нужно, чтобы наполнить чашу, чтобы пролилась чаша, чтобы увидели все наконец - есть они, и их слишком много. А то ведь не Шиллерам и в трагедиях-то вовсе отказано - нет, мол, у них никаких трагедий, поскольку права такого не имеют страдать и чувствовать, как Шиллеры...
Самсоны Вырины и Акакии Акакиевичи, встреченные им на жизненном пути, и судьба сестры Вареньки, Карепин и собственные юношеские мечтания, воспоминания о Даровом, встречи, услышанное и пережитое - почти помимо его воли увязывалось, переплеталось, обретало устойчивые очертания, которые начинали уже жить своею фантастической, но все-таки и особой реальной жизнью, как бы помимо его власти над ними; они говорили, чувствовали, страдали и радовались уже сами по себе, а не потому, что он заставлял их печалиться и светлеть. Они жили. Они жили - значит, роман получался, нужно было только чутко прислушаться к ним, не вспугнуть, не навязать им себя.
В ноябре 44-го роман был готов. А в декабре он переписывает его чуть не весь заново. Теперь, кажется, он доволен. Все строго и стройно. Но... "есть, впрочем, ужасные недостатки". И в мае 45-го он снова переделывает роман, отчего он "чуть ли не вдвое выиграл. Но уж теперь он окончен, и эта переправка была последняя. Я слово дал до него не дотрагиваться", - делится он с Михаилом.
Простая история. История души человеческой с ее трагедиями - сокровенными, задавленными, осмеянными и, наконец, отобранными у нее, ибо не по праву ей иметь трагедии, но все-таки существующими, кричащими о себе...
- Я-то, я-то как же один останусь?.. Нельзя человеку одному.
Ходят люди, сердца у них каменные - услышат ли?
Бедные люди... Нет, тут нужен не крик о сочувствии. Этот крик уже раздавался. Гении, пророки русской литературы - Пушкин и Гоголь явили такое сочувствие бедному человеку, что мир, казалось, должен был вздрогнуть и перевернуться на своей оси. Но не перевернулся, и ничего не изменилось в нем. Или все-таки изменилось? Перевернулось же что-то главное в его собственной душе, а может, и не только в его... Труден, страшно труден путь слова.
Бедные люди... Тут - идея, тут - вопрос миру: кто виноват? Среда ли заела? Обеднела ли сама природа человеческая? Почему одни люди уже от рождения титулярные советники, другие же рождаются с генеральскими лампасами? Кто же так смеется над человеком, и что делать человеку не вообще, а тебе, лично тебе?.. Или так было, так есть, так и пребудет во веки веков?
Деньги давно кончились, и ждать их было неоткуда: со службой покончено, с имением тоже, зато 800 рублей долгов. Опекун деньги не шлет. "У меня нет ни копейки на платье... если свиньи москвичи промедлят, - пишет он брату, - я пропал. И меня пресерьезно стащут в тюрьму (это ясно). Прекомическое обстоятельство... Главное - я буду без платья. Хлестаков соглашался идти в тюрьму, только благородным образом. Ну а если у меня штанов не будет, будет ли это благородным образом?.."
Роман закончен, но его еще нужно каким-то образом и куда-то пристроить. Каким? Куда?
"А не пристрою... так, может быть, и в Неву. Что же делать?" - полушутливо излагает он брату свои ближайшие намерения. А ночи - первые июньские, сколько уж лет в Петербурге, казалось бы, давно надо привыкнуть к их белому сумраку, но разве ж можно привыкнуть к этому чуду... Григорович (они жили в это время на одной квартире) вернулся уже из очередного похода, то ли в театр, то ли к новому своему другу - Некрасову. Скоро утро. Не спится. Позвал Григоровича - тот откликнулся. Тоже не спит. Пришел: Достоевский сидит на диване, который служил ему и постелью, перед ним на небольшом столе пачка мелко, но аккуратно исписанной бумаги.
- Садись-ка, Григорович, садись и не перебивай, высказал как-то излишне оживленно и начал читать.
"С первых страниц "Бедных людей", - рассказал потом Григорович, - я понял, насколько то, что было написано Достоевским, было лучше того, что я сочинял до сих пор; такое убеждение усиливалось по мере того, как продолжалось чтение. Восхищенный донельзя, я несколько раз порывался броситься ему на шею; меня удерживала только его нелюбовь к шумным, выразительным излияниям".
На следующий день Григорович снес "Бедных людей" Некрасову, уговорил прочитать. "Читал я, - продолжает он. - На последней странице, когда старик Девушкин прощается с Варенькой, я не мог больше владеть собой и начал всхлипывать; я украдкой взглянул на Некрасова: по лицу у него также текли слезы. Я стал горячо убеждать его... сейчас же отправиться к Достоевскому, несмотря на позднее время (было около четырех часов утра), сообщить ему об успехе... Некрасов, изрядно также возбужденный, согласился... Зная хорошо характер моего сожителя, его нелюдимость, болезненную впечатлительность, замкнутость, мне следовало бы рассказать ему о случившемся на другой день, но сдержанно, а не будить его...
На стук наш в дверь отворил Достоевский; увидев подле меня незнакомое лицо, он смутился, побледнел и долго не мог слова ответить на то, что говорил ему Некрасов. После его ухода я ждал, что Достоевский начнет бранить меня за неумеренное усердие и излишнюю горячность; он ограничился тем только, что заперся в своей комнате, и долго после того я слышал... его шаги, говорившие мне о взволнованном состоянии его духа".
Утром того же дня Некрасов отправился к Белинскому.
