Главная » Книги

Достоевский Федор Михайлович - Ю. Селезнев. Достоевский, Страница 13

Достоевский Федор Михайлович - Ю. Селезнев. Достоевский


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28

ign="justify">   Другой отпрыск знатного рода, человек, лично близкий императору, князь Мещерский, отмечает в дневнике поразительное явление: мало того, что крестьяне освобождаются только лично, без земли, которую им еще предстоит выкупать у помещиков, правительство одновременно провело и питейную реформу, цель которой предусматривала удешевление водки и значительное расширение сети кабаков. Тем самым освобожденный от крепостной зависимости и от земли крестьянин получал сразу же и, так сказать, направление приложения своей свободы. А в море водки, как известно, и богатыри тонут...
   Узнав, что земли они не получат, крестьяне заволновались: и твоя правда, и моя правда, и везде правда, а нигде ее нет... Официальный отчет III отделения отметил за 1861 год 1176 крестьянских бунтов, наиболее крупные из которых произошли в Пензенской и Тамбовской губерниях и особенно в селах Кандеевка и Бездна Казанской губернии.
   Реформа, предпринятая в целях умиротворения всех слоев общества, по существу, привела из-за своей половинчатости, не устроившей никого, к обострению противоречий, к усилению недовольства существующим положением как раз во всех слоях общества.
   Но иной она и действительно не могла быть. Реформа эта готовилась давно, еще со времен императора Александpa I. Издавались даже разного рода рескрипты и постановления, долженствующие хоть как-то облегчить решение важнейшей для России проблемы, однако даже и эти робкие полумеры практически оставались только на бумаге, в безднах которой захлебывались, тонули и не доплывали до намеченного берега. Так, еще в 1803 году был издан закон о вольных хлебопашцах, по которому землевладельцы имели право отпускать за выкуп крестьян вместе с землей.
   Николай I, также не оставлявший мысли о неминуемой реформе, встретился, однако, с существенными препятствиями на пути ее осуществления. И дело было не только в том, что, опасаясь как крестьянской пугачевщины, так памятуя о 25-м годе, и в не меньшей мере дворянской фронды, царь должен был бы разрешить неразрешаемую задачу таким образом, чтоб и волки были сыты, и овцы целы. Дело еще и в другом: для того чтобы провести хоть какую-нибудь реформу, необходимо сначала как-то преобразовать бюрократический аппарат государства.
   В начале царствования, писал позднее современник Достоевского, известный историк В. О. Ключевский, "император пришел в ужас, узнав, что только по ведомству юстиции" накопилось 3 миллиона 300 тысяч нерешенных дел, "которые изложены... на 33 миллионах писаных листов". Чтобы как-то решить только одно из них - нашумевшее дело о некоем откупщике, изложенное на нескольких десятках тысяч листов, было величайше приказано отобрать самые существенные из этих бумаг и препроводить для окончательного решения из Москвы в Петербург. "Наняли несколько десятков подвод, погрузили дело, отправили, и оно все, до последнего листка, пропало без вести... несмотря на строжайший приказ Сената: пропали листы, подводы и извозчики".
   В 42-м году Николай I издал указ, гласящий о том, что личность крестьянина не есть частная собственность помещика, а в 47-м постановление, разрешающее крестьянам имений выкупаться с землей на волю. Однако даже и имевшие на то достаточное состояние крестьяне не могли воспользоваться своим правом именно по закону: когда крестьянам отказывали дать волю и они обращались в соответствующие инстанции за разъяснением, чиновники открывали пухлые тома Свода Законов Российской империи, разыскивали известный им наизусть закон и... не находили его. "Он не был отменен, - пишет В. О. Ключевский, - он пропал без вести, как известное дело об откупщике".
   Создавалось прелюбопытное положение - даже самодержавие императора оказывалось призрачным перед истинным самодержавием российской высшей бюрократии. "Высшая власть, - продолжает Ключевский, - никогда не отменяла закона: бюрократия, устроенная для установления строгого порядка во всем, представляла собой единственное в мире правительство, которое крадет у народа законы, изданные высшей властью", но что особенно важно - "в нашей внутренней истории XIX века нет ничего любопытнее применения законов о крепостных и крестьянах... ничто так не наводит на размышление о свойстве государственного порядка..."
   И проведение в жизнь реформы 61-го года встретило упорнейшее сопротивление высшей бюрократии. Положение об отмене крепостного состояния в конце концов и обрело такие формы, которые вызвали возмущение как крестьян, так и самих помещиков: очевидно, задача бюрократической реформы, в то время мало еще кем понятая, состояла в удовлетворении потребностей совершенно иной силы, властно заявившей о себе в Европе, а теперь и в России. Сила эта звалась мировым капиталом, с его подлинной властью, учреждаемой международным банком *, - единственным хозяином положения, вполне готовым к тому, чтобы воспользоваться результатами реформы, чтобы теперь наконец вполне обнаружить свою подлинную власть. Так, например, в ходе подготовки Положения оказалось, что если бы даже среди борющихся группировок победили сторонники освобождения крестьян с землей, то в таком виде реформа все равно неминуемо разорила бы крестьян и тут же превратила бы их в рабов капитала: дело в том, что, как выяснилось, большинство помещичьих земель, которые по некоторым проектам должны были отойти крестьянам, давно уже были заложены и перезаложены под огромные проценты, так что фактически принадлежали отечественной, а по большей части и международной банковской олигархии. Издать закон о переходе земель в частную собственность крестьян - значило оформить право на эти земли международного банка и юридически. Но и выкуп крестьянами тех же земель становился лишь более завуалированной формой все той же выплаты процентов - только через посредство государства - и тем самым скрытой формой нового закрепощения теперь уже не русским помещиком, но в конечном счете мировым капиталом **.
   * Именно эту сущность реформы особо подчеркивал В. И. Ленин: "Крестьянская реформа, - писал он, - была проводимой крепостниками буржуазной реформой. Это был шаг по пути превращения России в буржуазную монархию. Содержание крепостной реформы было буржуазное... И после 61-го года развитие капитализма в России пошло с такой быстротой, что в несколько десятилетий совершились превращения, занявшие в некоторых странах Европы целые века" (Соч., изд. 4-е, т. 17, с. 93-101).
   ** И на эту сторону результатов реформы В. И. Ленин обращал особое внимание: "Содержание крестьянской реформы было буржуазным, - продолжим только что цитированную мысль В. И. Ленина, - и это содержание выступало наружу тем сильнее, чем меньше урезывались крестьянские земли, чем полнее отделялись они от помещичьих, чем ниже был размер дани крепостникам (т. е. "выкупа"), чем свободнее от влияния и от давления устраивались крестьяне... Поскольку он (крестьянин. - Ю. С.) становился под власть денег, попадал в условия товарного производства, оказывался в зависимости от нарождавшегося капитала".
  
