Главная » Книги

Достоевский Федор Михайлович - Ю. Селезнев. Достоевский, Страница 26

Достоевский Федор Михайлович - Ю. Селезнев. Достоевский


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28

ия".
   Лето 79-го, как обычно, проводили в Старой Руссе. И однажды - увидел и не поверил: неужели Анна Васильевна, Анюта?... Господи, как недавно и как давно все это было... Анна Васильевна Корвин-Круковская, теперь в замужестве - Жаклар, отдыхала в это лето тоже в Старой Руссе. Немало переговорили по вечерам с нею и с ее мужем, французом Виктором Жакларом - деятелем I Интернационала, участником Парижской коммуны. Он был приговорен к смертной казни, но им удалось бежать в Россию. Сонечка, влюбленная некогда в Федора Михайловича первой девичьей своей трогательной любовью, ныне уже Софья Васильевна Ковалевская (вышла замуж за ученого-палеонтолога Владимира Онуфриевича Ковалевского), - первая в России женщина-математик.
   Да, сколькими удивительными женщинами одарила судьба Достоевского!.. Надежда Суслова, младшая сестра Аполлинарии, еще в 67-м защитила диссертацию в Цюрихском университете, теперь доктор медицины. Вот только сама Аполлинария промотала, считай, впустую богатые силы своей неуемной натуры между стареющими эмигрантами, так и не найдя себя вполне ни в их революционности, ни в их страстных взглядах и рукопожатиях с намеком на надежду.
   Как все-таки быстро летит время...
  
   Но ни постоянная напряженная работа над романом, ни редкие встречи с близкими людьми все-таки не в силах были развеять того грустного, порою доходящего и до отчаяния, состояния души, в котором он давно уже пребывал. Какое-то роковое, что ли, непонимание самой сущности его проповеди, особенно среди значительной части молодежи, прежде всего либеральной и революционно настроенной, тяготило мысль и сердце. Недавно еще казалось, что чуть не всенародный порыв к освобождению поднявшихся против многовекового порабощения братьев-славян поможет молодежи определить и свое отношение к судьбам самой России, сплотит все лучшие, мыслящие, чистые сердцем силы, но... Молодые радикалы явно избрали путь политического террора, охоты на царя и правительственных чиновников. В связи с национально-освободительной борьбой на Балканах все чаще можно было услышать мнения о "сомнительных героях и никому не нужных подвигах вроде Шипки...". Достоевскому же хотелось верить, что именно там, в бескорыстной борьбе за освобождение братьев, выковываются сейчас характеры, герои, могущие в недалеком будущем стать основой возрождения и самого русского общества к иной жизни. Вот почему он с таким восторгом отозвался и на приглашение старого своего сотоварища по Инженерному училищу, героя боев на Шипке, Федора Федоровича Радецкого быть на обеде, устраиваемом в его честь. Если не Радецкие - основа будущей России, то кто же тогда? Господа террористы, что ли? Неужто рассчитывают, "убрав" удачным выстрелом или взрывом бомбы какого-нибудь из ненавистных министров, повернуть колесо русской истории? Уберут одного - сядет другой, более ловкий, и только. Бездарного Рейтерна сместили с поста министра финансов (Михаил Христофорович хоть какую-то известность получил: как-никак, а "спаситель Волги"!). На его место тут же не менее бездарный, но более проворный Александр Аггеевич Абаза вспрыгнул, отпрыск известного рода откупщиков неизвестного происхождения, не то персидского, не то еще какого - что ему до России? Насосался один паучок, присосался другой. Нынешний министр финансов Самуил Алексеевич Грейг решил "охватить кабаком" все возвращающиеся с Балкан силы и тем поправить денежное состояние государства, под коим подобные деятели разумеют не народ, естественно, а только одну административную верхушку, не забывая при этом о самих себе прежде всего, конечно. Первый государственный шаг министра состоял в ассигновании им двухсот с лишком тысяч на отделку собственной квартиры с фонтанами и зимним садом. Это сколько ж сивухи надобно влить в себя бедному русскому мужику, тем же доблестным "братушкам", израненным в турецкой мясорубке, чтобы оплатить одно только это "государственное" мероприятие? Не очищают ли господа террористы, бессознательно конечно, своими акциями дорогу на высшие государственные посты подобным дельцам, более обходительным, нежели прежние, иезуитски утонченным, даже и европейски либеральным?
   Нет, либо Радецкие, либо Грейги - вот единственный пока выбор, возможный при нынешнем состоянии общества, думалось Достоевскому.
   Бездейственность, антинародность политики высшей власти - он ясно сознавал это - превращались в пособничество врагам России, о чем явно свидетельствовала ему и неспособность правительства достойно защитить интересы страны и славянских народов в дипломатических баталиях в ходе и особенно по окончании русско-турецкой войны.
   В июне 78-го года оппозиция правительству со стороны патриотически настроенных кругов вырвалась наружу из подспуда - глава нынешней партии славянофилов Иван Аксаков произнес в Московском славянском комитете гневную речь против правительства, согласившегося на условия Берлинского конгресса по подписанию мира с Турцией, ущемлявшего интересы славянских народов. Славянский комитет был немедленно закрыт, сам Аксаков выслан в деревню впредь до решения его дальнейшей судьбы, на его какие бы то ни было публичные выступления, письменные или устные, наложен запрет.