- Новый Гоголь явился! - заявил он с порога.
- У вас Гоголи-то как грибы растут, - строго заметил ему Белинский. Но рукопись взял.
Вечером того же дня, когда Некрасов зашел к нему по какому-то неотложному делу, Белинский возбужденно схватил его фалды:
- Что ж это вы пропали, - досадливо заговорил он. - Где же этот ваш Достоевский? Что он, молод? Сколько ему? Разыщите его быстрее, нельзя же так!..
"И вот... меня привели к нему, - рассказывает уже сам Достоевский. - Белинского я читал уже несколько лет с увлечением, но он мне казался грозным и страшным, и - осмеет он моих "Бедных людей"! - думалось мне. Он встретил меня чрезвычайно важно и сдержанно... но не прошло, кажется, и минуты, как все преобразилось... Он заговорил пламенно, с горящими глазами. "Да вы понимаете ли сами-то, - повторял он мне несколько раз и, вскрикивая по своему обыкновению, - что вы такое написали!.. Осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы, в ваши двадцать лет, уже это понимали... Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!" - так запечатлелась в памяти Достоевского эта, одна из самых решающих встреч в его жизни.
Глава II
ПОПРИЩЕ
Я пойду по трудной дороге...
Достоевский
1. Самая восхитительная минута
"Я вышел от него в упоении... и весь, всем существом своим ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже и в самых страстных мечтах моих. (А я был тогда страшный мечтатель.) "И неужели вправду я так велик?" - стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге. О, не смейтесь, никогда потом я не думал, что я велик, но тогда - разве можно было это вынести.
Я это все думал, я припоминал ту минуту в самой полной ясности. И никогда потом я не мог забыть ее. Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни..." Белинский почуял в молодом писателе живое воплощение своей литературной программы. Понял это вскоре и Достоевский. "Я бываю весьма часто у Белинского, - пишет он брату Михаилу, - он ко мне донельзя расположен и серьезно видит во мне доказательство перед публикою и оправдание мнений своих".
Весть о явлении "нового Гоголя" скоро стала достоянием чуть ли не всего читающего Петербурга, сам же "Гоголь" настолько устал, что лучшим для себя посчитал уехать на время к брату, успокоить нервы, передохнуть, оглядеться. А уже через несколько дней немецкие родственники Михаила Михайловича посматривали на его петербургского братца с настороженностью и даже опаской. Да и сам Михаил забеспокоился - не настолько ли перенапрягся бедный Федор, что... порою так и кажется - не брат перед ним, а кто-то другой: внешне тот же - русый, сероглазый, только очень уж бледный и отощал - нелегка столичная жизнь без службы, без доходов, но, с другой стороны, и как будто подменили его: ведет себя странно, то ли ущемлен чем, то ли ерничает: "Ты, братец, ты, верно, ошибаешься, братец... Не изволь беспокоиться, братец... Никак невозможно-с... Не велено-с, братец..." Не обидели чем его? А то еще напыжится и ни с того ни с сего: "А не послать ли нам за шампанским, братец, устрицами и плодами к Елисееву?" Какое там шампанское - концы с концами свести бы, да и откуда в Ревеле Елисееву взяться?.. Смеется он, что ли, над нами? А Федор только хохочет да поглядывает хитро. "Знаешь, брат, - объяснился наконец, - это не я, это подлец Голядкин моим голосом говорит; живет во мне, словно я ему и квартира, и диван, и карета, а между тем сам по себе живет и со мною считаться не желает - вот так брякнет что-нибудь, а ты за него отвечай, и никакой управы на него нет..."
Он собирается роман новый писать; уже и название придумал - "Приключения господина Голядкина". Но, может быть, назовет "Двойник". Двойник - это идея, идея страшная, фантастическая и - реальная, современная... Гофман? Да, тут и Гофман, конечно, и "Двойник" Погорельского *, и "Сердце и думка" Александра Вельтмана, и несчастный Евгений из "Медного всадника", и, конечно же, Николай Васильевич! "Нос" - разве это не рассказ о двойнике человека, вытесняющем и почти полностью замещающем его в жизни? А его Поприщин? Сумасшедший? А почему сумасшедший, из-за чего сумасшедший? Мелкий чиновник, а в душе своей он - испанский король! А мы, мы разве не были и Шиллерами, и Александрами Македонскими, а вместе с тем донашивали третьегодичные штаны, и попробуй Шиллер заявить, что он Шиллер, явись он в приличное общество - вытолкнули бы его пинком в зад - каково Шиллеру-то?
* А. Погорельский (А. А. Перовский) - известный в первой половине XIX века автор сборника новелл "Двойник, или Мои вечера в Малороссии", впоследствии получил более широкую известность как автор сказки "Черная курица, или Жители подземного города", которую он написал для племянника своего Алеши, будущего знаменитого поэта А. К. Толстого.
"Бедные люди", восхитившие Белинского и круг его друзей, все-таки огорчили Достоевского: они воспринимались прежде всего как социальный роман, как глубокая картина подлой действительности, как драма "маленьких" бедных людей. Философская же суть романа отчего-то не воспринималась.