   Парадоксальная, даже фантастическая действительность нарождающейся новой эпохи в корне ломала привычные представления о сложившейся веками, плохой ли, хорошей ли, но определенной иерархии ценностей, зависимости причин и следствий, о добре и зле, нравственном и безнравственном и о самой реальности и фантастичности происходящего.
   В самом деле, если бы русскому мужику каким-либо образом можно было объяснить, что деньги, которые не одному еще поколению придется добывать, потом и кровью поливая землицу, чтобы выкупить ее, наконец, что эти деньги только частью осядут в государевой казне, а большей долей, обмененные на чистое золото, отправятся в какие-то банки, должно быть железные, а может, и тоже золотые, но уж точно - огромные и все больше аглицкие да французские; если б можно было растолковать ему, что из тех медных копеечек, которые несет он в "царев кабак", постепенно складываются золотые миллионы, идущие в конце концов все в те же - бездонные они, что ли? - банки и что, чем водка дешевле, тем быстрее набегают эти миллионы, поскольку копеечку не жалко отдать в "государеву казну", да еще не за так, а за рюмку, да и отчитываться теперь ему не перед кем, никто теперь даже выпороть, коли пьян, не посмеет, ибо он теперь свободен и сам себе хозяин!..
   Рассказывали, будто при обсуждении вопроса об отмене телесных наказаний кто-то из либеральных министров выразился озабоченно: "Господа! Конечно, теперь, после Высочайшего Положения об отмене крепостного состояния пороть мужика не гуманно, но... Но, господа, с другой стороны, что мы можем предложить ему взамен?.." Ну не фантастично ли? А ведь это все действительность, самая что ни на есть реальная, даже обыденная действительность...
   Да, так вот если бы порассказать да порастолковать все это мужику, он бы, пожалуй, долго чесал затылок в задумчивости, сумневался бы и... ни за что не поверил бы: как-то уже очень оно все срамно и не по-христиански получается, чтобы быть правдой. И вот в этом-то народном неверии в окончательное торжество зла и заключались для Достоевского истоки его веры в народ, в его идеал правды. Нет, нет, он не разделял дон-кихотского, как он его называл, и кабинетного убеждения славянофилов в чистой, незамутненной и неискушенной жизни народа, - он слишком хорошо и слишком близко видел реальных представителей народной среды, слишком хорошо понимал, какие соблазны ждут еще впереди народ, знал: многим и многим не уйти, не избежать искушения буржуазностью. Но народ не просто арифметическая сумма составляющих его единиц, народ для него и понятие духовное, это то живое, человеческое средоточие, в котором зреет, хранится и приумножается идеал добра, правды, красоты. Да и в этом смысле народ - это прежде всего крестьяне, ремесленники, работники. Но народ - это и люди, которым дано выразить общие идеалы. Народ - это и Пушкин... Может быть, и Гоголь, Белинский, Островский... И дело в конечном счете не в том, каков процент носителей и выразителей общенародных идеалов, а в сохранении самих этих идеалов - в том-то и основная задача, в том-то и назначение литературы, полагал Достоевский, и потому, сколь бы ни был повальным зуд грядущего капиталистического разврата, которого не избежать - он был в этом убежден - и народу, но пока будет в нем жив идеал, он останется духовно нерушимым, способным преодолеть любые соблазны, искушения, кризисы и болезни.
   В подобных размышлениях продвигались к завершению "Записки из мертвого дома". Да и "Униженные и оскорбленные" мало-помалу обретали завершающие очертания.
   Но ощущение фантастичности происходящего не покидало его. Мужик и впрямь не поверил бы... А вот каково человеку образованному, искушенному мыслью, не просто услышать, но увидеть воочию такую быль, какой и во сне не привидится. Ну можно ли поверить, чтоб покойный самодержец российский, от одного имени котоpoго трепетала Европа, стал бы унизительно шаркать ножкой перед каким-то иностранным бароном? Еще дед этого барона копил первые золотые, торгуя живым товаром, а попросту говоря - занимаясь поставкой несчастных женщин в публичные дома, но уже внук его - "мосье Джеймс де Ротшильд" - однажды продиктовал свои условия императору Николаю Романову, и тот, устрашенный, "платил, по величайшему повелению Ротшильда, незаконно задержанные деньги с процентами и процентами на проценты, оправдываясь неведением законов, которых он действительно не мог знать по своему общественному положению...". Эту фантастическую быль описал Герцен в "Былом и думах"; говорят, Александр II не преминул ознакомиться с сочинением крамольного автора - что ж, небесполезно, небесполезно...
   Миллион - вот истинно бог всемогущий нашей эпохи. У кого миллион - тот и император, тот и самодержец, ибо все продается и все покупается... Взять хоть бы нашумевшую историю с Волгой - ну удивила, позабавила даже, и все. Мир не перевернулся, никто, кому следовало, не пошевелился, даже чтоб упредить возможность подобного. Зачем? Случай, да, фантастический, исключительный, тут и хлопотать не о чем. А Волга на всем своем протяжении, со всеми своими истоками и притоками чуть было не перешла навечно в частную собственность некоего Эпштейна. И, главное, сделка эта уже была оформлена по всем ведомствам, но вот в министерстве финансов какой-то упрямый Акакий Акакиевич заметил в одной из многочисленных бумаг не к месту выскочившую запятую, ну шум пошел, дело получило огласку.
   Но если б не настоятельное ходатайство влиятельного Рейтерна Михаила Христофоровича, которого прочат в министры финансов, неизвестно еще, чем бы все закончилось... И как дело-то обнаружилось, думаете, что ж - в кандалы подлеца, в Сибирь? Ничего подобного - извинились превежливо за несостоявшуюся сделку, ибо банкир, миллионщик - почет и уважение; на его миллионах и государства, мол, держатся, хотя кто-то из французов еще в XVIII веке верно заметил, что банкиры поддерживают государство, как веревка поддерживает повешенного...
  