   Успехи русских войск на Балканах серьезно встревожили Пруссию и Австро-Венгрию, под властью которых также пребывало немало славянских территорий и народов и которые лелеяли вполне реальные планы новых приобретений за счет славян. Но более всего насторожилась Англия - выход России к Средиземному морю сознавался как угроза безраздельному морскому владычеству Британии. Премьер-министр Дизраэли начал кампанию подготовки шовинистических настроений внутри Англии и антирусских - во всей Европе, так что вскоре освободительная война обратилась в общественном мнении европейцев чуть ли не в варварскую попытку России отнять у несчастной Турции ее законные территории, населенные славянскими рабами. Дизраэли готовил Европу к безоговорочному признанию права Англии на протекторат над Константинополем, в противном случае его захватит Россия, и что тогда будет! - страшно подумать, что тогда будет! Английский флот двинулся к Константинополю, несмотря на официальное заявление русского правительства о том, что захват Константинополя не входит в планы России.
   Именно в это время Достоевский и заявил в "Дневнике писателя": "Константинополь должен быть наш", то есть, объяснял он, Константинополь должен стать свободным, но под защитой России, иначе Англия навсегда закроет ей выход в Средиземноморье и будет единолично диктовать свою волю и России, и балканским славянам.
   Господи, какой же шум подняла либеральная пресса: Достоевский - шовинист! Достоевский толкает Россию на войну с Англией! Достоевский - кровожаден!
   Русский посол в Англии, недавний управляющий III отделением граф Шувалов, прославившийся в свое время как крупный либерал, пытавшийся подменить проблему отмены крепостного права вопросом об упразднении черты оседлости, ныне ярый сторонник политики Дизраэли, чуть не открыто проводил проанглийскую линию дипломатии. Видя, что царь колеблется, Шувалов накануне Берлинского конгресса заявил, что отправится в Петербург воевать с русской партией, мешающей императору пойти навстречу требованиям Дизраэли. Он убеждал царя пойти на значительные уступки интересам Англии, Австро-Венгрии и Пруссии, восставших против создания на Балканах большого славянского государства и требовавших разделения Болгарии, отдания западной ее части под власть Австро-Венгрии и образования на остальной территории мелких автономных княжеств. Царское правительство никак не могло решиться ни на позицию жестких требований, ни на уступки. Переговоры затягивались, Англия и Австро-Венгрия спешно перевооружались, в то время как русская армия вымирала от тифа под стенами Константинополя, без единого выстрела, не получая приказа ни на штурм, ни на отход.
   13 июля 78-го года в Берлине наконец был подписан мирный договор, по которому благодаря отсутствию какой-либо воли со стороны царской администрации хоть на что-нибудь решиться Россия лишилась большинства плодов победы, доставшейся ценой гибели десятков тысяч ее воинов. Англия же приобрела Кипр, Австрия - Боснию и Герцеговину, не сделав ни единого выстрела, не потеряв ни одного солдата...
   Неумение и нежелание царского правительства достойно защитить не только интересы освободившихся из-под турецкого ига балканских народов, но даже и свои собственные вызвали волну недоверия к России вообще и среди самих славян, что подрывало самые основы того нравственного, духовного единения братских народов, о котором мечтали патриотически настроенные круги внутри России, к которым принадлежал и Достоевский.
   Он пребывал в состоянии умственного брожения: не питая уже никаких иллюзий в отношении Александра II и его администрации, он все еще строил в своем воображении утопию о монархе нового типа - мудром патриархе, пастыре народа, ибо, считал он, без пастуха овцы не стадо, а где много пастухов, там овцы дохнут. Пренебрежение принципами единоначалия ведет к разброду, создает условия для проникновения в высший государственный аппарат проходимцев, чьи интересы чужды и прямо враждебны народу и государству.
   "Я, как и Пушкин, слуга царю, - записывает он неясные еще, требующие от него самого обдумывания и уточнения мысли, - потому что дети его, народ его... Еще больше буду слуга ему, когда он действительно поверит, что народ ему дети". И горько заключает: "Что-то очень уж долго не верит..."
   Ему мечталось общество во главе с народным царем, отцом народа, какая-то невиданная народная монархия, потому что, записывает он, демократические начала уходят в глубочайшие традиции русского общественного сознания, и они куда более древни, чем европейские. Как, впрочем, и традиции республиканские. Но республиканское правление, считал он, только тогда будет истинно народным, когда определятся действительно лучшие люди и прежде всего из среды самого народа, иначе в пастыри общества быстро проникнут те, у кого больше денег, как это и случилось во Франции. Потому и боялся революции - не ради себя, ради народа и России боялся, поскольку убедился на европейском опыте - плодами революции тотчас воспользуется всесильный мировой буржуа.
   Мысль металась, не находя покоя, не имея на чем остановиться. Нужны были не утопии, но нечто реальное, решительное. Нужна революция нравственная, духовная, революция сознания - тогда устроится и общежитие человеческое на новых уже основаниях, думалось ему теперь. Нужна победа над ненасытным пауком буржуазности внутри себя - тогда будет одолен и мировой паук, а возрожденный к общественной жизни народ, да-да, сам народ отыщет для себя лучшие формы его земного устроения, соответствующие его нравственным идеалам. Нужно нечто кардинальное, и немедленно, ибо время при дверях: Piccola bestia уже забежала в дверь, и если разврат буржуазности соблазнит народ, тогда всему конец, тогда-то и преклонится земля пред апокалипсическим зверем.