Ну, а ежели его герой был бы побогаче, имел бы про запас какую-никакую сумму, рублей в 700-800 - а ведь это приятная сумма, - желал бы я видеть теперь человека, для которого такая сумма была бы неприятна, с такой суммой можно не то что о шинели не беспокоиться, далеко пойти можно. Даже и карета была бы у него своя и слуга свой - как у родителя нашего, у папеньки, - он что же счастливым бы стал? Успокоился бы? Вспомнить, как отец всю жизнь бился, чтоб быть вровень со всеми, не уронить себя ни перед кем, чтобы быть "как все"? Что значит как все? Как кто? За дворянство бился, поместье купил, - а все же с уязвленным сознанием так и помер. Отчего? Каждый в этом мире за себя борется, как может, доказывая всем и себе: вот я живу, я имею значение сам по себе и ни от кого не зависим. Нет, тут не гофманская фантастика, тут самая что ни на есть повседневность. Быт, среда, общество... А быт нашей души, нашего сознания, это что - не реальность, не повседневная действительность? Да мы этим бытом каждую секунду живем, ни на миг от него освободиться не можем. И все что-то нас угнетает, все кто-то над нами усмехается, дергает нас за ниточки. Отец, положим, хороший врач был, но особых талантов не имел, как и тысячи и миллионы других вокруг, но вот Яков Петрович Бутков - и талант, и публикуется, чего еще, казалось бы? Ходи себе генералом - ан нет: через порог к Краевскому переступит - стушуется сразу, сробеет, словно голядка какая, спросишь о чем, - съежится, оглянется по сторонам, будто в каждом углу по шпиону... "Что это вы так, Яков Петрович?" А он: "Нельзя-с... начальство". - "Какое начальство?" - "Литературные генералы... Маленьким людям нельзя забывать-с, помнить надо, кто они есть..." - "Помилуйте, какие генералы? Да вы такой же литератор, да еще и даровитее многих!" - "Что тут даровитость? Я ведь кабальный..."
Краевский выкупил его, освободил от рекрутского набора и закабалил, присосался к его таланту.
Каждый от кого-нибудь зависит. А если и не знает, от кого точно, то уж знает от чего, но все равно зависит. И каждый ущемлен в своей гордости, каждому думается, что вот обошла его судьба, обидела, не дала того, к чему поманила однажды в затаенных мечтах его. Много ли человеку нужно? Шинели? Статского советника? На чем он остановиться захочет в стремлениях своих, где та черта, дойдя до которой скажет: "Ну вот, теперь я совсем доволен, и ничего мне больше не надо". Да и кто так скажет? Свинья какая-нибудь, а не человек! Человеку много надо... Бесконечно много. Шинель, чин статского советника и даже поприщенская фантазия об испанской мантии - все это только названия, образы, символы одного и того же - неупокоенности, ущемленности, гордой в своей униженности человеческой души.
А то и напротив бывает: взять хоть Белинского. Вот уж талантище, первый критик, ума палата - дай бог десятку генералам, и что? При генералах сам робеет. А как живет - нужно видеть. "Право, - говорит, - околеешь ночью, и никто не узнает..." Одна радость - полно цветов в квартире - сам ухаживает. Любит гречневую кашу, а бывает, ночи напролет - трудно поверить - дуется в преферанс с Некрасовым. Нет, Яков Петрович Голядкин - не Бутков, хоть все-таки и Яков Петрович, и не Белинский, не Некрасов, но он и не герой Гофмана - он просто сам по себе... как все. И кто что ни говори, а в каждом из нас сидит свой Голядкин и выглядывает из нас, так что и не разберешь иной раз, кто настоящий, а кто его двойник... Вот так-то-с, братец, не извольте-с, братец, утруждать себя беспокойством-с насчет наших умственных, так сказать, сдвигов, братец!
С ума сойдет? Как не сойти, если раздвоишься до того, что знать не сможешь, где на самом деле ты, а где - он? Я в медицине не силен, но, думаю, брат, что нередко признаваемое помешательством есть только иной взгляд на вещи. Чаадаева вон сумасшедшим признали как Чацкого; Лермонтова, говорят, после стихов на смерть Пушкина тоже на сей предмет освидетельствовали...
И что, как не помешательство было - на Неве, зимой прошлого года; с того и начались "Бедные люди". Я, брат, не о всех горемыках домов умалишенных говорю, но и как при своем уме остаться, ежели он, этот ум, всю великость души человеческой схватить и осмыслить не может.
Да, много душе человеческой нужно, и ни на чем она не остановится, брат, ни на чем не успокоится - ни на шинели, ни на статском советнике, ни на королевстве испанском, потому что и сам король испанский покойным быть не может, коли английская королева владычицей морей себя объявила, а какое, казалось бы, дело испанскому королю до бредней английской королевы? Нет, брат, пока человек не захочет объявить себя самим господом богом и заместить его - никогда он прежде не остановится, а поскольку богом стать он не может - мучается и завидует; и в этом смысле, брат, и титулярный советник, и испанский король несчастны, хоть и слишком по-разному, конечно...
А знаешь, брат, почему мучается душа человеческая? Я много думал об этом - потому что одиноко ей, потому что нет ей родной души для встречи. Знаешь, брат, переезжай в Петербург - одиноко одному без тебя. Одичал совсем. Право дело, переезжай. Вот Макар Алексеевич отыскал себе Вареньку и счастлив был, человеком впервые себя почувствовал. Ну а как не отыщется родной души? Скажу тебе, брат, - тут и испанский король хуже последнего титулярного советника изведется - все себя ущемленным почитать будет.
Зачем Голядкину Клара Олсуфьевна? Она ему - то же, что шинель Акакию Акакиевичу. На шинель у Якова Петровича средств хватает, ну и радуйся; нет - подавай ему Клару Олсуфьевну. А все почему? Да потому, что не встретил он в нужную минуту Вареньку. Нет у него Вареньки, один он, всегда сам с собой. Понятно это? Он один, но его и - двое: он и еще он же - сам себя спрашивает, сам себе отвечает, сам с собой советуется, сам на себя негодует. И так изо дня в день, из года в год - ни одной родной души рядом. И вот однажды, когда возмечталось ему, что он как все и может сам по себе пойти к Кларе Олсуфьевне на бал, да и пригласить ее на танец, а то, пожалуй, и объясниться, - так вот вышибли его, как голядку подлую, с лестницы, и был он в состоянии глубокой задумчивости. А ночь была темная, город промозглый от холодного дождя со снегом, полуночные улицы пусты, одиноки, как и он. И остался он один, наедине с этим одиноким промерзшим Петербургом. И побежал он поскорее домой к себе, чтоб уж совсем самому себе обо всем пожаловаться, с собой посоветоваться. Бежал он к себе, но если бы какой-нибудь посторонний наблюдатель увидел его вдруг - решил бы непременно, что Яков Петрович, напротив, не к себе, а от самого себя сбежать хочет. Да так оно и было, да и как быть иначе, когда тебя вместо того, чтобы допустить до заветной Клары Олсуфьевны, с лестницы в горизонтальном положении лицом на грязную мостовую отправляют? Самое время от себя самого сбежать, затаиться, чтобы этот сам не узнал ни о чем; не пронюхал, не застыдил, не замучил вопросами и попреками. И вдруг в это самое время он вздрогнул, даже отскочил в сторону, заозирался испуганно. Но никого вокруг. А между тем... между тем он точно чувствовал, что кто-то только что стоял рядом с ним и даже что-то сказал ему, и сказал о чем-то ему очень близком. И стало ему ужасно тоскливо, и ветер завыл еще жалостнее, а он снова отправился к себе. Ничего, казалось бы, особенного, но увидел впереди себя прохожего. Дело, конечно, пустое, - просто такой же, как он, запоздавший, но Яков Петрович отчего-то смутился и даже струсил, но тут же принял вид, что он - ничего, сам по себе, а дорога - для всех широкая... И вдруг он, будто молнией пораженный, быстро оглянулся вслед прохожему, будто что его дернуло сзади... "Да что ж это такое, - подумал он с досадою, - что ж это я, с ума, что ли, в самом деле сошел?" И чуть не побежал к себе. Видит - впереди опять прохожий навстречу ему идет. Голядкин взглянул на него и вскрикнул от ужаса - это был тот самый, что несколько минут назад уже прошел мимо него... Но еще более ужаснуло Якова Петровича другое - в незнакомце он явственно узнал самого себя... Так вот и встретился с самим собой, убегая от самого себя... Фантастика? Ну что ж, что фантастика? А нос у Гоголя разгуливает по Петербургу, да еще в мундире статского советника - что это, реальность? Вот в том-то и дело: реальность и фантастика слишком близко соприкасаются...
Впрочем, все это нужно было пережить самому. Нет, конечно, он, Федор Михайлович Достоевский, сам себе в таком реальном виде не встретился - иначе вряд ли бы он об этом уже смог написать, но... И к себе самому и от самого себя бежать по промерзлым петербургским мостовым приходилось. И сколько раз... Но разве же от самого себя убежишь?
- Нет, брат, приезжай. Совсем приезжай, с Эмилией Федоровной, с детишками. Как ни трудно, а вдвоем все легче будет. Да и талант литератора в Ревеле загубить недолго. А у меня теперь такие друзья!
Проведя все лето у брата, в начале сентября 45-го года Достоевский вернулся в Петербург. Не удержался, рассказал о работе над новым романом Белинскому, тот пообещал переговорить с Краевским. Достоевский стал чуть не знаменитостью, хотя "Бедные люди" еще не появились в некрасовском альманахе "Петербургский сборник". Белинский уже успел расхвалить их в своем журнале, да и устная молва о "новом гении" побежала впереди романа. Краевский мог позволить себе и не поскупиться, чтобы заманить в "Отечественные записки" наделавшего шуму автора. "Белинский прочитал мне полное наставление, каким образом можно ужиться в нашем литературном мире, - сообщает брату Достоевский и продолжает: - И в заключение объявил мне, что я непременно должен, ради спасения души своей, требовать за мой печатный лист не менее 200 рублей ассигнациями... Терзаемый угрызениями совести, Некрасов... обещал мне 100 рублей серебром за купленный им у меня роман "Бедные люди". Ибо сам чистосердечно признался, что 150 рублей серебром плата не христианская и посему 100... набавляет мне сверх из раскаяния..." Тут, конечно, видна работа Белинского: претерпев немало, работая порою чуть не круглые сутки, он все еще не мог позволить себе даже переехать на более сносную квартиру. Хорошо зная издательские нравы, он и Достоевского учил, как поставить себя таким образом, чтоб его уважали, а то, пожалуй, еще начинающему литератору и самому приплачивать придется, лишь бы напечатали. И друзей своих постыдил Виссарион Григорьевич, чтобы не экономили на юном таланте полунищего Достоевского.
Господин Голядкин тоже подвигается не быстро. "Подлец страшный, - пишет автор брату о своем герое, - никак не хочет вперед идти... Он ведь такой, как и все, он только так себе, а то такой, как и все. Что ему! Подлец, страшный подлец! Раньше половины ноября никак не соглашается кончить карьеру..."
А тут - новые планы, замыслы; Некрасов придумал издать альманах "Зубоскал", нужно и для него написать.
Настроение быстро меняется: "Что-то скажет будущность? Как жаль, что нужно работать, чтобы жить. Моя работа не терпит принуждения... Что-то будет, что-то будет впереди?" "Я теперь настоящий Голядкин..." - пишет он брату сразу по приезде, а через месяц, 16 ноября, уже не может сдержать восторгов от своего нового положения, будто переступил какую-то невидимую черту, и перед ним открылась дверь в невозможное: "Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Я познакомился с бездной народу самого порядочного. Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Соллогуб рвет на себе волосы от отчаяния... Все меня принимают как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоевский то-то сказал, Достоевский то-то хочет делать. Белинский любит меня как нельзя более. На днях воротился из Парижа поэт Тургенев... и с первого раза привязался ко мне такою привязанностью, такою дружбой, что Белинский объясняет ее тем, что Тургенев влюбился в меня. Но, брат, что это за человек. Я тоже едва ль не влюбился в него. Поэт, талант, аристократ, красавец, богач, умен, образован, 25 лет, - я не знаю, в чем природа отказала ему? Наконец: характер неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе. Прочти его повесть в "Отечественных записках". Андрей Колосов - это он сам..."
Голова идет кругом. Безвестный еще вчера мечтатель вдруг в одночасье становится знаменитостью. Белинский - подумать только! - сам Белинский называет его талантом необыкновенным. Да, это тоже нужно перетащить на себе и не свихнуться от такой резко, враз переменившейся жизни. У него вновь после долгого перерыва появляются деньги. "На днях Краевский, услышав, что я без денег, упросил меня покорнейше взять у него 500 рублей взаймы..."
Он теперь - сам по себе, не хуже других, а то еще и позначительнее, а чтоб ни у кого не оставалось в этом сомнений, он так, как бы между делом, не преминет прихвастнуть: "Миннушки, Кларушки, Марианны и т. п. похорошели донельзя, но стоят страшных денег. На днях Тургенев и Белинский разбранили меня в прах за беспорядочную жизнь. Эти господа уж и не знают, как любить меня. Влюблены в меня все до одного..." Подлец Голядкин!.. Кстати, он "выходит превосходно; это будет мой шедевр".
В середине ноября один из близких друзей Белинского, известный беллетрист Иван Иванович Панаев, человек широкий, с обширными связями и знакомствами - со многими литераторами близко дружил, а уж знаком был наверняка со всеми, с ближайшим же другом - Некрасовым - даже поселился в одной квартире на Фонтанке, где и любил собирать по субботам литераторов, поговорить, поспорить, поиграть в преферанс, - в одну из таких суббот заполучил к себе и Достоевского. Человек по натуре мягкий, добрый, давно дал вольную крепостной прислуге, на что Белинский, как передавали Достоевскому, сказал ему: "За это, Панаев, вам отпустится много грехов", - но вместе с тем не лишенный фатовства, большой любитель выпить и посплетничать, небесталанный, но неглубокий, нередко грешивший скороспелыми суждениями, он не произвел на только что явившегося юного гения особого впечатления. Как всегда, блистал остротами и стеклышком в глазу душа общества - Тургенев, который тонким голоском, заметно входящим в противоречие с его высоким породистым телом, объяснял Некрасову, что тому непременно необходимо завязать связи со светскими женщинами, поскольку они одни могут вдохновлять поэта:
- Почему Пушкин и Лермонтов так много писали? Потому что постоянно вращались в обществе светских женщин. Я сам испытал, как много значит изящная обстановка женщины для нас, писателей... Когда я бывал у Полины... - Тут кто-то с добродушнейшей иронией заметил, что Тургенев бывал не столько у Полины, сколько у ее мужа Виардо, с которым принужден был часами беседовать об охоте и изящной русской словесности.
В Полину Виардо, знаменитую певицу, приехавшую из далекой Франции в Петербург, где она блеснула в "Севильском цирюльнике" и быстро стала любимицей публики, Тургенев влюбился еще в 43-м году, но, избалованная европейским поклонением, не отличающаяся красотой знаменитость поначалу холодно встретила восторженные излияния русского красавца. В кругу Белинского ценили ее голос, ее мастерство, но к увлечению Тургенева относились несколько иронично - приближала она к себе лишь людей родовитых и состоятельных, хотя сама, по слухам, родовитостью не отличалась. Тургенев, правда, клялся, что она чистокровная испанка, а испанцы, как известно, сплошь все самых благородных кровей, но ему не верили, слишком уж широкую известность получила в Петербурге ее скупость и расчетливость. Но более всего поразил ее отказ внести хоть что-нибудь в долю, которую собрали итальянские певцы (даже хористки внесли из своего скудного жалованья) в помощь бедной старушке, матери неожиданно умершей хористки.
Тургенев только пожимал плечами, другой же анекдот выводил его из себя, но обижаться было не принято, он и сам любил пощекотать нервы приятелей. Рассказывали, что князь Воронцов-Дашков однажды пригласил к себе всю труппу итальянской оперы, с которой гастролировала и Полина Виардо. Князь считался одним из первых русских аристократов, попасть к нему почитали за редкую честь, и никому не пришло в голову заранее оговорить условия, кроме Виардо, написавшей князю письмо, в котором извещала, что согласна участвовать в вечере, но не будет петь менее чем за 500 рублей. Получив ответ с сообщением о согласии князя на эти условия, Виардо спела. После спектакля к ней подошел лакей и преподнес на подносе пакет с оговоренной суммой, а все остальные актеры получили приглашение остаться на вечер, в завершение которого князь подарил каждому подарок стоимостью не менее чем в две тысячи рублей. Происшествие сразу же стало достоянием Петербурга, а бедный Тургенев божился и клялся, что во всем виноват муж, забывая при этом, что только что восхищался независимостью Полины от мужа, который ее побаивался и не вмешивался ни в какие ее дела.
В ответ на предложение Тургенева заняться светскими дамами Некрасов даже заоглядывался, словно затравленный, по сторонам, но на него, кажется, никто не обратил внимания: говорил Белинский. Достоевский, слушая Белинского, был все же как-то рассеян. Странное сочетание, думалось ему; вот Тургенев - аристократ, барин, запросто разговаривает с недавним нищим Некрасовым. Впрочем, теперь уж и не нищим - вон каким щеголем нарядился (нужно бы и себе заказать платье у Рено-Куртеса) и обе свои комнаты в панаевской квартире обставил даже с изяществом. А Белинский, белокурый, голубоглазый Белинский, и вовсе сухонький, бледненький, вечно кашляющий, без роду и племени, а попробуй тот же Тургенев ослушайся его, когда "неистовый Виссарион" - как прозвали его друзья за неукротимый характер - выговаривает ему своим мягким, с хрипотцой голосом, словно нашкодившему школяру! Литература - великая держава со своими законами, своими табелями о рангах... А ведь это о нем этот самый Белинский говорит всем, что никто еще в русской литературе не начинал так, как он, Достоевский... Как тут не пойти голове кругом?
В это время кто-то советовал Белинскому занять денег (и у него, у Белинского, не бывает денег!) у своего друга Анненкова, человека с приличным капиталом.
- Какая наивность, право! - грустно улыбался Белинский. - Да он же русский кулак.
- Ну тогда у Боткина Василия Петровича...
- Нет уж, увольте, благодарю покорнейше: да он же душу потом всю вымотает жалобами о собственной нужде. Нет, лучше уж я к ростовщику пойду: ростовщику дал проценты - и конец, а тут еще считай себя обязанным... Да и повздорил я с Боткиным...
Присутствующие хорошо знали эту историю: среди людей, близких кругу Белинского, было немало и таких литераторов, которые вполне ухитрялись совмещать гуманизм литературных теорий с практикой крепостного права. Конечно, в большинстве своем это были гуманные помещики, любившие похвастать своей отеческой близостью мужику.
- А я не верю в возможность человеческих отношений раба с рабовладельцем, - не выдержал однажды Белинский, оборвав гуманные излияния одного из приятелей. - Рабство - бесчеловечная и безобразная вещь и имеет такое развращающее влияние на людей, что смешно слушать тех, кто идеальничает, стоя лицом к лицу с ним. Этот злокачественный нарыв поглощает все лучшие силы России. И поверьте мне, как ни невежествен народ, но он отлично понимает, что прекратить страдания можно, только вскрыв этот нарыв. Конечно, наши внуки или правнуки будут свидетелями, как исчезнет нарыв, или сам народ грубо проткнет его, или умелая рука сделает эту операцию. И когда это свершится, мои кости в земле от радости зашевелятся!
Гуманный помещик-литератор, конечно, тут же поспешил удалиться, а на Белинского набросились с упреками и обвинениями едва ли не все присутствующие. Боткин же взял на себя труд даже прочитать ему нотацию о приличии и уверял Белинского в том, что он судит о народе, не зная его так хорошо, как гуманный помещик. Белинский, остывая после вспышки, по обыкновению расхаживал из угла в угол, как вдруг резко повернулся к оскорбившимся за гуманного помещика приятелям и разразился стихами Дениса Давыдова:
Всякий маменькин сынок,
Всякий обирала.
Модных бредней дурачок
Корчит либерала...
А глядишь: наш Мирабо
Старого Гаврило
За измятое жабо
Хлещет в ус да в рыло.
А глядишь: наш Лафайет,
Брут или Фабриций
Мужиков под пресс кладет
Вместе с свекловицей!
...Боткин предложил совершенно шокированным приятелям завтра же нанести извинительный визит гуманному помещику...
Достоевскому припомнился недавний, лета прошлого года, случай: на одну известную подмосковную дачу, где давался "колоссальный обед", съехалось множество блистательных гостей - имена все преизвестнейшие - гуманные профессора, европейски образованные мыслители, знатоки и ценители изящнейших искусств, либеральные деятели, славные демократы, критики и писатели, словом, чуть не весь цвет интеллигентного общества да еще в окружении прелестнейших по лицу и развитию дам. И вот после роскошного обеда с шампанским, кулебяками и птичьим молоком - иначе чего же называть обед "колоссальным"? - вся эта компания, решив отправиться на лоно природы, в поле, набрела во ржи на молодую жницу. Летняя страда, рассказывал Достоевский, известное дело: встают в четыре утра и в поле до ночи. Ну-ка двенадцать часов, согнувшись, под палящим солнцем - легко ли женщине? А кругом рожь - вокруг ни души, и жницу-то согбенную не видно ниоткуда, ну и сбросит она, бывает, поневу, останется в рубашке - все облегчение, вот на такую-то и набрела честная компания. Мировое гуманное чувство, конечно, было оскорблено до глубины души - пошли судить: "Одна только русская женщина из всех женщин и бесстыдна, и ни перед кем не стыдится", ну, а стало быть, и перед русской женщиной никто и ни за что не должен стыдиться. Завязался спор. Явились и защитники русской женщины, но какие гуманные доводы посыпались на их головы!
Неужто же никогда не придет в либеральные головы упившихся шампанским гуманных помещиков, на чьи труды упиваются они и наглатываются устриц? А как попадают оскорбленные целомудренники в "местечко Париж-с" - тут же бегом на канканчик и долго потом тают еще, рассказывая с подробностями о своих утонченных впечатлениях. И никого это не возмущает, напротив: помилуйте, скажут, да ведь это все так грациозно - и подергивание задком, и задирание ножек (ах, какие ножки у парижанок!) выше носа - ведь это изящно, это в своем роде искусство, а тут что? Тут баба, просто русская баба, обрубок, колода...
Достоевский чуть не задыхался от переполнявшего его чувства.
- Да, - как-то тихо согласился Белинский, - краснобайства о гуманном рабовладении не терплю, меня мутит от него, и спуску давать нельзя...
Всегда с восторженным вниманием глядевший на своего нового кумира, ловивший каждое его слово и каждое слово о нем, Достоевский и в этот раз старался слушать его и не мог, хотел глядеть на него и не умел, и не хотел отвести глаз от нее... Он ощущал каждой клеткой, каждым нервом своего, словно не принадлежавшего уже ему сознания, его воле тела, что это то, именно то, о чем прежде он только мечтал, но не ведал, не догадывался, что это будет так, именно так, когда весь мир зазвучит ее голосом и - больше ничего не нужно ни видеть, ни слышать. Он уже любил ее всей фантазией души и тела. Не полюбил сейчас, но - любил.
Ах, кабы полюбила такая женщина! Тогда... Он не мог сказать себе, что тогда, но он уже знал: для нее он будет гением, станет первым в России писателем, и она полюбит его, не может не полюбить, она будет гордиться им, потому что как же это можно не полюбить его, потому что как же тогда он - без нее?
Она очень хороша... кабы еще и добра была, и она добра, она бесконечно добра, и она глядит на него, нежно глядит, она не может быть не добра, она много страдала, об этом говорят ее глаза, ее высокий лоб...
Авдотья Яковлевна Панаева, хозяйка дома, с восемнадцати лет жена Ивана Ивановича Панаева, действительно отличалась удивительно открытой, какой-то чистой, немного грустной красотой. Детство ее не было счастливым, родители ее, актеры императорской сцены, образования ей почти не дали и с жесткостью, присущей людям, причастным искусству, но не обладающим особым даром, воспитывали ее в суровости, надеясь видеть ее со временем примой российского балета. Она страдала от обязанности непременно соответствовать честолюбивым надеждам и требованиям родителей. Выйдя замуж за доброго, известного уже, но неглубокого Ивана Ивановича, страдала от его фатоватости, от сознания его вторичности среди окружающих его талантов, страдала от неудовлетворенной жажды собственного дела, хотя ей и нравилась роль блестящей и гостеприимной хозяйки "литературного салона" Панаевых. Казалось, не было знаменитости в Петербурге, не побывавшей в их доме, не очаровавшейся прелестной хозяйкой. Ей этого было мало. Слишком мало.
Вот и это новое дарование, Достоевский, совсем еще мальчик, робкий, нервный, тоже, конечно, влюбился в нее... Он сейчас ошеломлен своим первым успехом, первыми похвалами таких известных литераторов - как тут не закружиться голове. И как наивно-откровенно он смотрит на нее влюбленными глазами, совсем еще не умеет владеть собой, так явно высказывает свое авторское самолюбие, гордость своим талантом перед другими, нелегко ему будет в кругу любящих посмеяться, попытать вновь принятого в свою среду колкими, а то и ядовитыми шутками; заметят его самолюбие - перемоют все косточки... Не так ли - три года уж пришло - впервые привел в их дом Белинский и Некрасова - тоже совсем еще молодого, робевшего, постоянно сутулившегося и забавно подносившего руку к едва заметным усам. А теперь вон какие усы отрастил! И любит ее безнадежной - впрочем, может, еще и нет? - любовью. Правда, он и тогда выглядел много старше своих лет, а было-то ему всего двадцать один год. А ей двадцать три... Достоевский ровесник ему, но посмотреть - совсем мальчик перед ним.
Спустя год Авдотья Яковлевна стала гражданской, как тогда говорили, женой Некрасова. Потрясение Достоевского было не столь уж долгим, но бурным. Потрясения творцов уходят в их творения, чтобы потом дать возможность людям еще и еще раз пережить пережитое ими.
2. Испытания
Как-то за одну ночь он написал рассказ "Роман в девяти письмах". В самом конце 1845-го читал на квартире Белинского главы своего "Двойника" - Белинский был в восторге, и на остальных роман, произвел впечатление. Перебрался на новую квартиру, в угловой дом купца Кучина, что у Владимирской церкви.
15 января 1846 года наконец появился столь жданный им "Петербургский сборник"; открывали его "Бедные люди", хотя в сборнике участвовали известные уже литераторы: Тургенев выступил здесь с рассказом в стихах "Помещик" и повестью "Три портрета", Владимир Одоевский с повестью "Мартингал", здесь же были помещены стихи Некрасова "В дороге", "Пьяница", "Отрадно видеть...", "Колыбельная песня", стихотворение Владимира Соллогуба и поэма Аполлона Майкова "Машенька", переводы из Шекспира, Гёте, Байрона; статья Герцена, выступавшего под псевдонимом Искандер, "Капризы и раздумья"; очерки Панаева. Заключала сборник статья Белинского "Мысли и заметки о русской литературе".
А через несколько дней, 28 января, Достоевский завершил и второй свой роман, работа над которым буквально измучила его, но он слишком рассчитывал на него, ему необходимо было доказать, что его "Бедные люди" не случайный метеор, одиночная вспышка таланта, но только первый шаг, за которым последует нечто еще более значительное.
Как ни был робок и необщителен молодой Достоевский с людьми "высшего круга", ему мало-помалу приходилось привыкать и к "светской жизни". Однажды, когда он сидел у себя на Владимирской, по обыкновению в своем поношенном домашнем сюртуке, к нему постучали. Гость, известный писатель, граф Соллогуб, автор знаменитого "Тарантаса", тут же начал с восторгом говорить о "Бедных людях". Достоевский совершенно смутился, подал ему старое кресло, единственное в комнате, и, стараясь скрыть смущение, отвечал на вопросы как-то уклончиво, скромно, но не теряя внутреннего достоинства. Человек слишком опытный в таких делах, граф Соллогуб сразу же понял, что перед ним "натура застенчивая, сдержанная и самолюбивая, но в высшей степени талантливая и симпатичная", по его собственным словам. Прощаясь, граф пригласил его запросто бывать у себя.
- Нет, граф, простите меня, - промолвил он растерянно, потирая одну об другую свои руки, - но, право, я в большом свете отроду не бывал и не могу никак решиться...
- Да кто вам говорит о большом свете, любезнейший Федор Михайлович, мы с женой действительно принадлежим к большому свету, ездим туда, но к себе его но пускаем!
Достоевский рассмеялся, но остался непреклонным...
В кружке Белинского с Соллогубом считались, но он не принадлежал к числу "наших". О нем говорили как о человеке талантливом, но часто он бывал и невыносим: в светском обществе щеголял своим званием литератора, в среде писателей своим графством. Говорили, будто, знакомясь с новыми людьми, низшими по родовитости, граф имел обыкновение подавать им два пальца и уже на следующий день не узнавать их. Достоевский этой причуды не заметил, граф был с ним сама любезность, да и приглашал он в свой дом далеко не каждого. Зато дом его тестя, графа Михаила Юрьевича Виельгорского, был настоящим литературно-музыкальным салоном, в котором могли встречаться лица большого света, придворные дамы и писатели, музыканты, актеры... Сам Михаил Юрьевич играл на фортепьяно, сочинял романы, но походил на Россини, как язвили завсегдатаи его салона, не столько талантами, сколько жирным двойным подбородком и вечно съезжавшим на сторону встрепанным париком.
Сюда-то и удалось однажды Соллогубу затащить с собой Достоевского. Ему и без того было не по себе здесь, а тут еще почувствовал вдруг наступление чего-то накатывающегося изнутри, тяжелого, неодолимого, как тогда, при встрече похоронной процессии с Григоровичем. В этот момент и подвели к нему юную Сенявину, великосветскую красавицу, "с пушистыми буклями и с блестящим именем", непременно пожелавшую познакомиться с автором нашумевшего романа. Достоевский едва успел представиться, как стройное белокурое видение вдруг померкло и он, качнувшись, тяжело осел на пол...
Анекдот о "сногсшибательной" Сенявиной и упавшем перед ней в обморок Достоевским весело разнесся по Петербургу.
- Ну и стоит из-за этого переживать, - расхаживая по своей комнате и качая в такт шагам головой, утешал его Белинский. Он и сам терпеть не мог бывать в светском обществе и всегда ужасно терялся, когда бывать все-таки приходилось. После вечера, проведенного "между каким-нибудь саксонским посланником, не понимавшим ни слова по-русски, и каким-нибудь чиновником III отделения, понимавшим даже те слова, которые умалчивались", он, по воспоминаниям Герцена, обыкновенно занемогал потом на два, на три дня и проклинал того, кто уговорил его ехать. После подобных вечеров ему не раз приходилось возвращаться домой в состоянии, близком к кончине... Но ничего, живет еще помаленьку. И в салонах приходится бывать, и анекдоты случаются. Эка беда! Вот от чего избави бог, так от других встреч: время от времени зовет к себе Дубельт Леонтий Васильевич - шеф третьего отделения полиции - кого-нибудь из писателей. Нет, нет, просто так вызывает - приятно побеседовать о делах литературных, о том о сем - преприятнейший и прегуманнейший человек. Улыбается ласково, пожурит, бывает, а как же? Но с пониманием, образованный человек, либерал! Некрасова вот недавно вызывал, так на того, правда, наорал: "Как он смеет нападать на чиновников в своих стихах?" Распек Николая Алексеевича, а вообще вполне гуманен... А вот Скобелев, комендант Петропавловки, - тот, как случится встретить Белинского на Невском, прелюбезно раскланивается, будто старому приятелю, и непременно поинтересуется: "Когда же к нам, в крепость, пожалуете? У меня для вас и казематик тепленький совсем готов-с. Так для вас и берегу..." Любит Белинского начальство, заботится... Вот и его, Достоевского, дождется - полюбит. Непременно даже полюбит...
Белинский только что вернулся из поездки с труппой Щепкина по России. Поездка не слишком поправила его здоровье, но еще более укрепила старое, высказанное не однажды, глубоко живущее в нем чувство: "Чем больше живу и думаю, тем больше, кровнее люблю Русь, но... ее действительность настоящая начинает приводить меня в отчаяние...
Россия... страна будущего. Россия, в лице образованных людей своего общества, носит в душе своей непобедимое предчувствие великости своего назначения, великости своего будущего..."
В апреле 1846-го Виссарион Григорьевич смог наконец осуществить давнюю мечту - оставить шестилетнюю службу у Краевского, хотя и жаль было покидать "Отечественные записки" - им стол