   Тихо в кабинете Федора Михайловича. Только перо поскрипывает да слышно, как за дверью Мария Дмитриевна бранит "одного литератора", возомнившего себя Гоголем. Как-то не выдержал, сказал, что Гоголь, если б его так постоянно бранили, не то что "Мертвые души", вряд ли бы вообще что-нибудь написал, на что Мария Дмитриевна, хмыкнув, заметила: "Но ты-то ведь не Гоголь!" После чего он предпочитал помалкивать.
   То и дело о деньгах:
   - Пашу вон одеть не во что, а он уже не ребенок - ему прилично одеваться подобает...
   Должно быть, опять кризис у жены обострился; чахотка вконец растравляет нервы несчастной женщины; он уже почти привык к ее вспышкам и умеет сдерживать себя. Но денег действительно нет: все уходит на журнал, а "Время", если пойдет хорошо, начнет возмещать затраты года лишь через два, пожалуй.
   Порой так холодно станет вдруг на сердце, словно тот вселенский паучок только что мелькнул в темном углу кабинета, забежал по дороге в какую-нибудь острожную или деревенскую баньку - отогреться от космического холода. Тяжесть наваливалась на грудь - должно быть, к припадку.
   Делился своими ночными думами и тревогами с Аполлоном Григорьевым.
   - Э-эх! Друзья любезные, - горячился Аполлон, - народился антихрист в виде материального прогресса, религии плоти и практичности, а вы все еще к Чернышевскому прислушиваетесь, все еще в фаланстеры Фурье веруете по старинке... Да поймите же вы все, поймите наконец вы, верующие в душу, в безграничность жизни, в красоту, - поймите, что все мы даже к церкви - о ужас! - ближе, чем к социальной утопии Чернышевского, в которой нам останется только повеситься на одной из груш, возделыванием которых стадами займется улучшенное человечество... Поймите, - горячился Григорьев, - что испокон веку были два знамени: на одном написано: "Личность, стремление, свобода, искусства, бесконечность". На другом: "Человечество - а вернее, по остроумному переводу юродствующего Аскоченского, - человечина, материальное благосостояние, однообразие, централизация..." Личности отменяются, народности уничтожаются во имя отвлеченного, единородного, в форменном мундире человечества... Но, милые мои, разве же социальная блуза лучше мундиров блаженной памяти императора Николая Павловича и фаланстер лучше его казарм? Приспосабливать свои идеалы к злобе дня не умею, жить в ожидании, пока усовершенствуется человечина, не желаю, ибо это уж, милые мои, худшая из утопий, ибо это же случится, когда черт умрет, а у него, по сказаниям, еще и голова не болела, он, повторяю вам, только народился... Нет, - громыхал он своей тяжелой палкой по полу, - я - честный рыцарь безуспешного, на время погибшего дела, я верую в свободу личности, в красоту души и надеюсь помереть, пусть и в долговой яме, но свободным, а мундир никакой не надену и в клетку, пусть самую золотую и хрустальную, как вы ее ни называйте: фаланстером ли, коммуной, - ни за каким счастьем не полезу, а коли загонят даже, все равно изловчусь, а кукиш ей покажу, однако... Ну да вам все равно не понять... Уеду-ка я, пожалуй, в Оренбург, а? Там уж и место для меня подыскали - учителя гимназии...
   Достоевскому до болей сердечных жаль было мятущуюся душу Аполлона Александровича, но все более сознавал: не уживутся - ум прекрасный, но Дон-Кихот, не деятель...
   Над Достоевскими даже потешались, узнавая, что они пытаются приживить к своему журналу Григорьева.
   Алмазов, давний приятель Аполлона, пустил в ход, пожалуй, самую беззлобную из всех ходивших о нем эпиграмм:
   Мрачен лик, взор дико блещет,
   Ум от чтенья извращен,
   Речь парадоксами хлещет:
   Се - Григорьев Аполлон!
  