   В полумеры он давно уже не верил, упования на конституцию (о ней сейчас немало разговоров), которая позволила бы либералам представлять интересы всего народа, вызывали у него злой сарказм. "Конституция. Да вы будете представлять интересы нашего общества, - заносит он в записную тетрадь мысли, которые рассчитывал еще развернуть и обосновать в будущих выпусках "Дневника", - но уж совсем не народа. Закрепостите вы его опять! Пушек на него будете выпрашивать! А печать-то - печать в Сибирь сошлете, чуть она не по вас! Не только сказать против вас, да и дыхнуть ей при вас нельзя будет". Деспотизм буржуазного либерализма, чувствовал он, будет пострашнее любого иного деспотизма, ибо конституционные свободы, за которые ратуют либералы, открывают путь власти международного золотого мешка, а уж для него либерально только то, что служит ему, укрепляет и прославляет и возводит в идеал. Все же остальное враждебно ему, а потому нелиберально, опасно и подлежит либо купле, либо... уничтожению.
   Потому-то и вывело его из себя последнее выступление Тургенева на недавнем, 13 марта, обеде петербургских профессоров, на котором чествовали приехавшего на побывку из Европы Ивана Сергеевича известные либералы - Костомаров, Кавелин, Спасович... Пригласили и Достоевского с Майковым, да, видно, зря, не стоило этого делать. Молодежи собралось множество. Тургенев, имевший слабость почитать себя духовным учителем общества и привыкший к поклонению со стороны молодежи, в последнее время чувствовал охлаждение к себе и, может быть, потому в этот раз особенно явно заигрывал с ней либеральными речами. Провозгласив тост за молодость, за ее будущее, за счастливое и здоровое развитие ее судеб, он закончил уверенностью в том, что молодое поколение доведет дело отцов до победы - достойным увенчанием здания... Либерально настроенная часть молодежи и старых профессоров правильно поняла туманную фразу Ивана Сергеевича: он намекал на конституцию. Восторг захлестнул было торжественную залу, но все испортил этот сумасшедший, этот бесноватый Достоевский - попросил слова и вместо того, чтобы выразить признательность Ивану Сергеевичу за его смелую, благородную речь, вдруг, обернувшись к нему, язвительно потребовал:
   - Скажите же прямо, каков ваш идеал? - говорите! - и, не дожидаясь даже ответа от опешившего Тургенева, махнул, как бы безнадежно, рукой, отвернулся и уселся на место. Шум, конечно, поднялся неимоверный, шикали, даже свистели, большинство бросилось утешать Ивана Сергеевича, но подходили и к Федору Михайловичу, задавали вопросы, он отвечал.
   Настроение было скверным: ну чего добился? Либералов от либерализмов не излечишь, а на себя наверняка натравишь всю их ораву. Теперь только и жди, какую новую сплетню пустят о нем гулять по Руси-матушке.
   Но не менее разозлил он, оказывается, и Аполлона Николаевича.
   "...Поймите меня, - объяснял ему Майков в письме, прежде обругав его на чем свет стоит устно и без всяких объяснений. - Вас спрашивает кто-то из молодого поколения: зачем вы печатаетесь в "Русском Вестнике"? Вы отвечаете: во-первых, потому, что денег больше и вперед дают; во-вторых, цензура мягче, в-третьих - в Петербурге (то есть в "Отечественных записках") от вас и не взяли бы. Я все ждал четвертого пункта... Вы должны были сказать: по сочувствию с Катковым и по уважению к нему, даже по единомыслию... Вы уклонились... Что ж это такое?... Отречение?.. Ради чего? Ради страха иудейского?"
   - Эх, Аполлон Николаевич! Аполлон Николаевич... Достоевский - не либерал, не террорист и не катковец, но именно - Достоевский! Поймите же это наконец... Что ж, страха иудейского ради отстаивает он право быть самим собой, а не тем или иным? Нет, давно уже нет в нем никакого страха, кроме единого - погрешить перед истиной, перед совестью, перед Россией: узреть наконец истину и не суметь или не успеть найти для нее слово, окончательное слово...
   Да, нелегко ему быть Достоевским: не прощают ему смелости быть и оставаться самим собой... Он прогуливался в тот мартовский день по обычаю перед обедом, думая о своем, как вдруг услышал сзади насторожившие его шаги и, не успев даже оглянуться, почувствовал страшный удар в затылок. Очнулся через мгновение; при падении разбил в кровь лицо о мостовую. Вокруг уже успела собраться толпа, появился и городовой. Через три недели Достоевского вызвали в суд. Обидчик его оказался крестьянином Федором Андреевым, объяснившим на суде, что был он "зело выпимши и только слегка дотронулся до барина, а тот и с ног свалился...". Федор Михайлович, еще слишком слабо чувствовавший себя от потери крови и сильной головной боли, упросил судью не наказывать мужика, мужик-то невиновен (но кто-то же да подсказал ему - до кого "дотронуться"), поскольку прощает его. Случай, однако, сделался уже достоянием газет, и судья обязан был хоть как-то наказать ответчика, а потому и приговорил его "за произведение шума и беспорядка" к штрафу в 16 рублей, которые Федор Михайлович тут же и вручил обидчику.
  
   Однако и работать все это время приходилось по-прежнему, на износ: каждый час, каждая минута, растраченные на встречу, на болезнь ли, отзывались тут же еще более напряженным трудом, отнимавшим последние силы. Но роман принимается читателями горячо. И молодежь читает - и он получает немало писем, о том свидетельствующих. Да и пишутся "Братья Карамазовы" страстно: народ ждет от поэтов своих идеи и страсти. И Достоевский формулирует для себя свое писательское кредо, набрасывает в записной тетради:
   "В поэзии нужна страсть, нужна ваша идея, и непременно указующий перст, страстно поднятый. Безразличие же и реальное воспроизведение действительности ровно ничего не стоит, а главное - ничего и не значит..."
   Уже и Федора Павловича Карамазова кто-то упокоил навечно - пестиком по голове... И Митенька загулял со своей Грушенькой, не зная, что его-то - а кого же еще? - подозревают в отцеубийстве. И отыскали, арестовали его уже, и началось предварительное следствие, хотя Митенька Христом-Богом клянется: не убивал! Подлец он, пьяница - согласен, но в крови отца своего невиновен. Только так ему и поверили - все улики против него...
   В декабре 79-го Общество вспомоществования студентам уговорило Федора Михайловича прочитать на вечере кульминационную главу романа - "Легенду о великом инквизиторе".
   - Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют?.. - читал он своим глухим голосом. - Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол. Всю жизнь прежде не знали друг друга, а выйдут из трактира, сорок лет опять не будут знать друг друга, ну и что ж, о чем они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире-то? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие? А которые в Бога не веруют, ну те о социализме и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату, так ведь это один же черт выйдет, все те же вопросы, только с другого конца...
   Вот и эти русские мальчики - 24-летний философ Иван и 20-летний искатель праведности Алеша встретились в трактире, чтобы "мысль разрешить". Иван рассказывает о мучительстве над детьми - тут уж Достоевский отдал ему все свои наблюдения и впечатления, а фактов накопилось немало: и турецкие зверства, и случаи из газет, и судебные разбирательства - Иван-то, как и сам Достоевский, тоже мог все это прочитать и знать, - так вот спрашивает Иван-искуситель Алешу, брата своего: как же, каким образом устроится эта самая мировая гармония, если путь к ней устелен страданиями невинных, если ни сами они, ни мучающиеся их страданиями окружающие так и не увидят этой будущей гармонии, и слезы их, страдания их так и останутся неотмщенными? Какая же это гармония? Или люди в том прекрасном будущем так обрадуются своему гармоническому бытию, что забудут совсем о миллионах страдавших ради них, неотмщенных? Смогут ли они чувствовать себя счастливцами, ежели предки их были только материалом, навозом для произрастания этой будущей гармонии? Нет, заявляет Иван, мне надо возмездия и не в бесконечности где-нибудь и когда-нибудь, а здесь уже, на земле, и чтоб я сам его увидал. А потому, говорит он, от высшей гармонии совершенно отказываюсь, ибо не стоит она слезинки хотя бы одного только замученного ребенка...
   Страшные в своей страстной неопровержимости доводы Ивана потрясают Алешу, и он, потрясенный, не может понять пока, к чему же клонит Иван, зачем задает ему сейчас неразрешимые для него вопросы.
   И тогда, чувствуя, что брат его, юный праведник, искатель какой-то высшей истины и высшей гармонии, уже подготовлен им к главному, Иван посвящает его в свой ответ на невольно сжимающий сердце вопрос: что же делать? Где же тогда истина? Что есть человек и к чему он должен стремиться, если прав Иван, и нельзя допустить идею, чтобы люди, для которых ты унавоживаешь собою, страданиями своими путь к счастью, сами согласились бы принять это счастье, устроенное на таком основании, а приняв, почитали бы себя счастливыми... Иван рассказывает ему сочиненную им "Легенду о великом инквизиторе", которая должна открыть сначала Алеше - он только первый слушатель его, пробный камень, - а потом и всем, всему миру, новую истину, новый символ веры. Ныне люди веруют в гармоническое общество будущего, как верующие христиане - во второе пришествие Христа. Но вот и представь себе, говорит он Алеше, что Христос явился, и не теперь даже, когда вера в него поколебалась, а, скажем, в фанатичном XVI веке, где-нибудь в Севилье, где за малейшее сомнение в Христовой истине еретика тотчас сжигали на костре, и пуще всех прославился своим неистовым служением чистоте веры некий старец, получивший имя - великий инквизитор. И вдруг является Он... И толпа узнает Его и ликует, ибо исполнилось слово Его: "Се гряду скоро", бросает перед ним цветы и вопиет ему: "Осанна!" И великий инквизитор узнает, и не сомневается ни на мгновение: это действительно Он. Старец хмурит седые брови свои, и взгляд его сверкает зловещим огнем. Он простирает перст свой и велит стражам взять Его. И вот, такова уж сила инквизитора и до того уже приучен, покорен ему народ, что толпа раздвигается и стражи средь гробового молчания уводят Его в темницу.
   Ночью, по крутым ступеням, со светильником в руке, бледный, сухой, словно из пергамента, старец спускается к узнику своему.
   "Зачем Ты пришел? - спрашивает Его. - Не отвечай, молчи. Да и что бы Ты мог сказать?.. Да Ты и прав не имеешь ничего прибавлять к тому, что уже сказано Тобой прежде. Зачем же Ты пришел нам мешать?.."
   Достоевский читал тихим своим, глуховатым голосом, но, казалось, и сама тишина в зале, наполненном студенческой молодежью, затаилась, вслушиваясь в страшные, невнятные еще разуму, но уже звучащие, уже пришедшие в мир слова. Отнюдь не беззаветный поклонник Федора Михайловича - С. А. Венгеров вспоминает: "На мою долю выпало великое счастье слышать его чтение на одном из вечеров, устроенных в 1879 году... Достоевский не имеет никого себе равного как чтеца. "Чтецом" Достоевского можно назвать только потому, что нет другого определения для человека, который... читает свое произведение. На том же вечере... читали Тургенев, Салтыков-Щедрин, Григорович, Полонский, Алексей Потехин. Кроме Салтыкова, читавшего плохо, и Полонского, читавшего слишком приподнято-торжественно, все читали очень хорошо. Но именно только читали. А Достоевский в полном смысле слова именно пророчествовал... И никогда еще с тех пор не наблюдал я такой мертвой тишины в зале, такого полного поглощения душевной жизни тысячной толпы настроениями одного человека..."
   "- Зачем Ты пришел мешать нам, - читал Достоевский... - Не Ты ли так часто тогда говорил: "Хочу сделать вас свободными". Но вот Ты теперь увидел этих "свободных", - прибавил вдруг старик со вдумчивой усмешкой. - Да, это дело нам дорого стоило... Но мы докончили наконец это дело во имя Твое. 15 веков мучились мы с этою свободой, но теперь это кончено, и кончено крепко... и именно ныне эти люди уверены более чем когда-нибудь, что свободны вполне, а между тем сами же они принесли нам свободу свою и покорно положили ее к ногам нашим...
   Страшный и умный дух самоуничтожения и небытия, - продолжал старик... - говорил с Тобой в пустыне... И можно ли было сказать хоть что-нибудь истиннее того, что он возвестил Тебе в трех вопросах и что Ты отверг?.. Ибо в этих трех вопросах как бы совокуплена в одно целое и предсказана вся дальнейшая история человечества и явлены три образа, в которых сойдутся все неразрешимые исторические противоречия человеческой природы на всей земле... Разреши же сам, кто был прав, Ты или тот, который тогда вопрошал Тебя?
   Ты пришел в мир, чтобы спасти человечество обетом свободы, а видишь ли сии камни в этой нагой пустыне? Обрати их в хлебы, и за Тобой побежит человечество как стадо, благодарное и послушное, хотя и вечно трепещущее, что Ты отымешь руку свою и прекратятся хлебы Твои. Но Ты отверг предложение, ибо какая же свобода, рассудил Ты, если послушание куплено хлебами? Ты возразил, что человек жив не единым хлебом, но знаешь ли, что во имя этого самого хлеба земного и восстанет на Тебя дух земли и сразится с Тобой и победит Тебя и все пойдут за ним, восклицая: "Кто подобен зверю сему!.." Знаешь ли Ты, что пройдут века, и человечество провозгласит, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные. "Накорми, тогда и спрашивай с них добродетели!" - вот что напишут на знамени... которым разрушится храм твой. На месте храма твоего воздвигнется новое здание..."
   Этот образ - "камни и хлебы" - Достоевский давно уже облюбовал как свидетельство извечной борьбы противоречий, составляющих основу трагедии исторического движения человечества. Его просили в письмах - и студенты тоже - пояснить смысл этого образа, и Достоевский объясняя: "Камни в хлебы - значит теперешний социальный вопрос, среда... Это всегда было: дай пищу всем, обеспечь их, дай им такое устройство социальное, чтобы хлеб и порядок у них был всегда, - тогда уж можно и спрашивать, теперь же - с голодухи грешат. Грешно с них и спрашивать, ибо главные пороки и беды человека произошли от голоду, холоду, нищеты и из невозможной борьбы за существование".
   И христианство и социализм, считал Достоевский, вышли из одного истока (не случайно же чуть не все социалисты так или иначе, даже и отрицая религию, все-таки соотносят свои теории с учением Христа) * - из страстной веры в возможность и необходимость гармонического человеческого общежития, устроенного на началах братского единения, "золотого века", "рая" на земле. Но христианство полагает достигнуть такого братства через внутреннее духовное совершенствование каждого, вне зависимости от социально-исторических условий жизни, без скидок на тяготы борьбы за существование, вопреки давлению окружающей среды. Противопоставить, отделить внутреннее, свой духовно-нравственный мир от внешнего, погрязшего в грехах и неправедности мира, - вот путь к перерождению мира: через его неприятие и отталкивание от него. Социалисты же - в этом, считал он, и суть их расхождения и вечного исторического спора между ними - рассчитывают исправить мир за счет социальной переделки самого этого внешнего, переделки, которая должна привести и к возрождению внутреннего человека. Христианство стоит на духе, социализм на разуме, но вот в разум-то, в чистый разум, отвергающий религиозные основы, Достоевский и не желал верить, поскольку, как писал он, религия есть форма нравственности, форма совести, а разум без нравственной, освобожденной от контроля совести - ужас. Но сама эта трагическая борьба двух начал, полагал Достоевский, и является силой, движущей человечество к "золотому веку". Если же человечество, писал он, достигнет одновременно и духовного и социального идеала - движение прекратится, ибо не к чему будет стремиться.
   * Речь идет о теориях утопического социализма. С идеями научного социализма Достоевский, по существу, не был знаком, те же отдельные труды, которые он знал, и те, о которых слышал по пересказам друзей, он рассматривал сквозь призму все того же социализма утопического. Что касается таких "болезней" (по определению К. Маркса) развития социалистической теории и практики, как анархизм, терроризм и т. д., то их Достоевский, как о том наглядно свидетельствует и его роман "Бесы", вообще отделял от социализма.
  
   Обратить камни в хлебы, считал писатель, - и значит накормить голодных, но за счет забвения духовных человеческих начал, о которых, убеждал он себя и других, забывают социалисты. Итак, Иван своей легендой отрицает Христа, отвергнувшего искушение превратить камни в хлебы, как социалист? Сначала так думает и слушающий его Алеша. Но другая мысль, иная идея - внехристианского и внесоциалистического мироустроения вырисовывалась в сознании Достоевского как идея страшная, угрожающая человечеству превращением его в добровольного раба. Не о построении здания социализма пророчествует великий инквизитор устами Ивана, на воздвижение совершенно иного храма намекает он.
   Социалисты, провозгласившие истину "Накорми, тогда и спрашивай добродетели", вещает великий инквизитор, тоже не смогут справиться с человеческой совестью, как не удалось это и Христу, - не им достроить здание. Сторонникам великого инквизитора надолго придется скрыться, они будут гонимы, но настанет время, и человечество само придет к ним, "ибо тайна бытия человеческого не только в том, чтобы жить, а в том, для чего жить", - придет и возопиет: научи! И тогда уж мы и достроим их башню, ибо достроит лишь тот, кто накормит, а накормим лишь мы, и солжем, что во имя Твое... И так будет до скончания мира", но мы, говорит великий инквизитор, сохраним свою тайну: "мы не с тобой, а с ним", искушавшим тебя в пустыне, "вот наша тайна!"
   Ты, продолжает великий инквизитор, "жаждал свободной любви, а не рабских восторгов невольника пред могуществом, раз навсегда его ужаснувшим. Но и тут Ты судил о людях слишком высоко: они мечтают о многом, но нужно им, по существу, одно - сбиться в едино стадо, чтобы не пожирать друг друга, устроиться в "общий и согласный муравейник", ибо человек по природе своей - раб. И мы дадим ему этот муравейник, в котором он будет счастлив. И не будет никаких от нас тайн, ибо лишь мы будем владеть тайной, мы - сто тысяч избранных страдальцев, взявших на себя проклятие познания добра и зла, и будет счастливое "тысячемиллионное стадо", - мы заставим его работать, но мы разрешим и грех, ибо люди слабы и бессильны, и они будут любить нас, как дети, за то, что мы им позволим грешить...
   С грустью смотрит Христос на великого инквизитора. Смотрит и безмолвствует.
   - Кто знает, - заключает Иван, - может быть, этот старик существует и теперь, в виде целого сонма многих таковых, существует как тайный союз, давно уже устроенный для хранения тайны? Это непременно есть, да и должно так быть. Мне мерещится, что даже у масонов есть что-нибудь вроде этой же тайны...
   - Ты, может быть, сам масон! - вырвалось вдруг у Алеши. Иван засмеялся...
   - Я думаю, он масон, - признается Алеше и Дмитрий. - Я его спрашивал - молчит.
   Всякая идея власти немногих, избранных, надо всем человечеством, почитаемым за стадо, за материал для строительства некоего невидимого храма, которым должно увенчаться навеки мироустроение осчастливленных рабством народов, - всякая такого рода идея была ненавистна Достоевскому, тем более тайной власти. О масонстве много писали, и в журналах, и отдельные исследования появлялись, предупреждали мир о грозной опасности, но, кажется, общество предпочитает видеть в организации этих братьев-каменщиков, возводителей в сердцах человеческих некоего мироустроительного здания, именуемого ими "храмом Соломона", не более чем забавные, не заслуживающие серьезного внимания, невинные игры в таинственность, загадочную символику, дьявольщину, перемешанную с проповедью духовного самопознания. Но Достоевскому за всем этим прозревалось и нечто не столь уж отвлеченное, но, напротив, имеющее отношение к самым насущным проблемам человечества; тут виделась ему иезуитская постоянная тайная работа, использующая и разрушающая по использовании все идеи, движущие взаимными борениями своими мир к выстраданной истине. Тут работа по возведению власти своего таинственного храма на поверженных в этих борениях между собой и христианских и социалистических надеждах и упованиях, осмеянных, похороненных, оболганных вечных ценностях, на обломках веры человека в себя, в свою высокую духовную природу, на распятой вере в открытое, а не тайное, для всех, а не для избранных, общечеловеческое братство...
   И Алеше сделалось страшно: неужто же неумолимая логика человеческого сознания действительно права и нет совести, а потому и все позволено. И как только человечество согласится принять эту логику - тотчас и наступит царство великого инквизитора и не будет уже ни спорящих, ни борющихся, ни страдающих, ни мечтающих, а будут только избранные, хранящие тайну, и послушное им человеческое стадо.
   "Заговор против народа" - вот в чем тайна будущего "каменного строения", возводимого инквизитором, - заносит в свою записную тетрадь Достоевский.
   Но заметят ли читатели, что его Христос безмолвствует, как и народ у Пушкина в его "Борисе Годунове" да и в его собственных "Бесах"? Глас народа - глас божий: Христос, верил Достоевский, весь ушел в самую сердцевину духа народного, может быть, оттого-то русский народ, как и Христос, всегда страдал? - спрашивает он себя же в своей записной тетради. Но что таит в себе эта загадка безмолвствующего народа? В чем скажется его слово? В одно верил свято - там, в народе, то духовное золото, что не продается и не покупается и которое одолеет в конце концов все соблазны, разврат и разложение, которые несут ему золото всемирного паука.
   Уже первые отзывы о еще не завершенных "Братьях Карамазовых" радовали Достоевского. Были, конечно, как всегда, и наскоки, и брюзжание, и откровенная брань, но зато, даже и ругатели признавали за автором великий и своеобразный талант, даже Скабичевский, вообще мало о ком говорящий положительно, назвал его "художником-страдальцем, пишущим кровью своего сердца". Отмечалось, что глава "Великий инквизитор" производит "на читателя потрясающее впечатление", а роман в целом определяют как "произведение колоссальное, о размерах и значении которого теперь едва-едва можно догадываться". Передавали, будто многие считают, что в русской литературе едва ли когда-либо появлялось что-либо еще столь же глубокое, а о Достоевском отзываются как о суровом мыслителе...
   Прислал письмо и Константин Петрович Победоносцев: "Ваш "Великий инквизитор" произвел на меня сильное впечатление. Мало что я читал столь сильное. Только я ждал - откуда будет отпор, возражения и разъяснение, но еще не дождался". Достоевский тотчас заверил в ответе, что возражение последует в следующих главах. Он и действительно начал уже работать над ними, но, однако же, они должны были только дополнить, только прояснить ответ, который заложен и дан в самой же главе об инквизиторе, - неужто он не внятен, этот ответ? Все-таки "Братья Карамазовы" не философский трактат, а художественное произведение, законы и формы проявления положительной мысли автора здесь иные, нежели в трактате. Он и не собирался навязывать читателям свою идею, он верил, что зловещие пророчества инквизитора разбудят человеческую совесть, и свободным сердцем, а не под диктовку автора человек отвергнет человеконенавистничество "избранных", отыщет для себя сам ответ на вопрос: что делать? И в следующих главах решил он лишь помочь тому, чтобы тот ответ, к которому он будет вести своего Алешу, невольно, но непременно родился и как бы сам собой, будто даже и вовсе без участия писателя, в сознании самих читателей.
   Алеша не может принять программу Ивана и его Великого инквизитора: он хочет верить в иную правду на земле, в ту правду, что все будут любить друг друга и не будет ни богатых, ни бедных, ни возвышающихся, ни униженных, ни избранных, ни обманутых их стадным счастьем.
   Но не перед кем ему излить сомнения души, нет у него никого в целом мире, кроме единственного, в которого верует как в святого, - Зосимы. Старец же чувствовал себя в последнее время совсем худо, и было ясно - дни его сочтены. И пошел Алеша к нему в надежде, что оставит его Зосима при себе: там, в монастыре, тишина, там святыня, а здесь - смущение неопытному уму, юной душе, мрак, в котором потеряешься и заблудишься, не зная, что делать, на чем остановиться... Но выслушал его старец и сказал: "Иди в мир: не здесь, но там твое место". Что сие значит? Не на суетное же легкомыслие, не на мирское веселие направляет - значит, предвидит нечто в судьбе его?..
   Не стало старца, тихо почил он. И стали поговаривать, что вот-де тело его нетленно будет, ибо и при жизни своей он чуть не святым почитался. Но прошло несколько дней, и почувствовался запах тлена, смрад разлагающегося грешного тела простого смертного человека: "Старец-то наш - провонял!" - чуть не с ликованием передавали весть многие, не любившие Зосиму, даже и из монашеской братии.
   И великое смущение нашло на Алешу: нет в старца-то он верил, как и прежде, но... Где же справедливость: если уж и он не праведен, то кто же тогда? Или прав Иван со своим великим инквизитором? Но потом уже, пройдя душой через искушение, вспомнил загадочные слова инквизитора:
   - Ты отверг чудо, ибо жаждал свободной любви, а не рабских восторгов невольника. Но ты судил о людях слишком высоко, потому что они, конечно, невольники, ибо человек верит не столько в высшую истину, сколько в чудеса...
   И тогда вспомнилось Алеше многое из напутствий Зосимы. Что он завещал? Казалось бы, самое простое: любить друг друга и познать главное - что не кто-нибудь, но ты, лично ты прежде всего перед всеми людьми и за всех и за все виноват, за все грехи людские, мировые и единоличные, ибо все - как переливающиеся сосуды, и потому чем чище твоя душа, тем более ты ощутишь свою вину за все зло, творимое в мире. И когда люди познают эту истину, что каждый виновен не за себя лишь, но за всех, - тогда станут как братья и достигается единство: "Ибо все как океан, все течет и соприкасается, в одном месте тронешь, в другом конце мира отдается... Были бы братья - будет и братство". И еще завещал он любить народ: не раболепен он, не мстителен, не завистлив, и вот смысл иноческого подвига Алеши в миру - оберегать сердце его, ибо от народа спасение Руси. И "деток любите особенно - сказал, ибо они живут для очищения сердец наших и как некое указание нам. Горе оскорбившему младенца...".
   Словом, все самое свое сокровенное, наболевшее высказал Достоевский устами Зосимы.
   У Алеши давно уже самая задушевная дружба с детьми как с равными, и они видят в нем чуть ли не свой живой идеал во плоти. Дети сегодня, завтра они - молодое поколение, будущее России, и многое будет зависеть в судьбе ее от того, за кем они пойдут, в кого поверят - в великого ли инквизитора или в противостоящий ему трудный духовный подвиг Алеши?
   "Пусть пока вокруг тебя люди злобные и бесчувственные, - найди в себе силы светить светом добра и истины во тьме жизни, и светом своим озари путь и другим. Никогда не теряй надежды, если даже все оставят тебя - учил его мудрый старец - и изгонят тебя силой, и ты останешься совсем один, пади на землю, омочи ее слезами, и даст плод от слез твоих земля. Может быть, тебе не дано будет узреть уже плоды эти - не умрет свет твой, хотя бы ты уже умер. Праведник отходит, а свет его останется. Ты же для целого работаешь, для грядущего делаешь. Награды же никогда не ищи, ибо и без того уже велика тебе награда на сей земле. Не бойся ни знатных, ни сильных..."
   Но все это пока только напутствие Алеше, все это только прообраз, предчувствие его трудного грядущего пути, по которому пойдет он уже в другом, во втором романе, который он так, может быть, и назовет: "Алексей" или, пожалуй... "Дети".
  
   Иван Иванович Попов, революционер-народоволец, в то время совсем еще молодой человек, студент учительского института, вспоминал позднее: "Мы, молодежь, признавая талант и даже гениальность писателя, относились к нему скорее отрицательно, чем положительно. Причины такого отношения заключались в его романе "Бесы", который мы считали карикатурой на революционных деятелей". Но обаяние проповедей писателя о народе и его правде притягивало к нему народнически настроенную молодежь, и вскоре Достоевский вновь "завоевал симпатии большинства из нас, - пишет Попов, - и мы горячо его приветствовали, когда он появлялся на литературных вечерах...
   Он жил в Кузнецком переулке около Владимирской церкви. В 1879 году мой брат Павел перевелся из Рождественского училища во Владимирское, лежащее против той же Владимирской церкви. Летом, в теплые весенние и осенние дни Достоевский любил сидеть в ограде церкви и смотреть на игры детей. Я иногда заходил в ограду и всегда раскланивался с ним. Сгорбленный, худой, лицо землистого цвета, с впалыми щеками, ввалившимися глазами, с русой бородой и длинными прямыми волосами, среди которых пробивалась довольно сильная седина, Достоевский производил впечатление тяжело больного человека. Пальто бурого цвета сидело на нем мешком; шея была повязана шарфом. Как-то я подсел к нему на скамью. Перед нами играли дети, и какой-то малютка высыпал из деревянного стакана песок на лежавшую на скамье фалду пальто Достоевского.
   - Ну, что же мне теперь делать?
   - Сиди, я еще принесу, - ответил малютка.
   Достоевский согласился, а малютка высыпал ему на фалду еще с полдюжины куличей. В это время Достоевский сильно закашлял. Полы пальто скатились с лавки. и "куличи" рассыпались. Прибежал малютка.
   - А где куличи?
   - Я их съел, очень вкусные...
   Малютка засмеялся и снова побежал за песком, а Достоевский, обращаясь ко мне, сказал:
   - Радостный возраст. Злобы не питают, горя не знают. Слезы сменяются смехом..."
   "- Особливо люблю я, когда елки продают, - говорил Достоевский писательнице Е. Н. Опочининой, встретившись с ней на улице и прогуливаясь. - Детям это какая же радость! Ведь Рождество-то по преимуществу детский праздник... Детей надо в эти дни всячески радовать...
   Федор Михайлович скажет несколько слов, - продолжает Опочинина, - и задыхается. В Гостином дворе, у выставки игрушек магазина Двойникова увидали мы мальчугана. Он всецело был погружен в восторженное созерцание выставленных чудес. Мальчик, видимо из бедной семьи, в жалком пальтишке, худенький, даже скорее бледный.
   - Посмотрите-ка! - кивнул на него Федор Михайлович. - Что он теперь думает? Какие замки строит? А спросите - ничего не скажет. Вот оттого-то все, что о детях пишут, - вздор и вранье. А иные еще подсюсюкивают под детей. Это уже просто подлость: в детской душе большая глубина, свой мир, особливый от других, взрослых, и такая иной раз трагедия, что в ней и гению не разобраться... Его правду один бог только слышит..."
   Но неспокойны, тревожны были и эти рождественские дни. Весь 79-й - сплошная цепь террористических акций. В Харькове некий Гольденберг застрелил князя Кропоткина. В Петербурге Мирский стрелял в шефа жандармов Дрентельна. На царя уже три покушения. Каждый раз по случаю "чудесного" спасения государя столица украшивается флагами, как и в честь военных побед. Народ уже не ведает, по какому поводу ликовать. Рассказывают, будто дворники, выслушав очередное распоряжение пристава вывешивать флаги - пришла весть об умирении текинцев, - крестясь, наивно спрашивали: "Неужто опять промахнулись?"
   80-й тоже начался с известий о новых покушениях. Теперь уже сильнейший взрыв устроили прямо в Зимнем дворце. Нескольких десятков молоденьких солдатиков, недавно только сбросивших свои немудреные крестьянские одежды и едва успевших переодеться в форменные шинелишки, разнесло в клочья, - государь же находился в другом крыле дворца. Правительство вводит суровые меры. Учреждена Верховная распорядительная комиссия по охране государственного порядка и общественного спокойствия во главе с графом Лорис-Меликовым. Через несколько дней, 20 февраля, некто Млодецкий стрелял уже в Лориса...
   Утром этого дня известный журналист, издатель недавно еще считавшейся одной из либеральнейших, а ныне попавшей в число реакционнейших, газеты "Новое время", человек далеко не бездарный, Алексей Сергеевич Суворин зашел по своим делам к Федору Михайловичу. "Он занимал бедную квартирку, - записал Суворин в своем дневнике впечатление о встрече. - Я застал его набивающим папиросы. Разговор скоро перешел на политические преступления вообще и на взрыв в Зимнем дворце в особенности... Достоевский остановился на странном отношении общества к преступлениям этим. Общество как будто сочувствовало им или, ближе к истине, не знало хорошенько, как к ним относиться.
   - Представьте себе, - говорил он, - что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего-то ждет и все оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему другой человек и говорит: "Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел машину". Мы это слышим... Как бы мы с вами поступили? Пошли ли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве или обратились ли к полиции, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Вы пошли бы?
   - Нет, не пошел бы...
   - И я бы не пошел. Почему? Ведь это... преступление. У нас все ненормально, оттого все это происходит, и никто не знает, как ему поступать не только в самых трудных обстоятельствах, но в самых простых. Я бы написал об этом. Я бы мог сказать много хорошего и скверного и для общества и для правительства, а этого нельзя. У нас о самом важном нельзя говорить..."
   - Общество отучено от всякой самодеятельности, всякая гражданская деятельность запрещена, высших убеждений, цели нет. А либерализм именно тем и отличается, что преследует всякое зарождение на Руси самостоятельности. А чуть кто попробует сказать свое безбоязненное слово - как тотчас и

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 237 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа