прогневить, даже училищное начальство, а то угодишь как раз еще на год в тот же класс, - нет, уж лучше помереть сразу...
Красив пустынный в эти предотбойные часы дворец, когда кондукторы и "рябцы" уже поразошлись по своим комнатам, а начальство разъехалось по домам. В полусвете дрожащих свечей еще резче тени его лепного орнамента; еще загадочнее светлеют из темных углов античные слепки; матово поблескивают фрески, палата арабесок, ротонда атлантов, галерея Рафаэля... Теперь это конференц-зал, библиотека, приемные покои...
Сколько же еще томиться ему среди этой красоты? Скорее бы на волю...
...И днесь учитесь, о цари:
Ни наказанья, ни награды,
Ни кров темниц, ни алтари -
Не верные для вас ограды.
Склонитесь первые главой
Под сень надежную закона,
И станут вечной стражей трона
Народов вольность и покой.
Пробил отбой. Глаза его слипаются, в полудреме всплывают, перемежаясь, недавние и давние видения.
Вот их рота располагается на ночь после утомительного похода в летние лагеря - в деревушке Старая Кикенка, что неподалеку от имения графа Орлова. Казалось, сама бедность в своем, ничем не прикрытом облике предстала перед его взором: низкие избы, потемневшие лики молодых, должно быть, крестьянок с плачущими голыми младенчиками на руках...
- Отчего детки плачут? Почему матери их черны? Почему не накормят дитё?.. - вспоминается ему давнее.
- Голодны, и нечем накормить, высохли груди матерей...
Неохотно, по слову рассказали мужики о бедах: глиниста земля, промыслов нет, последнее отбирают для их сиятельства, а может, и для его управляющего - кто ж их проверит, да и у кого просить милости, кому жаловаться?
Достоевский первый выложил в помощь несчастным - пусть хоть деток, младенчиков накормят - полученные от отца "на чай" и еще не до конца потраченные деньги. Его поддержал богатый, но чуткий к чужим бедам Бережецкий; вложили кто сколько смог в общую складчину и другие будущие офицеры. Но один... И ведь не из аристократов, им-то что до этих мужиков и баб, до этой черной крепостной кости - они для них словно чужая нация, нация их подневольных рабов; да и то: тот - барон, кичится своими остзейскими предками, тот - граф - курляндскими, а этот... Есть среди титулованных - знает Достоевский и таких, - кто обязан своими недавно купленными титулами откупам и винокурням, если уж и они - бароны, так он, Достоевский, тогда точно испанский король... А русский граф Орлов? Да он, видимо, только понаслышке знает о существовании такой "нации" - крестьяне, а в лицо ее никогда не видывал. А ведь среди и его мужиков - и этих, старокикенских, - не исключено, есть и те, кто четверть века назад спас отечество от Бонапартова нашествия, прославил на весь мир имя русского солдата...
Но этот-то, этот - хоть и тщательно скрывает, - но он, Достоевский, знает: он-то из мелких чиновников, принят в училище из милости, неужто ему незнакомо, что значит бедность? Неужто его сердце навсегда закрыто состраданию несчастным? Отказал... И как! С каким-то злорадным юродством, он - без пяти минут русский офицер, гордость и оплот отечества.
- Не имею возможности-с, самому, знаете ли, на чай, с позволения сказать, необходимы-с...
Да, удивительное существо - человек... Тишина. Слышно, как бьют зорю на Петропавловке.
- ...Народов волю и покой... - шепчет он, засыпая.
Что-то этот, 39-й год какой-то уж очень грустный, - да и каким ему быть? - Шидловский уехал и сказал: навсегда. В последнее время он очень хворал и телом и душой. Придется ли еще когда свидеться с этим удивительным человеком, которым одарила его судьба, - сколько в нем поэзии, сколько гениальных идей! - что с ним теперь? Где он? Жив ли?..
Последний год он перебивался в Петербурге без дела, без службы, тяжко переживая измену любимой. Впрочем, измену ли? Нет, нет, тут не привычная история бедности, заставляющая отречься от любимого, но бессребреного человека, броситься в омут обеспеченного замужества с богатым стариком. Тут история иная - мрачная, фантастическая: что-то произошло с душой ее, словно ее