   Кто ж тебя в свое изданье
   Без контроля допустил?
   Ты, невинное созданье,
   Достоевский Михаил!
   Близко знавший Григорьева Яков Полонский писал о нем (правда, с долей неизжитых личных обид): "Григорьев... человек замечательный... одарен несомненно громадными способностями, и если б ум его не был подвержен беспрестанным разного рода галлюцинациям, он не остался бы непонятым и, быть может, был бы единственным критиком нашего времени...
   Призраки беспрестанно мешали ему: истины он не видал, он иногда только ее вдохновенно угадывал - он верил там, где надо мыслить, и мыслил там, где надо верить. Рутина была ему невыносима; он искал нового пути - быть может, даже не раз находил его, но ни сам не мог хорошо разглядеть его, ни другим указать...
   В одно и то же время он совмещал в себе и попа, и скомороха, и Дон-Кихота, и Гамлета...
   Если б Григорьев родился в XVII столетии, он надел бы на себя вериги и босой, с посохом, ходил бы по городам и селам, вдохновенно проповедуя пост и молитву, и заходил бы в святые обители для того, чтоб бражничать и развратничать с толстобрюхими монахами - и, быть может, вместе с ними глумиться и над постом, и над молитвою...
   В наше время Григорьев упивался православными проповедями, уединенным мышлением Киреевского и в то же время наизусть читал патриотические стихотворения Майкова, а в 1860 году клал на музыку и пел известное стихотворение:
   Долго нас помещики душили -
   и окрашивался в красный цвет на студенческих попойках...
   Конечно, для человека, который не более как веяние, простительно. Кто спросит, где зарождается ветер и куда он будет дуть через полчаса?.."
   Но, может быть, никому другому с такой откровенностью, как Достоевскому, не открывалась трагедия личности нового друга, никому другому не виделось, сколько стихий выбрали местом борений его душу, открытую всем горним высотам и земным глубинам.
   А тут еще захватило Григорьева мучительное увлечение, а может, и любовь, к Марии Федоровне Дубровской, как будто в отместку той, первой, возвышенной, - любовь странная, тоже чисто григорьевская, в которой переплелись жалость, страсть, долг: Мария Федоровна, "девица легкого поведения", однажды пришла к нему, да так у него и осталась...
   И в дом мой смело и свободно
   Хозяйкой полною войди!
   Достоевскому помнились эти любимые им некрасовские стихи:
   Когда из мрака заблужденья
   Горячим словом убежденья
   Я душу падшую извлек...
   Да, подчас в поэзии куда как все просто и красиво, а тут жизнь во всей своей бытовой мороке. Эх, Аполлон Александрович, неисправимый идеалист, величайший Дон-Кихот насквозь проеденного практицизмом и эгоизмом, скептического XIX века, и правда, видать, не жилец ты во "Времени"...
  
   Однако, как бы ни мучили его страдания близких, дорогих ему людей, а нужно было жить и самому, а жить теперь значило для него - работать и ночью и днем. "Записки из мертвого дома", "Униженные и оскорбленные"... И ответ "Русскому вестнику", хоть умри, а к майскому номеру должен подготовить. Достоевский в который раз перечитывал "Египетские ночи".
   Его давно уже буквально выводило из себя одно странное обстоятельство: критики до сих пор силятся не понимать Пушкина и даже в этой леденящей душу картине двухтысячелетней давности, пророчествующей о будущем, - а может быть, как знать, уже и о нашем сегодняшнем настоящем - видеть не более как поэтически пикантную вольность, нечто маркиз-де-садовское...
   Да, в "Египетских ночах" изображен лишь "момент римской жизни и только один момент, но так, чтоб произвести им наиполнейшее духовное впечатление, чтоб передать в нескольких стихах и образах жизни так, чтоб по этому моменту, по этому уголку предугадывалась бы и становилась понятной вся картина..." Вся картина тогдашней жизни. Он всегда чувствовал - здесь, именно здесь то, что он называл пушкинскими пророчествами и указаниями.
   Зачем нужна была египетская царица русскому Пушкину? "Что ему Гекуба, что он Гекубе?.." Не затем же, чтоб позабавить читателей сюжетом о вызове, брошенном женщиной: кто купит ее тело ценой жизни? Жизнь, вся жизнь за одну ночь страсти - зачем? О прошлом ли только думал поэт или виделось ему нечто предупреждающее в этой древней легенде? Ведь подобные сюжеты могли родиться лишь в обществе, "под которым уже давно пошатнулись его основания", когда уже "утрачена всякая вера, надежда, мысль тускнеет и исчезает: божественный огонь оставил ее; общество совратилось и в холодном отчаянии предчувствует перед собой бездну и готово в нее обрушиться. Жизнь задыхается без цели. В будущем нет ничего; надо попробовать всего у настоящего, надо наполнить жизнь одним насущным. Все уходит в тело... и чтоб пополнить недостающие высшие духовные впечатления, раздражают свои нервы, свое тело всем, что только способно возбудить чувствительность. Самые чудовищные уклонения, самые ненормальные явления становятся мало-помалу обыкновенными. Даже чувство самосохранения исчезает..."
   Все так или почти так же, как и в наше больное время, а не сегодня, так уж завтра точно будет так же; тут аналогия, тут напоминание, предупреждение о наступающем крахе: как и две тысячи лет назад грядут времена великих потрясений, сомнений и отрицаний, ибо дворянская наша античность уже позади, от нее остались только красивые формы, но нет уже руководящей идеи; впереди же - варварство буржуа, рвущегося к своему золотому корыту. Старые идеалы презираемы и побиваемы, новые несут лишь идею всеобщего поедания слабых сильными, бедных богатыми; хаос и разрушение... Существует реально одно настоящее без высших духовных потребностей.
   Собственно, что такое Клеопатра? Прекрасное тело без души, красота без духа; "в прекрасном теле ее кроется душа мрачно-фантастического, страшного гада: это душа паука...". Это образ и символ мира на самом краю бездны, пророчество о его гибели.
   От всей картины "холодеет тело, замирает дух... и вам становится понятно, к каким людям приходил тогда наш божественный искупитель. Вам понятно становится и слово: искупитель...
   И странно была бы устроена душа наша, если б вся эта картина произвела бы только одно впечатление насчет клубнички!.."
   Достоевский почти физически, как бы на себе самом ощущал зародыши начинающегося "химического распада" общества. Нужно что-то делать. И у него нет иного оружия, кроме слова, и он обязан сказать его, это воскрешающее мир слово: пути ясны, да очи слепы...
  
   2. Европа
  
   А время теперь мчалось, и не бешеной тройкой, а казалось, все больше как бы с железным грохотом и присвистом. Вот нужно ответить на целую груду неотвеченных писем, а и то некогда. Все-таки Якову Петровичу Полонскому нельзя не написать - в Австрию укатил, еще не знает, что "Время" напечатало его роман в стихах "Свежее предание":
   "...Да, кстати, когда вы приедете и все ли время пробудете только в одной Австрии? Италия под боком, как, кажется, не соблазниться и не съездить? Счастливый вы человек! Сколько раз мечтал я, с самого детства, побывать в Италии. Еще с романов Ратклиф... Потом пришел Шекспир - Верона, Ромео и Джульетта - черт знает какое было обаяние. В Италию, в Италию! А вместо Италии попал в Семипалатинск, а прежде того в Мертвый дом. Неужели и теперь не удастся поездить?.."
   Отписал и Александре Карловне, свояченице литератора Порецкого, с которой познакомился случайно в поезде во время одной из поездок в Москву, - и без того сколько уже обиженных на него: тому ответил не вовремя, тому показалось, будто он поздоровался как-то не слишком горячо, третий и вовсе решил - Достоевский-де зазнался, не хочет узнавать, и пошла гулять легенда: и заносчивый он, и угрюмый, и вообще не такой... А у него после каждого припадка (они все учащаются) по неделе жуткие головные боли и тоска - себя самого ненавидишь до отвращения. А тут еще и вовсе память стало отшибать на два-три дня; видишь, лицо знакомое, а кто - никак не вспомнишь. Одно время чуть не со всеми подряд на всякий случай раскланивался, так на него уж и кивать стали с подмигиванием и перешептываться ухмыляючись...
   "...Вы спрашиваете: прошла ли моя тоска? Ей-богу, нет, и если б не работа, то я бы заболел от уныния. А между тем мне так мало нужно. Ведь я знаю сам, что мне нужно мало, и даже знаю, что именно нужно: хороших людей. Как вы думаете, это много или мало?
   ...В Петербурге самое интересное во всех отношениях время - осень, особенно если не очень ненастна. Осенью закипает новая жизнь на весь год, начинаются новые предприятия, приезжают новые люди, являются новые литературные произведения. Предчувствую, что эта осень и зима промелькнут скоро: а там весной непременно за границу.
   ...Не взыщите меня за глупое письмо. Глупое потому, что все о себе писал... Охотница ли вы до ягод, до яблок и до груш? Вот это самое лучшее, что есть в лете..."
  
   Аполлон Григорьев все-таки уехал. Живет теперь в Оренбурге вместе с Марией Федоровной. Измучает она его вконец...
   "Время" идет хорошо, платит хорошо; "Время" мной дорожило и дорожит, - объяснял Григорьев старым друзьям, решившим было, будто Достоевские чем обидели его. - Но "Время" имеет наклонность очевидную к Чернышевскому с компанией, - и я не остался в Петербурге".
   Вот попробуй и угоди друзьям - Николай Николаевич Страхов, так тот, напротив, убеждает всех, что Федор Михайлович бессознательный славянофил и непонятно, отчего и зачем спорит с "русской партией".
   Достоевский высоко ценил талант Григорьева, и разлука с ним приносила ему новые душевные печали, но вместе с тем он понимал и не раз говорил об этом ему самому: "Вы, Аполлон Александрович, не деятель". "Я полагаю, - писал он чуть позже, - что Григорьев не мог бы ужиться вполне спокойно ни в одной редакции в мире. А если бы у него был свой журнал, то он бы утопил его сам, месяцев через пять после основания".
   Григорьев отвечал из Оренбурга Страхову, зная, что тот делится его письмами с Достоевским: "Да, я не деятель, Федор Михайлович! И признаюсь вам, я горжусь тем, что я не деятель в этой луже, что я не могу купаться в ней... я горячусь тем, что во времена хандры и омерзения к российской словесности я способен пить мертвую, нищаться, но не написать в свою жизнь ни одной строки, в которую я бы не верил от искреннего сердца..."
   Григорьев любил своего "деятельного", как ему казалось, друга, но именно деятельность-то ему и не нравилась. И уже в письмах, предназначенных не для Федора Михайловича, Григорьев упрекает его ближайших друзей, буквально умоляя их "не загонять, как почтовую лошадь, высокое дарование Ф. Достоевского, а холить и беречь его и удерживать от фельетонной деятельности, которая его окончательно погубит и литературно и физически".
   Но что действительно поражало Достоевского в письмах Аполлона Григорьева, так это, по видимости, туманные видения и неясные пророчествования: "...В словах так называемого Писания есть, мой милый, действительно какая-то таинственная сила. Вдумывался ли ты серьезно в книгу Иова, в эти стоны, с глубоким сердцеведением вырванные из души человеческой? Там, между прочим, в этом апокалипсисе божественной иронии, есть слова: страх, его же убояхся, найде на мя, - страшный смысл которых рано или поздно откроется тебе... как давно уже раскрылся он мне...
   Чего мы боимся - то именно к нам и приходит..." Но еще несколько фраз, и вся неясность улетучивалась и внутренний смысл туманных слов обрисовывался вдруг вполне рельефно и современно:
   "Есть вопрос и глубже и обширнее по своему значению всех наших вопросов - и вопроса (каков цинизм?) о крепостном состоянии, и вопроса (о ужас!) о политической свободе. Это вопрос о нашей умственной и нравственной самостоятельности..."
   ...Да ведь именно этот-то вопрос более всего измучивал и Достоевского, он-то более всего и подвигал его к "фельетонной" деятельности, о нем-то и толковал он в споре о "Египетских ночах".
   А вот госпожа Толмачева, урожденная Эверисман, о которой уже успели забыть, но которая вновь напомнила о себе: бросила своего мужа, ретроградного председателя пермской казенной палаты господина Толмачева и бежала с прогрессивным журналистом Таммерманом, - да-да, тем самым, который и поведал в "Санкт-Петербургских ведомостях" о черных глазах Евгении Эдуардовны, загоравшихся во время чтения ею "Египетских ночей", - в Казань, а затем и за границу. Через сотрудников "Времени", тайных корреспондентов "Колокола", Достоевский узнал, что заезжала Толмачева и к Герцену, однако принял ли ее Герцен - осталось неизвестным.
  
   Между тем появились в прессе первые отклики на "Униженных и оскорбленных", и они радовали. В "Современнике" отозвался сам Чернышевский, отметивший и психологическую глубину романа, и новизну художественной разработки нравственных проблем. Похвалил новое детище и Аполлон Григорьев, поздравивший Достоевского с решительным отходом от сентиментального натурализма (так он именовал ветвь "натуральной школы") 40-х годов. А сентябрьский номер "Современника" вышел с большой статьей Добролюбова "Забитые люди", почти полностью посвященной Достоевскому.
   Эту статью Федор Михайлович читал с особым вниманием. Добролюбов начал с напоминания давней оценки его таланта Белинским: "Достоевский принадлежит к разряду тех, которые постигаются и признаются не вдруг. Много в продолжение его поприща явится талантов, которых будут противопоставлять ему, но кончится тем, что о них забудут именно в то время, когда он достигнет апогея своей славы..." Если в течение десятилетнего молчания Достоевского иногда и вспоминали, продолжал Добролюбов, то разве затем, чтобы посмеяться над собственным простодушием, с которым производили его в гении за первую повесть. Но вот Достоевский явился с новым произведением, и что ж, роман "очень недурен, до того недурен, что едва ли не его только и читали с удовольствием, чуть ли не о нем только и говорили с полною похвалою... Словом сказать, роман г. Достоевского до сих пор представляет лучшее литературное явление нынешнего года. А попробуйте применить к нему правила строго художественной критики!.."
   Это уже хоть и не прямой, но ответ на "Господина - бова...": вот, дескать, произведение, лучшее за год (хотя что в этом году-то появилось заметное?), а и то говорить о художественной значимости его не приходится, так что, если следовать совету самого Достоевского, говорить о нем и вовсе не стоило бы, но мы, мол, говорить все-таки будем, потому что, кроме художественных достоинств, есть в нем нечто поважнее: отражение жизненных реалий - о них и речь. Вот: "...надо быть слишком наивным и несведущим, чтоб серьезно разбирать эстетическое значение романа, который обнаруживает отсутствие претензий на художественное значение..." Ладно, это Достоевского не обижало - сам полемист, он прекрасно улавливал и суть полемического хода своего оппонента, а частично даже и соглашался с ним: произведение действительно вышло дикое, растянутое. Вот и Аполлон Григорьев хвалил, а теперь ругает: "Что за смесь удивительной силы чувства и детских нелепостей, что за мощь мечтательного и исключительного и что за незнание жизни..." Но Достоевский убежден - и здесь есть с полсотни страниц, которыми он может гордиться, да и Валковского они все-таки не поняли... Однако в целом статья Добролюбова более чем благожелательна. Огорчило и раздосадовало его другое:
   "У Пушкина, - пишет Добролюбов, явно отвечая на упрек Достоевского в недооценке Пушкина, - проявляется кое-где уважение к человеческой природе, к человеку как человеку, но и то большей частью в эпикурейском смысле. Вообще же он был слишком мало серьезен, или, говоря словами эстетиков, слишком гармоничен в своей натуре для того, чтобы заниматься какими-нибудь аномалиями жизни...
   Только Гоголь, да и то не вдруг, вносит в нашу литературу гуманистический элемент... По этому-то пути направился и г. Достоевский..."
   Умные люди, передовые умы, а Пушкина никак не уразумеют! - огорчался Достоевский. Пушкинского пути не видят и видеть не хотят - вот что прискорбно и чревато для умственной и нравственной нашей-то самостоятельности... С Добролюбовым нужно спорить, и не в одних статьях, но и с глазу на глаз - благо недавно познакомились. В этом году он со многими сошелся - и с Чернышевским, и с Гончаровым, и с Островским, и с Салтыковым-Щедриным заново...
   Вот и стукнуло ему сорок. Отметили скромно: пришли Страхов да Майков с женой. Достоевский старался шутить, бодрился, но видно по всему - сегодня ему особенно грустно; бледный какой-то, осунулся - или это недавно отпущенная борода худит? - Мария Дмитриевна, сколько хватило сил, изображала хозяйку дома, старалась быть приветливой, но в конце все-таки сорвалась, устроила истерику. Невеселое зрелище. Федор Михайлович как мог баловал ее то сладостями, то, глядишь, новым платьем, то сумочкой дамской модной.
   Сорокалетие навалилось долгими грустными раздумьями - жизнь все быстрее катится к старости, если проклятая болезнь даст еще добрести до нее, конечно... А главное - затаенное, потому что и высказать некому - детки... Как ему хотелось детей!
   Александр Петрович Милюков, по-прежнему часто бывавший у Достоевского, не раз замечал, с какой симпатией относился Федор Михайлович к детям, с каким участием следил за их играми, с какой непринужденностью входил в их интересы, вслушивался в их наивные разговоры.
   Однажды Милюков рассказал показавшуюся ему забавной сценку:
   - Как-то летом сижу вечером у открытого окна. Пастух гонит коров, играя на своей двухаршинной трубе. Вдруг какой-то мальчик-мастеровой, в пестрядевом халатишке и без сапог, подбегает к пастуху, протягивает ему грошик, чтоб тот позволил ему тоже немного поиграть. Пастух соглашается, объясняет мальчонке премудрость своего нехитрого инструмента. Мало-помалу из трубы слышатся резкие, отрывистые звуки. Мальчик, довольный, старается, и вот уже раздалась такая звонкая трель, что даже коровы дружно замычали. И вдруг откуда ни возьмись городовой, схватил мальчонку за ухо и орет: "Я, мол, тебе! Что балуешь?.." Мальчик, конечно, оторопел, бросил трубу и побежал, как-то уж очень печально опустив голову...
   Достоевский нервно заходил по комнате:
   - Неужели вот этот случай кажется только забавным? Да ведь это драма, и серьезная драма! Бедный мальчишка этот родился в какой-нибудь деревне, по целым дням был на свежем воздухе, бегал в поле, ходил с ребятишками в лес по грибы или за ягодами, видел, как овцы пасутся, слышал, как птицы поют. Может быть, тятька или там дядя какой-нибудь на телегу с сенокоса посадит его или даже верхом на кобылке даст проехаться. Там у ребенка была какая-нибудь свистулька... И вот привезли его в Петербург и отдали на годы в ученье, или, лучше сказать, на мученье, к какому-нибудь слесарю или меднику, и сидит он с раннего утра до ночи в подвале душной мастерской, в непроглядном дыму и копоти, и не слышит ничего, кроме стука молотков по меди да ругани подмастерьев. Да ведь это же настоящий маленький "мертвый дом", где ему суждено вести каторжную жизнь много лет... Все развлечение его в том только, что хозяин пошлет сбегать в кабак за водкой, да в светлый праздник он пошатается на вонючем дворе, да может постоять у ворот, если не прогонит дворник. И вот теперь у этого мальчишки завелся грош, и он не проел его на прянике, не пропил на грушевом квасу, а видит - гонят коровушек, и у пастуха дудка. Захотелось ему удовлетворить высшей эстетической - Да-да, эстетической! - потребности, присущей всякому человеку, и отдает он последний свой грош, чтоб минуту, только минуту бы поиграть... И коровы-то замычали - откликаются ему по-деревенски. И вот - блюститель порядка... Да поймите же, сколько в этом трогательного, какая это драма!
   Бог один, должно быть, только и слышал стоны его ничем не утолимой жажды отцовства.
  
   В ноябре - будто обухом по голове - весть: в ночь с 16-го на 17-е сгорел от чахотки Добролюбов. Вот и поспорили, поговорили... Достоевский не любил расхожие среди его окружения разговоры о "зарвавшемся мальчишке", "свистуне", он верил, что из этого мальчика может вырасти могучий деятель, близкий ему по духу, он и сейчас ощущал в этой болезненной телом натуре родственные ему черты: искренность таланта, готовность идти в бой за свои убеждения, веру - пусть и иную, чем его, - в будущее русского народа. Он знал, Добролюбову, как и ему самому, врачи сулили поправить здоровье, если он откажется от нещадной его эксплуатации.
   - Если бы мне предложили дожить до глубокой старости, но с условием бросить журнал, - сказал Добролюбов однажды, - я, не колеблясь, предпочел бы лучше прожить только до тридцати лет, но не бросать журнальную деятельность.
   Он не дожил двух месяцев до двадцати шести...
   Декабрь принес новый удар, и он снова был связан с "Современником": журнал опубликовал полемическую статью, скорее даже фельетон - "О почве (не в агрономическом смысле, а в духе "Времени")", - за подписью "Посторонний сатирик". Достоевский был немало раздосадован: "Время", не раз уже вступавшееся в открытую за "Современник", становилось вдруг объектом насмешек не "Русского вестника", как это продолжалось на протяжении всего года, но самого же "Современника". Автором статьи оказался новый сотрудник журнала, недавно окончивший духовную академию, 26-летний Антонович. Он обвинял почвенников во фразерстве, в отсутствии какой бы то ни было положительной идеи, в том, что они не потрудились даже уяснить для себя, о чем, собственно, хлопочут. В самом деле: "Многочисленные солидные умы совершенно серьезно препирались между собою о том: ...Пушкин народный ли поэт? Квас лучшее ли питье, чем вода?.."
   Конечно, иронизировал Антонович, если под словом "почва" понимать - народ, то это весьма гуманно говорить о почве, но рецепты, которые предлагают почвенники, не годны, так как, во-первых, грамотность и образование народа не решают проблемы: "Как ни восхваляйте грамотность, а желудок всегда берет свое... Даже возвышенные эстетические наслаждения подчиняются желудку, или, выражаясь деликатнее, чувству голода". Вот, "если бы каждый член почвы имел порядочный капиталец, поверьте, он не поскупился бы для того, чтобы поучить детей своих уму-разуму...". Антонович защищал материализм от почвеннического идеализма, намекал на то, что "Время"-де по своим взглядам недалеко ушло от катковского "Русского вестника".
   - Хорош материализм! - возмущался Достоевский. - Пушкина свели к вопросу о "квасе", проблему народа к "желудку" и "капиталу": живи, дескать, в свое пузо, а все остальное само собой приложится *. Нет, пусть уж нас лучше ругают ретроградами и идеалистами, но мы такого никогда не скажем и народу не пожелаем. Да и разве же "Время" хоть где-нибудь высказалось против необходимости улучшения народного быта? Да оно в каждом номере твердит об этом настойчивей самого "Современника", но мы - идеалисты, да, идеалисты, потому что считаем главным все-таки не нутро, а идеал, идею, без которых и само материальное благосостояние непременно приведет к полному развращению, к гибели народа. Что в основе - дух или желудок? Вот в этом-то и весь вопрос, - горячился Достоевский, но от полемики с "Современником" пока отказался. Думалось, может быть, выпад случаен? Хотя и понимал: без ведома Чернышевского такой выпад никому не известного сотрудника появиться не должен бы...
   * М. А. Антонович, как отмечают советские исследователи, действительно вульгаризировал материалистические воззрения Чернышевского, исповедуя "физиологический материализм" Бюхнера и Молешотта.
  
   Конец года несколько скрасило письмо Тургенева, пришедшее из Парижа: "Очень Вам благодарен за присылку двух номеров "Времени", которые я читаю с большим удовольствием. Особенно Ваши "Записки из мертвого дома". Картина бани просто дантовская".
   Да, Достоевский тоже мог быть доволен "Временем". К журналу тянутся талантливые авторы: известные - Тургенев, Островский, Салтыков-Щедрин, Майков, Полонский, Плещеев и молодые - Крестовский, Лесков, Помяловский, Мей, Левитов... И читатели его приняли тепло: подписка на 62-й год идет сверх ожиданий.
   На "Мертвый дом" надеялся, конечно, да ведь на какое из своих произведений он не надеялся? Но чтобы такой восторженный успех, такое потрясение, кажется, чуть не всей России, - об этом он мог мечтать разве что в давних своих, еще юношеских мечтах. Его теперь то сравнивали с Данте, то называли новым Вергилием, который ввел читателей в ад, но не фантастический, а реальный *, на каждом литературном вечере просили читать отрывки из "Записок", устраивая небывалые овации; молодежь боготворила его. Он снова становился кумиром, хотя это и достойно грустной усмешки - слишком уж хорошо знал цену подобных вознесений. На днях, в ночь с 18 на 19 февраля (вот и 62-й наступил), скончался Иван Иванович Панаев, человек, которому он обязан двумя незабываемыми на всю жизнь переживаниями: встречей с Авдотьей Яковлевной и кличкой "литературный кумирчик". Обида, конечно, давно утихла, да и не в ней дело: порвалось еще одно звено невидимой цепи, связующей его с той тревожной и чудной порой, когда все еще было впереди. Грустно, особенно на пятом десятке: жаль отчего-то даже старых пересмешников своих. Может, еще и оттого, что их-то уже не вернешь, а новые все равно отыщутся, придумают что-нибудь и похлестче "кумирчика".
   * Как показало время, успех этот не был случайным или быстротечным. Так, например, Герцен в 1864 году писал: "...эта эпоха оставила нам одну страшную книгу... которая всегда будет красоваться над выходом из мрачного царствования Николая, как надпись Данте над входом в ад: это "Мертвый дом" Достоевского, страшное повествование, автор которого, вероятно, и сам не подозревал, что, рисуя своей закованной рукой образы сотоварищей-каторжников, он создал из описания нравов одной сибирской тюрьмы фрески в духе "Буонаротти". Лев Толстой в 1880 году: "...читал "Мертвый дом". Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы..."; В. И. Ленин говорил В. Бонч-Бруевичу: "Записки из мертвого дома" являются непревзойденным произведением русской и мировой литературы, так замечательно отобразившим не только каторгу, но и "Мертвый дом", в котором жил русский народ при царях из дома Романовых".
  
   А он смущается читать публично свои "Записки", все больше норовит - Пушкина, объясняет друзьям: оно, знаете, как-то стыдно - все кажется, будто я жалуюсь...
   И все же он не мог отказать, когда устроители литературно-муз

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 493 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа