ько отдано крови, лучших и мучительнейших минут жизни: "Умру на журнале и в гроб велю положить под голову книжку "Отечественных записок". Я, литератор, говорю это с болезненным и вместе радостным и гордым убеждением. Литературе российской - моя жизнь и моя кровь".
Здоровье его все ухудшалось, но появилась надежда, что в ближайшее время "Современник" перейдет в руки Панаева и Некрасова, там ему будет поболее простору...
- Боже мой, - не раз восклицал Белинский, рассказывая о Краевском, - если бы я мог освободиться от этого человека - я был бы, мне кажется, счастливейшим смертным. Ходить мне к нему, любезничать, улыбаться в ту минуту, когда дрожишь от злобы и негодования, - это подлое лицемерие невыносимо для меня. В те минуты, когда я сижу с ним, я презираю самого себя... Если бы только вы могли вообразить, с каким ощущением я всякий раз иду к нему за своими собственными трудовыми, в поте лица выработанными деньгами!
Достоевский все это мог вообразить, поскольку успел уже почувствовать и понять, что любезность, оказанная ему Краевский, предложившим ваять у него 500 рублей, - это система всегдашнего, постоянного долга, которой опутал его любезный Андрей Александрович, превратив ее в систему рабства и литературной зависимости.
О Белинском отзывался как о вздорном крикуне: "Славянин, братец, славянин! Чего ждать от славянина!", предпочитая пустого Межевича, и только настоятельные просьбы Панаева, породнившегося с Краевским - Андрей Александрович женился на актрисе Александрийского театра, красавице Анне Яковлевне, старшей сестре Авдотьи Яковлевны Панаевой, - и смекалка литературного предпринимателя (понял наконец, что с Белинским хоть и хлопот не оберешься, но он сможет привлечь новых подписчиков журналу) заставили в конце концов пригласить его к себе. И вот московские друзья - Боткин, Кетчер (известный переводчик), Катков, Константин Аксаков - провожают Виссариона Григорьевича в холодный Петербург. Краевский положил ему три тысячи с половиной в год - сумма вполне достаточная, чтобы "не помереть с голоду", но зато и выжимал из нового сотрудника все, что можно было из него выжать. Андрей Александрович, отличавшийся чуткой заботой к собственному здоровью, о здоровье Белинского такой же заботы за делами проявлять, конечно, не мог, хотя и стоило бы: статьи критика приносили ему доход, и немалый.
Немало любопытного узнавал Достоевский от своих новых друзей о сильных мира сего, с которыми теперь сталкивала его жизнь. Краевский был одним из первых в России буржуазных дельцов, родившихся, по замечанию Панаева, для того, чтобы богатеть на винных откупах, но предпочитавших богатеть на российской литературе: он быстро сумел сделаться нужным или хотя бы казаться таковым Пушкину и Гоголю, Лермонтову и Погодину, Дубельту и Канкрину... Кто такой Канкрин? Граф Егор Францевич Канкрин, министр финансов, - человек замечательный; дед его, раввин Канкринус, перешел в протестантство и, прибыв в Россию, умер всего-навсего управляющим старорусским солеваренным заводом. Внук же достиг куда большего. Правда, на посту министра он умел, несмотря на жестокое обложение налогами крестьян, привести российскую финансовую систему в упадок, зато гордился тем, что, имея с женою вместе всего 6 тысяч годового дохода, быстро довел эту цифру до 300 тысяч. Несмотря на то, что один только питейный доход при нем давал 50 миллионов рублей, когда перед ним был поставлен вопрос о необходимости выделить какую-то сумму на строительство железных дорог, граф сумел как дважды два доказать, что, конечно, с одной стороны - медленность и затруднительность сообщения влечет за собой невозможность управлять сиим колоссом, называемым Российской империей, но с другой - строительство железных дорог при таких пространствах - вещь нецелесообразная, да и нечего нам смотреть на Европу, пусть-де себе тешатся, а нам нужно развивать коннопочтовую связь...
Граф был необходим Краевскому своими высокими, далеко идущими связями, благо, что он питал личную слабость и к словесности; искренне считая себя превосходным стилистом, он с гордостью утверждал, что никто лучше его не может писать по-русски. Говорить по-русски он, правда, так и не выучился, но любил российскую литературу, конечно, только в лучших ее образцах: Гоголя не терпел - когда Николай I послал его посмотреть "Ревизора", граф доложил царю о спектакле как о глупом фарсе. Но Краевского выручал не раз, обменивался поклонами и с Панаевым.
А вот знакомство с Дубельтом, Леонтием Васильевичем, не всегда радовало Краевского, о чем он не раз говаривал даже и Белинскому, а уж через него и Достоевский начинал постигать причинно-следственные связи между правительственными и промышленными хозяйствами российской словесности: зайдет издатель к Дубельту по делу - в две минуты решить можно, а тот целую проповедь прочитает. После гибели Пушкина Андрей Александрович решил испросить разрешения у Леонтия Васильевича на посмертное издание сочинений покойного - немалый доход могли принести, так нет же, государственные интересы для "хозяина русской литературы" - дело наипервейшее, так прямо и заявил: "Довольно этой дряни, сочинений-то вашего Пушкина, при жизни его напечатано, чтобы продолжать их печатать и после смерти оного!" Да еще присовокупил: "Первая обязанность честного человека есть любить выше всего свое отечество, быть самым верным подданным и слугою своего государя". Но вообще-то Дубельт человек хоть и строгий, но справедливый, даже и рискующий своим положением в случаях, когда дело касается его внутренних убеждений. Достоевский был наслышан от друзей и о таком либерализме генерала Дубельта, которому позавидовали бы многие его недоброжелатели из записных либералов: как-то (дело было еще при покойном Александре I) император приказал ему по доносу посадить в крепость одного то ли фактора, то ли ростовщика. Переговорив с ним откровенно, Леонтий Васильевич пришел к убеждению, что виновность посаженного еще не совсем доказана, а стало быть, лишать его свободы негуманно и противозаконно. И тогда Леонтий Васильевич осмелился вступиться за несчастного перед царем: "А если он окажется невиновным, то чем вы искупите его невинное заключение, государь?" Александр I взглянул на него так, что любой другой сквозь землю бы провалился или, во всяком случае, отправился бы тотчас в места не столь, а то, пожалуй, и столь отдаленные. Но не таков Леонтий Васильевич - он не провалился и не отправился... А через четыре месяца "невиновность" заключенного действительно была наконец доказана. Александр позвал Дубельта и сказал: "Ты был прав, чем я могу вознаградить его?" - "Деньгами, - ответил генерал, - этот народ готов за сто рублей просидеть и год в крепости". Его величество приказал выдать не ожидавшему такой милости ростовщику четыре тысячи рублей... Ну кто мог ожидать такой отчаянной милосердности от жандарма?
Впрочем, разве же и Краевский не заслужил звания либерала, пытаясь нажиться даже и на смерти Пушкина? В его умелых руках литература скоро оказалась делом вполне коммерческим, принесшим ему серьезные доходы: купил журнал, дом в Петербурге, дачу в Павловске, и какую великолепную, у одного из великих князей, нуждавшегося в деньгах...
Но литература давала не одни материальные доходы, Краевский сумел выжать из нее для себя и славу, и даже ум. Да, он прослыл умным человеком, и не только в смысле деловом, но и, так сказать, в философском. Правда, мысли сами по себе были не его, а все большей частью Белинского, но он умел и их обращать в капитал. Но зато и платил ему... А теперь мальчишка, от которого ему пришлось терпеть даже прозвище Ванька-Каин, всем ему обязанный, от него уходит. Ничего, при случае и этот уход тоже можно будет пустить в доходный оборот. К тому же Белинский давно уже не скрывает своих убеждений, а это - Андрей Александрович знал хорошо - чревато!
Не скрывал своих убеждений Белинский и от Достоевского и едва ли не с первых дней знакомства приступил образовывать новичка, или, как писал сам Достоевский, - "с самою простодушною торопливостью обращать меня в свою веру... Я застал его страстным социалистом... Я страстно принял тогда все учение его".
"Человек экстремы" - так назвал его Герцен, - Белинский провозглашал: "К дьяволу все субстанциальные силы... Да здравствует разум и отрицание!.. Проклятие и гибель думающим иначе!.. Чувствую, что без драки не обойдется". Настороженно вслушиваясь в рассуждения Белинского о "матери святой гильотине", Достоевский не раз поражался удивительной его способности, - расхаживая по комнате и ссылаясь на Дантона и Робеспьера, понюхав вдруг табачку, без всякого перехода заговорить о грибах, о том, как должно быть хорошо сейчас в лесу, - так что Достоевскому тут же вспоминались его Даровое, маменька, "Федина роща", овраги...
- Что-то грудь болит, - жаловался Белинский, - будь отцом родным, принеси воды запить проклятую микстуру, - честное слово, помирать буду - воды никто не подаст.
В комнату входила Аграфена Васильевна, его свояченица, со стаканом воды, а вслед за ней являлась и только что научившаяся ходить маленькая белокурая Ольга, Олюшка, на которую изливалась вся любовь нерастраченной души Белинского. Жена, Мария Васильевна, вот-вот снова должна родить...
Белинский женился неожиданно для всех три года назад на воспитаннице одного из московских институтов, служившей гувернанткой в частных домах, а одно время даже и в доме знаменитого автора "Ледяного дома" Ивана Ивановича Лажечникова. Ко времени знакомства с Белинским она служила уже классной дамой в том самом институте, в котором сама воспитывалась. Виссарион Григорьевич встретил ее случайно во время поездки в Москву.
Говорили, что в молодости Мария Васильевна Орлова была недурна собою, но, "выходя замуж, она была уже зрелых лет, насквозь болезненная и с нервической дрожью во всем теле. Движения ее были угловаты и лишены всякой грации. Мария Васильевна, следившая за русскою журналистикою, привела Белинского в совершенный восторг рассуждениями, вычитанными из его же статей. Повторенный ею урок он принял за проявление собственного развития; он увлекся страстно, как вообще был склонен увлекаться идеалами собственной фантазии...
На маленькую квартиру в доме Лопатина переехала... вскоре и свояченица его, Аграфена Васильевна, называвшаяся, впрочем, Agrippine. Обе сестры, уже не молодые... смотрели и на весь мир преимущественно сквозь институтскую призму. Говорили они между собою почти всегда по-французски... Понятно, что в этой среде Белинский не мог найти того, что искал, - ...полного духовного общения, семейного союза в высоком значении этого слова. Но когда хроническая болезнь его приняла характер более угрожающий, он нашел и в пустой жене, и в придурковатой свояченице усердных, хотя и ворчливых, сиделок... Но многие ли не показались бы пустыми рядом с Белинским? А "придурковатая" свояченица оставила о нем отнюдь не придурковатые воспоминания, правда касающиеся прежде всего его домашней, частной жизни; но тем-то они и ценны: в них не хрестоматийный Белинский, но живой, "смертный", лишний раз напоминающий о том, что и великие не рождаются закованными в бронзу памятниками самим себе.
"Раз вбегаю я в комнату, - рассказывает Agrippine, то есть Аграфена Васильевна Орлова, - Белинский лежал на диване, а на полу я увидела пятна крови и в испуге ахнула. "Ну, чего вы испугались и ахаете: это у меня часто бывает". Иногда Белинский вдруг упадет с дивана на пол и начинает кататься; волосы у него были прегустые, покроют все лицо, собаки начнут визжать и теребить его, а он от всей души смеется, так что раскашляется. Чай он пил обыкновенно столь сладкий, с большим количеством сливок и вливал в него немного рому; однажды ему не захотелось чаю, почти целый стакан остался, он вздумал дать собакам, которые... выпили все и опьянели так, что и на четырех лапах не могли держаться... Белинский смеялся как ребенок. Жена говорит ему: "Ведь они могут сбеситься! Что ты наделал!" Он сейчас же побежал к колодцу, накачал воды в лейку и стал поливать собак до тех пор, пока они совсем не отрезвились и не стали валяться по песку..."
Достоевский знал из рассказов Панаева, что многие солидные люди, и в первую голову Краевский, считали Белинского, да и все его окружение, мальчишками. Достоевскому его замечательный друг тоже часто казался мальчиком, ребенком, но не в том презрительном, уничижительном смысле, который вкладывали в это понятие такие люди, как Краевский, но в ином, может быть, до конца еще и не вполне им осознанном: русские мальчики - это образ, это идея. Солидный человек ради карьеры упрячет в самый потаенный карман свои убеждения и забудет вскоре об их существовании, а мальчики пренебрегут карьерой, оставят доходное место ради убеждений; там, где серьезный человек рассчитает все заранее, они не станут тратить время на расчеты - поступят как велит им совесть, часто даже будучи вполне уверенными в самых ужасных для себя последствиях. Это такие мальчики, как Шидловский, оставляют теплую службу в министерствах и идут проповедовать крестьянам, выползающим из шинков, в минуту опасности для отечества оставляют дом, невесту, мать - и идут добровольцами, ополченцами, чтобы стать героями Бородина; забывают о своей тысячелетней родословной, и благах, и привилегиях, кои она им обеспечивает, обрекая себя на виселицу или кандалы, выходят на Сенатскую площадь, ибо честь и слава отчизны, освобожденной от крепостного права и подчинения немецкой чиновничьей бюрократии, для них превыше благ и привилегий спокойного ничегонеделанья; это они бредут тысячи верст пешком по матушке-России в Петербург, чтобы за несколько лет стать гордостью российской науки...
Какой-нибудь немецкий профессор Вагнер, всю жизнь просидевший над мудреными книгами, в конце ее посмеет вывести формулу, по которой можно будет предположить, что в такой-то точке небесного свода, возможно, существует неизвестное, невидимое нам небесное тело. А русский мальчик, ни слова не зная по-немецки и услыша в передаче из других уст слух о гипотезе такого профессора, уснет под утро, промучась всю ночь над тайной вселенной, а утром на смех всем европейским, да и отечественным профессорам начнет доказывать, что не в такой-то точке, а в такой-то; и не предположительно, а пренепременно; и не какое-то небесное тело, а именно звезда, да еще и со спутниками... И с такой страстью будет доказывать, будто от этой звезды вся его дальнейшая карьера зависит: карьера его, конечно, от этого зависит - это уж точно, только совсем в обратном смысле, - короче, загубит он свою карьеру окончательно, так и помрет осмеянный. А через два-три года после его безвестной смерти какой-нибудь другой ученый Вагнер математически докажет его правоту. Только это уже будет не его правота, а ученая, вагнеровская...
Нетерпеливы русские мальчики, им хочется сразу всего, одним разом либо пристукнуть весь мир зла и несправедливости, либо обнять и жизнью своей защитить его красоту от прихлопывания других. Все или ничего...
Но сердцем, но страстью, но провидением душевным, но убежденной устремленностью бескорыстия им открывается многое и такое, чего не возьмешь простой ученостью и усидчивостью.
Таким вот великим, нетерпеливым мальчиком представлялся порою Достоевскому и Белинский, когда он жег собеседника глаголом своих откровений. "Я весь в идее гражданской доблести... Во мне развилась какая-то дикая, бешеная, фантастическая любовь к свободе и независимости человеческой личности... Я понял французскую революцию, понял и кровавую любовь Марата к свободе..."
Таким мальчиком был в ту пору, да и во всю свою жизнь в этом смысле не очень-то повзрослел и сам Достоевский.
О своей первой страсти, дающей пищу сознанию и выход в реальный мир душе мечтателя, он вспоминал уже в зрелом возрасте так: "Мы заражены были идеями тогдашнего теоретического социализма... Все эти тогдашние новые идеи нам в Петербурге... казались в высшей степени святыми и нравственными и, главное, общечеловеческими, будущим законом всего без исключения человечества. Мы еще задолго до Парижской революции 48-го года были охвачены обаятельным влиянием этих идей. Я уже в 46-м году был посвящен во всю правду этого грядущего, "обновленного мира" и во всю святость будущего коммунистического общества еще Белинским... в то горячее время, среди захватывающих душу учений и потрясающих тогдашних европейских событий..."
"Учение" Белинского произвело огромное впечатление на молодую, социально еще не сформированную душу писателя. Мечта о золотом веке, о "рае" на земле, устроенном по законам человечности, разума, добра и справедливости, стала для него только инобытием его фантастических снов. Мечта жаждала обрести формы реальности, искала почву для воплощения. Взоры таких людей, как Белинский, с надеждою обращались к Западу, в недрах которого рождались социалистические теории, зрели социальные революции. Только в этом смысле Белинский и был "западником". Вместе с тем именно он же, Белинский, провозглашал публично: "Настало для России время развиваться самобытно, из самой себя, пора нам перестать восхищаться европейским потому только, что оно не азиатское... Нам, русским, нечего сомневаться в нашем политическом и государственном значении... Мы... выдержали с честию не один суровый экзамен судьбы, не раз были на краю гибели и всегда успевали спасаться от нее и потом являться в новой и большей силе и крепости. В народе, чуждом внутреннего развития, не может быть этой крепости, этой силы. Да, в нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово..."
Это страстное учение, конечно, не только не могло оскорблять глубоко национальное, патриархально-национальное чувство Достоевского, заложенное в нем с детства, но, напротив, должно было рыхлить почву в его душе для вполне осознанного революционного патриотизма. Идея высокого предназначения России, ее призвания сказать миру свое, новое слово глубоко заляжет в сознании писателя-мыслителя. Не могла отпугнуть мечтателя Достоевского и особая, "странная" любовь Белинского к России, любовь, сочетающаяся с ненавистью к определенным сторонам ее действительности. Глубоко в сознание молодого писателя проникла мысль критика о том, что "ненависть иногда бывает только особенною формою любви" (как скажет потом Некрасов: "То сердце не научится любить, которое устало ненавидеть"), ибо и эта ненависть была лишь формой патриотизма, верой в возможность лучшего, а не скептицизмом по отношению к великому предназначению России. Такой скептицизм был ненавистен Белинскому: "...признаюсь, жалки и неприятны мне спокойные скептики, абстрактные человеки, беспачпортные бродяги в человечестве. Как бы ни уверяли они себя, что живут интересами той или другой, по их мнению, представляющей человечество страны, не верю я их интересам". Жадно впитывал в себя Достоевский и эту страстную ненависть критика, и его убежденность в великой социальной значимости художественного слова. "У нас общественная жизнь преимущественно выражается через литературу, - справедливо утверждал Белинский. - Свобода творчества легко согласуется с служением современности: для этого нужно только быть гражданином, сыном своего отечества, своей эпохи, усвоить себе его интересы, слить свои стремления с его стремлением..."
Чахотка его все более давала о себе знать, все чаще Белинский кашлял кровью, все более бледным становилось его лицо, все острее делался взгляд его голубых пронзительных глаз.
Друзья настоятельно советовали ехать за границу, в Германию, на воды, к профессорам-специалистам. Но денег на поездку не хватало, да и друзья поговаривали - вряд ли, мол, позволят ему выехать: глядишь-де, еще застрянет где-нибудь... Он-то, Белинский? Да ему легче тотчас помереть на родине, чем еще сто лет прожить где угодно, кроме России.
Белинский не верил ни в саму поездку, ни в то, что она излечит его, но в глубине души таил надежду: а вдруг эти чертовы профессора избавят его от удушья, кровохарканья - сколько бы можно еще сделать...
Мечтал съездить в Австрию и особенно в Италию - "страну Гоголя" - и Достоевский, подлечить нервишки, да и поработать на досуге, чем же еще заниматься в Италии?
Уехали уже в Европу Огарев и Боткин. Целый сонм либеральных, состоятельных помещиков вообще осел там. Иногда только наведывались ненадолго в Россию, чтобы ускорить присылку денег нерадивым старостой, очевидно решившим, что хватит мужикам все на бар да на бар крепостничить, пусть и на него поработают.
- А нашему брату батраку, - слышал Достоевский не раз от Виссариона Григорьевича, - разве что во сне придется видеть Европу! А что, господа, если бы какого-нибудь иностранного литератора переселить в мою шкуру хотя бы на месяц - интересно было бы посмотреть, что бы он написал? Уж на что я привык под обухом писать, а и то иногда перо выпадает из рук от мучительного недоумения: как затемнить свою мысль, чтобы она избегла инквизиционной пытки цензора? Чуть увлечешься, распишешься, как вдруг известная тебе физиономия злорадно шепчет на ухо: "Строчи, голубчик, строчи, как попадется мне корректура твоей статьи, я вот тут поставлю красный крест и обезображу до неузнаваемости твою мысль". Злость берет, делаешь вопрос самому себе: и какой же ты писатель, что не смеешь ясно излагать свою мысль на бумаге? Лучше иди рубить дрова, таскай кули на пристани. После такого физического труда хоть спал бы мертвым сном, а после своей работы до изнеможения сил ляжешь и целую ночь глаз сомкнуть не можешь от разных скверных мыслей. Ведь в самом деле, какую пользу можешь принести своим писаньем, если уподобляешься белке в клетке, скачущей на колесе?..
Панаев с Некрасовым утешали - ничего, мол, цензоры тоже люди и тоже жить хотят, нужно с ними дружить, понимать друг друга: ты его поймешь, он тебя поймет, а выгода кому? Ли-те-ра-ту-ре!
Сначала журнал опекал профессор Петербургского университета Александр Лукич Крылов. Когда Некрасов уговаривал его оставить вычеркнутые им места, потому как в результате получалась бессмыслица, Крылов затыкал уши и отчаянно кричал: "Господи! Подвести меня хотят - два года до пенсии осталось, а они хотят лишить меня ее... А у меня жена, дети!" Позже его сменил Бекетов, который сразу же заявил Некрасову и Панаеву, что им лучше жить в ладу, а после каждого выхода книжки "Современника" не забывал намекнуть, впрочем, совершенно шутя: "После трудов, господа, и отдохнуть не грех, так я завтра приеду к вам пообедать, но только по-семейному, поговорить, чтоб душа нараспашку!"
- Эх, господа писатели, - говорил он, отобедав, - несправедливо вы относитесь к нам, побыли бы на нашем месте, так не так бы еще кресты ставили. Уж на что я дока, сами убедились, а вот тоже, бывает, и проглядишь. Подписал недавно книжонку - ну совершенно безвинную, вдруг на меня бумага из одного серьезного ведомства: сделать цензору выговор за то, что пропустил брошюру, в которой порочится наше ведомство... Господи, да я же знаю - там и намека на это нет, а вот поди жь ты - выискали. Только опомнился - бац! - из другого, еще более серьезного ведомства - сделать строжайший выговор за эту же брошюру, и тут же совершенно обратное первому ведомству ее толкование. Вот такое наше положение: да будь ты хоть семи пядей во лбу, а никогда не догадаешься, как захочется истолковать смысл одной и той же книжки разным серьезным ведомствам, а потому и от шишек никогда не бываешь избавлен. Я ведь недолго собираюсь здесь сидеть - вот подыщу другое местечко - и прощайте, господа писатели. И ведь не раз еще пожалеете обо мне! Попомните мое слово...
Белинский наконец уехал за границу: денег собрали друзья, основную сумму дал Герцен; с разрешением на выезд также утрясли. Достоевскому выбраться не удалось: не хватало средств. Но особо не огорчился: в голове полно идей, планов, надежд, пальцы в три перста складываются, держат перо - работается! Чего еще нужно? Не первая зима на волка... Пишет сразу две повести - "Сбритые бакенбарды" и "Повесть об уничтоженных канцеляриях", но... молодой организм тоже не у всех из железа сделан. "...был болен, при смерти в полном смысле этого слова. Болен я был в сильнейшей степени раздражением всей нервной системы, а болезнь устремилась на сердце..." - жалуется он брату и тут же просит его устроить в Ревеле жену Белинского с сестрой и ребенком на отдых. С Марией Васильевной и маленькой Оленькой у него самые приятельские отношения, да и Мария Васильевна к нему, будто к сыну, снисходительна - ни укоров, ни смешливых подергиваний плечиками, когда он бывает неловок, а неловок он бывает нередко.
Пришлось искать для себя постоянного врача. Новый его приятель, совсем молодой критик Валериан Майков, - на два года младше Достоевского, но уже приглашен Краевским руководить отделом критики "Отечественных записок" после ухода из них Белинского, - познакомил его с врачом Степаном Дмитриевичем Яновским. Степан Дмитриевич обрадовался возможности видеть автора "Бедных людей", но его вконец расшатанные нервы огорчили доброго доктора.
- Галлюцинации, батенька, бывают, голову нынче ночью мутило, - жаловался новый пациент, а когда доктор успокаивал - все-де в порядке, галлюцинации же от нервов, надо бы обстановку переменить, съездить куда-нибудь, - тут же оживлялся, как бы сразу выздоравливал и просил: - Ну тогда чайку полчашечки и без сахару, я сначала вприкусочку, а вторую, с вашего позволения, батенька, с сахаром и с сухариком. - От вина пришлось совсем отказаться - под страхом кондрашки, разве что по какому-нибудь торжеству - четверть бокала шампанского, которое он и прихлебывал весь вечер по глоточку, произнося при этом спичи, до которых был охоч; любил пригласить друзей на недорогой ужин или, собрав их у себя, вдруг с заговорщицким видом предложить: "А не почитать ли нам Гоголя, господа?" Читал он его удивительно, нередко закрыв книгу и даже на время позабыв о ней...
Переменять так переменять - сменил еще раз квартиру и снова выбрал угловую, с видом на Казанский собор. Съездил в Ревель к Михаилу. Начал писать рассказ "Господин Прохарчин". Вернувшись в Петербург, купил брату новую шинель, отослал - пусть радуется. Познакомился с Герценом - это уж целое событие, этот человек произвел на него впечатление, но подружиться то ли не успели, то ли помешало что другое, внутреннее, разбираться не стали, но друг о друге всегда помнили уважительно.
Достоевский тянулся теперь душой к новым друзьям, тем, перед которыми он мог быть самим собой, перед которыми не нужно было постоянно играть роль "нового Гоголя", общение с которыми ощущал как выздоровление. Предложил сотоварищу по Инженерному училищу Алексею Бекетову, двум его братьям, молодым, начинающим ученым-естественникам, поэту Плещееву, Валериану Майкову и брату его, поэту Аполлону Майкову, Григоровичу, студенту-восточнику Ханыкову и доктору Яновскому составить своеобразную коммуну, или, как он называл ее сам, ассоциацию. Достоевский был уже неплохо знаком с литературой утопического социализма. Решили снять общую квартиру для совместной жизни, для споров и отдыха - на равных паевых началах. Может быть, хотелось на практике проверить надежность утопических теорий? Но была и другая причина, заставлявшая Достоевского искать новых друзей. Белинский уехал, с Некрасовым же и Тургеневым он повздорил, а после и вовсе разругался. Разругался потому, что друзья напрасно обвиняли его в измене "Современнику"; не хуже его самого знали: безденежье, в котором он долго пребывал, и безотказная система своеобразного ростовщичества "литературного Чичикова" Краевского - как звал его Достоевский, - обратили его в поденщика, вынужденного отрабатывать долги, которые не уменьшались, но каким-то образом умудрялись даже расти. Хотя, с другой стороны, не будь "Чичикова", еще неизвестно, сумел бы он продержаться без его "системы" или давно уже был бы упрятан в долговую яму...
Было, конечно, и другое, долго не заживающее, саднящее, какая-то тупая, нескончаемая зубная боль души. Он так распахнуто рванулся навстречу новым, необыкновенным друзьям своим, так простодушно, доверчиво не мог и не хотел - друзья ведь! - лукавить, скрывать от них свою восторженность. Впрочем, так оно, видно, и должно было случиться с ним. Да, кто ты такой, голядка ты этакая? В гении себя возмечтал, да еще и не преминул поделиться воспарениями души с друзьями...
Первым начал Тургенев. Авдотья Яковлевна вспоминает: "Друзья пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами... особенно на это был мастер Тургенев - он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену... а Тургенев... потешался". Белинский не однажды выговаривал Тургеневу: затем подзадоривает больного человека? Когда ему объясняли, что Достоевский уже считает себя гением, Белинский только разводил руками. Вступалась за нового своего знакомого и Авдотья Яковлевна, но, когда Тургенев был одержим своей иронической веселостью, ничто уже было не в силах сдержать игривый бег его язвительного конька. Тургенев с самого начала не разделял восторгов Белинского в отношении автора "Бедных людей", о чем и заявил позднее, правда: "Прославление свыше меры "Бедных людей" было одним из первых промахов Белинского и служило доказательством уже начинающегося ослабления его организма". Панаев и Тургенев при всех звали теперь Достоевского не иначе как "литературный кумирчик", сочинили и пустили по Петербургу эпиграмму:
Витязь горестной фигуры,
Достоевский, милый пыщ,
На носу литературы
Рдеешь ты, как новый прыщ...
Далее и вовсе следовали непристойности. В стихах не только высмеивалось его авторское самолюбие, но и в издевательском тоне передавался анекдот о падении перед белокурой красавицей, а главное - выносилась на общественное обозрение его злополучная падучая, которой и сам-то он тогда еще пугался, стыдился, пытался скрыть ее от посторонних глаз. От друзей-то не скроешь...
Конечно, иронизировали тогда в таком стиле и над другими и друг над другом, по светски воспитанные Тургенев и Панаев, если уж дело доходило до того, что над ними смеялись, начинали смеяться вместе со всеми, а божедомский бука Достоевский как дурачок дулся и обижался. Над Некрасовым особо не посмеешься - отбреет; Белинского тронуть, во всяком случае в его присутствии, кто решится? Над Достоевским же не смеялись - над ним откровенно потешались. И прямо при Авдотье Яковлевне... Стать светским человеком и отвечать им тем же? Для этого он слишком дурно воспитан, да и унаследованная от отца уязвленность души не позволила бы ему взять на себя либо роль шута, либо козла отпущения. Оставалось одно - порвать с приятелями...
Ходят люди по каменному городу - сердца у них каменные... Но Тургенев, Некрасов - и у них тоже? "Еду ли ночью по улице темной..." - мог ли вырасти этот прекрасный, щемящий душу росток на камне? Разве это не крик раненного на всю жизнь живого, трепетного сердца Некрасова? Как уживаются вместе доброта и жестокость, сострадательная распахнутость перед чужими болями, как своими, и способность язвить другое, и без того уязвленное сердце?.. Широк, непостижим человек!..
Между тем вокруг "Бедных людей" и "Двойника" исподволь развернулись настоящие журнальные баталии. Одной из первых, как того и следовало ожидать, ужалила булгаринская пчела. "Бедные люди" толковались Фаддеем Венедиктовичем Булгариным не сами по себе, но как произведение программное, написанное под влиянием Белинского, представляющее собой образчик "натуральной школы". Ай да Фаддей Венедиктович, слово-то какое срамное придумал, да и приклеил. А ведь когда-то был сотрудником Рылеева, бессменным другом Грибоедова - значит, находил же в нем что-то автор "Горя от ума", значит, не пустой же он, не по природе своей подлый человек? Но, видно, этой славы ему показалось недостаточно - решил обессмертить себя, постоянно ругая Пушкина, Лермонтова, Белинского. И добьется своего - более чем третьестепенный беллетрист, но что-что, а уж бессмертие своему имени обеспечит. Нижайший вам поклон, Фаддей Венедиктович, за вашу ругань, ибо ее нужно воспринимать как награду: не дай бог услышать из ваших уст похвалы - вот тут пришлось бы серьезно засомневаться в себе... Ну а раз Фаддей Венедиктович обругал - стало быть, все в порядке. Кто следующий? "Иллюстрация" Нестора Кукольника решила выступить анонимно, без указания фамилии автора: "...подробности в романе похожи на обед, в котором вместо супа сахарный горошек... Но, может быть, и сладко, может быть, и полезно, но в таком смысле, в каком потчуют сластями кондитерских учеников: чтобы поселить отвращение к сахарным произведениям..."
Ясно... тут все ясно, просто решили поиздеваться. Подождем, что скажут другие. Через четыре дня он вчитывался уже в "Северную пчелу": "...уверяли, что в этом альманахе явится произведение нового необыкновенного таланта, произведение высокое, едва ли не выше творений Гоголя и Лермонтова. Стоустая молва мигом разнесла приятную весть... жестоко разочаровались... вздумал построить поэму, драму, и вышло ничего..." А вот снова сам Булгарин - наш пострел везде поспел, - вот уж неукротимый нрав! А может быть, на свой лад - тоже уязвленное самолюбие? Бог шельму метит: в своем доме он - никто, жена и тетка - немки - распоряжаются всем, ему выдают на карманные расходы, живет на проценты, получаемые с магазинов, лавочек, винных погребов, которые рекламирует в своей газете, а деньги тщательно скрывает от жены... Однако что тут? Э, да тут, братец, экивок! "Господин Достоевский - человек не без дарования...", ага, одумался, что ли? С чего это вдруг перевернулся и погладить решил? Понятно, хочет отделить от Белинского: "Господин Достоевский - человек не без дарования..." Эк его! Но приятно... даже и от Фаддея Венедиктовича приятно после столькой ругани, - "и если попадет на истинный путь в литературе, то может написать что-нибудь порядочное. Пусть он не слушает похвал натуральной партии и верит, что его хвалят только затем, чтоб унижать других...". Он начинал догадываться, что, к сожалению, его роман сам по себе, как бы даже и ни при чем; все дело в борьбе литературных партий: его расхвалил Белинский. А уж коли Белинский расхвалил, то Булгарин непременно должен обругать. Замечательно. А если бы обругал Белинский, стало быть, тогда поддержал бы Булгарин? Арифметика!
"Ну, брат, - пишет он Михаилу, как после первой порции холодного душа. - Какою ожесточенною бранью встретили... Но я помню, как встречали Гоголя, и все мы знаем, как встречали Пушкина... Зато, какие похвалы слышал я, брат! Представь себе, что наши все и даже Белинский нашли, что я... далеко ушел от Гоголя". И ссылается на обещанные ему статьи Соллогуба, Одоевского и Белинского. Из обещанного появилась только статья Белинского. Кажется, он знал или предчувствовал в ней каждое слово и все-таки, едва дождавшись третьего номера "Отечественных записок", закрылся в своей комнате, залез с ногами на диван и лихорадочно побежал глазами по долгожданным строчкам: "Бедные люди", роман г. Достоевского, в этом альманахе - первая статья и по месту и по достоинству..." Вот, все, все читайте! "Появление... необыкновенного таланта... Так было с Пушкиным... с Гоголем... Явился Лермонтов..." - вот в какой ряд поставил его Белинский! Сердце, казалось, вот-вот выскочит либо остановится, хоть на мгновение передохнуть, а он жадно бежал и бежал по строчкам: "...его, как писателя с сильным и самостоятельным талантом, нельзя назвать подражателем Гоголя..." Да, да - все точно! Но, что это? "Как бы великолепно и ни роскошно развился впоследствии талант г. Достоевского, Гоголь навсегда останется Коломбом той неизмеримой и неистощимой области, в которой должен подвизаться г. Достоевский..." Как же так - навсегда?
"...в "Двойнике", - продолжал он читать уже без прежней восторженности, - еще больше творческого таланта и глубины мысли, нежели в "Бедных людях". А между тем почти общий голос решил... что этот роман растянут и оттого ужасно скучен..." Вот и о "Бедных людях" тоже пишут - растянуты, много лишнего... Да что ж они все, сговорились, что ли? "...Вообще "Двойник" носит на себе отпечаток таланта огромного и сильного, но еще молодого и неопытного..." Да, "Двойник" не понравился Белинскому: при чтении первых глав расхвалил, а все прочитал - разочаровался.
В "Москвитянине", журнале славянофилов, отозвался профессор Шевырев. Признавая несомненный талант автора, он видел и издержки в его "филантропической" идее. "Библиотека для чтения" выдала статью Никитенко, который как раз хвалил Достоевского за то, за что ругал Шевырев, то есть за социальный анализ жизни и характеров героев, но указывал на растянутость, пошлые мелочи, излишества, повторы, создающие скуку... В той же книжке журнала дал свою реплику и Сенковский - издевательскую реплику, хотя ни одного отрицательного слова не употребил: "премиленький талантик", "рассчитанные восторги"... Отозвался в "Финском вестнике" Аполлон Григорьев, находивший в "Бедных людях" "целую внутреннюю драму", но в итоге оценил их как "апотеозу мещанских добродетелей".
Более всего обрадовала Достоевского статья "Нечто о русской литературе в 1846 году" Валериана Майкова. Критик прямо сопоставлял его с Гоголем, но подчеркивал и принципиальную разность их творческих манер: "Гоголь - поэт по преимуществу социальный, а г. Достоевский по преимуществу психологический..."
Но во втором номере "Современника" за 1847 год появилась еще одна статья Белинского: "Взгляд на русскую литературу 1846-го года", в которой критик хотя и продолжал отстаивать общую значимость романов Достоевского, но усилил критические замечания, признавал, что романы растянуты и утомительны. Что до растянутости, то Достоевский еще до появления "Бедных людей" в печати, но уже зная мнения о романе, объяснял брату: "...Не понимают, как можно писать таким слогом. Во всем они привыкли видеть рожу сочинителя; я же моей не показывал. А им и не в догад, что говорит Девушкин, а не я, и что Девушкин иначе и говорить не может. Роман находят растянутым, а в нем слова лишнего нет..."
Был он в общем-то подготовлен и к критическому отношению к "Двойнику": "...руготня и напропалую... Но вот что гадко и мучительно: свои, наши, Белинский, и все мною недовольны за Голядкина... У меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие. Идея о том, что я обманул ожидания и испортил вещь, которая могла бы быть великим делом, убивала меня. Мне Голядкин опротивел..."
Но что уж по-настоящему насторожило и разочаровало самого Достоевского - так это полное неприятие Белинским фантастики "Двойника": "Фантастическое в наше время, - утверждал он, - может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе, и находиться в заведовании врачей, а не поэтов..."
Вот тут не то, тут нужно спорить и доказывать...
3. Сомнения
"Я не пишу... "Сбритых бакенбард". Я все бросил", - сообщает он Михаилу. Нет, уныние не овладело им, хотя он и был достаточно измучен сомнениями уязвленного самолюбия, угрызениями совести за "загубленные" великие идеи. Но он не сложил рук. Его вновь начинала одолевать творческая лихорадка: "...все это повторение старого, давно уже мною сказанного. Теперь более оригинальные, живые и светлые мысли просятся из меня на бумагу... Я пишу другую повесть, и работа идет, как некогда в "Бедных людях", свежо, легко и успешно..."
Через месяц настроение не меняется: "...работа святая, чистая, в простоте сердца, которое еще никогда так не дрожало и не двигалось у меня, как теперь перед всеми новыми образами, которые создаются в душе моей. Брат, я возрождаюсь не только нравственно, но и физически".
А еще через два месяца снова срыв. "Мои нервы не повинуются мне", - проскальзывает в его письме. Но работа ума и сердца продолжается: "...Пожелай мне успеха. Я пишу мою "Хозяйку"... Пером моим водит родник вдохновения, выбивающийся прямо из души..." Но тяжелая, вязкая усталость все более наполняла его, и тогда он не выдерживал, жаловался Михаилу: "...Ты не поверишь. Вот уже третий год литературного моего поприща я как в чаду. Не вижу жизни, некогда опомниться. Хочется установиться... и я не знаю, до которых пор пойдет этот ад. Тут бедность, срочная работа, - кабы покой!!"
Тяжелые кандалы лязгнули о доски эшафота. Петрашевского вывели на середину, надели ему на ноги железные кольца и начали заклепывать молотком. Еле передвигая ноги, он все-таки подошел к каждому, поцеловал на прощание и уже у схода с эшафота еще раз обернулся и низко поклонился друзьям. Он был прекрасен в эти последние минуты, и, кажется, впервые многие из сотоварищей по несчастью ощутили не уважение к нему, но любовь...
- Что прикажете передать вашей матушке? - спросил жандармский офицер.
- Скажите, что я поехал путешествовать в Сибирь на казенный счет...
Его усадили в кибитку, запряженную курьерской тройкой; вслед за ним полез фельдъегерь, жандарм уселся рядом с ямщиком; взвился кнут, и тройка, обогнув толпу и экипажи, свернула на Московскую дорогу. Мертвая тишина сопровождала ее, пока она не скрылась далеко за поворотом.
Одному из только что переживших трагический фарс, разыгранный на Семеновскому плацу, Александру Пальму, было объявлено, что он свободен и вообще может... идти домой. Он не выдержал, слезы побежали по щекам. "Да хранит вас бог, друзья..." - только и смог прошептать.
Остальных велено было на время вернуть в крепость.
Достоевский хорошо помнил тот весенний день 46-го, когда он с новым своим приятелем, молодым поэтом Плещеевым, зашел в кондитерскую Вольфа и Беранже у Полицейского моста - посмотреть свежие газеты. Здесь к Плещееву подошел некто - чернобородый, в плаще, мягкой шляпе с большими полями и с тяжелой палкой в руке, знакомый Плещеева, - они тут же о чем-то возбужденно заговорили. Незнакомец говорил скороговоркой, постоянно щурясь, видимо, от близорукости. Бросились в глаза его длинные волосы, курчавящиеся из-под шляпы, смоляные, буравящие собеседника глаза, обрамленные снизу полукружьями мешочков. Мрачный господин. Достоевский отдал газеты и вышел на Невский. Он подходил уже к Большой Морской, как вдруг...
- Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить? - будто из-под невской мостовой неожиданно появился рядом тот самый мрачного вида господин. - Михаил Васильевич Буташевич-Петрашевский, - представился он, приподнимая шляпу и открывая неожиданно огромный лоб. Знакомство состоялось. Достоевскому уже кое-что случалось слышать об этом эксцентричном титулярном советнике, служившем переводчиком в департаменте внутренних сношений министерства иностранных дел. О его любви пооригинальничать рассказывали анекдоты - то оденется в плащ старого испанского покроя и в четырехугольный цилиндр, а то и вовсе переоденется в женское платье. Однажды он во время такого переодевания не позаботился даже как следует прикрыть свою черную бородищу. Прохожие в ужасе шарахались от странной "дамы" с разбойничьей физиономией, а тут и квартальный откуда ни возьмись пристал: "Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина..." - "Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина", - отпарировала басом "дама". Квартальный на мгновение растерялся, но и этого хватило, чтобы "бородатая женщина" успела улизнуть. Около своего слишком небогатого жилища устраивал пышные фейерверки, раздавал бесплатно книжки, любил произносить речи, собирая вокруг толпу зевак, - словом, любыми средствами привлекал внимание к своей особе. Но вместе с тем слыл человеком чрезвычайно начитанным, оригинальным и умным. Вместе с Валерианом Майковым подготовил, по существу, настоящую энциклопедию социалистических знаний под видом Карманного словаря иностранных слов, в котором толковались такие слова, как "революция", "республика", "утопия"...
Поговорив немного о "Бедных людях", Петрашевский пригласил Достоевского бывать у него в Коломне, на Покровке, где по пятницам обычно собираются молодые люди поговорить о литературе, послушать музыку, потолковать о болезнях - общественных, разумеется, - об их причинах и методах лечения... На том и распрощались.
Достоевский глубоко переживал одну из мыслей Валериана Майкова, высказанную в его статье "Нечто о русской литературе в 1846 году", посвященной главным образом "Бедным людям": "...художественное творчество есть пересоздание действительности, совершаемое не изменением ее форм, а возведением их в мир человеческих интересов (в поэзию); с Достоевским, - писал молодой критик, - современное поколение читателей обрело возможность увидеть анатомию человеческой души, а изображение внутреннего мира человека - одна из важнейших потребностей эпохи". С одним не мог согласиться Достоевский: не изображать, а преображать внутренний мир человека и человечества - вот цель, призвание, назначение искусства, его высочайшая миссия. Миссия? Именно миссия... Гомер изобразил своих гер