, на Украине и затем по всей России.
Герцен, который принимал самое активное участие в подготовке восстания в Польше, прекрасно отдавал себе отчет в том, что Польша может рассчитывать на свободу только в случае широкой и активной поддержки со стороны русского народа. Но рассчитывать на такую поддержку при тех целях, которые провозгласило руководство, не приходилось. Герцен, да и не он один, прекрасно это понимал. В "Былом и думах" запечатлен такой, например, случай: приехал к нему в Лондон крестьянин Мартьянов, недавний крепостной графа Гурьева, для участия в изданиях Вольной русской типографии. Заговорили о восстании. Мартьянов молча выслушал доводы Герцена и мрачно сказал:
- Вы не сердитесь на меня, Олександр Иванович. Что вам за дело мешаться в польские дела? Поляки, может, и правы, но их дело шляхетское - не ваше...
Польское крестьянство, судя по всему, за редкими исключениями, не собиралось поддерживать шляхту. В Белоруссии и на Украине крестьяне и вовсе роптали:
- Кто с нас вчера по семь шкур спускал? Кто быдлом, холопьями да песьей кровью величал? Кому теперь, господа панове, шинки да церкви божии на откуп оставили?
Узнав о том, что польское руководство готовит восстание, не учитывая настроений не только русского, белорусского, украинского, но даже и польского крестьянства, Герцен пытался предотвратить бессмысленное в такой ситуации кровопролитие. "На Руси, в сию минуту, вряд ли может быть восстание... У нас ничего не готово", - обращался он к Центральному польскому комитету и русским офицерам, готовившимся поддержать восстание. Нужно сделать все, убеждал он, чтобы выступление не началось прежде, чем народная патриотическая Россия будет готова поддержать его.
Однако восстание все-таки началось. Тогда Герцен посчитал необходимым не становиться в позу обиженного пророка, ясно предвидящего исход борьбы, но встать на сторону восставших, ибо рассуждать, правы они или не правы, готовы или не готовы, было уже поздно *.
* "Когда вся орава русских либералов отхлынула от Герцена, - писал В. И. Ленин, - за защиту Польши, когда все "образованное общество" отвернулось от "Колокола", Герцен не смутился. Он продолжал отстаивать свободу Польши и бичевать усмирителей, палачей, вешателей Александра II. Герцен спас честь русской демократии" (Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 21, с. 260).
Не говоря об официозной, вся либеральная русская печать обрушилась на Герцена. "Время "Колокола" кончилось" - так определил отношение большей части русской общественности к Герцену революционер-демократ Николай Васильевич Шелгунов.
Достоевский напряженно всматривался в ход событий как в самой Польше, так и в России, но более всего волновало его их преломление в умах и настроениях общества. Конечно, многих подробностей он не знал, отношение его к восстанию было сложным: в целом он не мог не сочувствовать патриотическому движению к национальному освобождению Польши; конечно же, его раздражали великопольские претензии; его возмутил шовинистический разгул и в России и в Польше; претила ему и позиция Каткова, который, призывая к беспощадному подавлению восстания, ссылаясь на исторические факты, утверждал, что нет иного пути для разрешения "рокового вопроса".
Достоевский прекрасно понимал, что программа польского восстания сама толкает большинство русского общества к молчанию, если даже не к сочувствию правительству, подавляющему восстание. Вместе с тем и стремление Англии и Франции использовать Польшу в качестве предлога для решения собственных корыстных задач заставляет правительство принимать все меры для скорейшего усмирения восстания. Но столь же очевидным был для него и вопрос о возможной судьбе Польши в случае, если бы Россия уступила требованиям восставших: он не знал о выступлении Бисмарка, но то, что "свободная Польша", лишившись покровительства России, тут же станет легкой добычей Пруссии, кажется, ни для кого не было секретом. Разве что для самих поляков?..
В вопросе о Польше (как и в большинстве других вопросов) Достоевский вполне разделял позицию Пушкина, высказанную им в знаменитом стихотворении "Клеветникам России". Из современных же ему точек зрения в какой-то мере ближе всего было ему суждение Ивана Аксакова, которое тот изложил еще в 61-м году: Россия, писал он, "менее всех неправа в разделе и уничтожении Польши, но, как страна нравственная, тяжелее всех чувствует то, что было неправого в этом деле". Аксаков выступил против предоставления в данный момент государственной самостоятельности Польше, поскольку, считал он, "ультрамонтанский * католический фанатизм, шляхетский аристократизм и исключительная гордая национальность", обретши полную свободу действий, приведут только к новым неправедным кровопролитиям и как следствие - к новой же утрате самостоятельности, на этот раз, вполне вероятно, уже не под властью "единоплеменной" России. Вместе с тем Аксаков выражал убежденность в том, что в будущем "рано или поздно последует теснейшее и полнейшее, искреннее соединение славянской Польши с славянскою же Россией, что к тому ведет непреложный ход истории, но не лучше ли ввиду такого неизбежного исторического решения предупредить все, что грозит нам бедой, враждой и раздором, добровольно, сознательно покаясь взаимно в исторических грехах своих, соединиться вместе братским, тесным союзом против общих врагов - наших и всего славянства?"
* Ультрамонтанство - воинствующее направление в католичестве, добивавшееся права на неограниченную власть папы римского как в религиозной, так и в светской областях жизни. Победа ультрамонтанства на Ватиканском соборе 1870 года привела к признанию папы "непогрешимым".
В такой сложной политической ситуации Достоевский считал сначала совершенно бессмысленным хоть как-то отзываться на польские события: "фигура умолчания" в обстановке разжигания шовинистических страстей - уже позиция неприятия официальных мер. Высказать свое отношение вполне в подцензурной печати, да еще в журнале, попавшем в опалу, невозможно, а говорить, увиливая и извиваясь, недостойно, ибо полуправда нередко хуже лжи.
Молчали и "День" ("Мы надеемся, что читатели поймут, что это молчание не наша прихоть", - объяснял Иван Аксаков), и возобновленный после временного закрытия "Современник".
Однако тихонький, обходительный Страхов, никогда еще не писавший по политическим проблемам, не только умудрился изложить позицию "Времени" по столь "деликатному" вопросу, но даже и убедить братьев Достоевских опубликовать его статью, озаглавленную им, не без влияния выступления Каткова, "Роковой вопрос". Главная мысль статьи сводилась к близкой и Достоевскому идее: проблема Польши гораздо обширнее и сложнее, нежели вопрос об одном только государственно-историческом споре, - это и спор двух глубоко самобытных национальных культур и религий; словом, в конечном счете это отражение на почве славянской общности спора Востока и Запада. Спор этот невозможно решить военным или даже чисто политическим путем, он разрешим только на почве духовно-нравственного соревнования двух братских народов и в будущем должен завершиться в братском же взаимопонимании и взаимодействии обеих культур. Победит в этом споре та сторона, которая одержит духовную победу.
Статья вышла в апрельском номере "Времени" без подписи автора, как редакционная, и журнал тут же превратился в открытую, ничем не защищенную мишень, в которую били кому только не лень, как будто обнаружили наконец главного врага, виновника всех бед. Выступление было сочтено антипатриотическим, полонофильским, якобы утверждавшим превосходство польской культуры; расценивалось как скрытая поддержка восстания и прямой выпад против правительственных мер. Даже и призыв к просвещению, к развитию самобытных национальных начал как в России, так и в Польше истолковали в плане возмутительной критики правительственной политики в области просвещения, культуры, образования.
Главный удар по журналу нанес Катков. Правда, статью написал не он сам, а один из его сотрудников, но заметить в ней направляющую руку Михаила Никифоровича не составляло сложности для Достоевского. Суммировав и подытожив ставшие уже общим местом обвинения в адрес "Времени", "Русский вестник" усмотрел крамолу даже и в том, что под "Роковым вопросом" не стояло имя автора: тем самым, утверждал он, руководители "Времени" уподобились бандитам с большой дороги, которые "наносят удары с маской на лице". Прошел слух (кстати, имевший под собой реальную почву), будто статья во "Времени" вызвала восторг поляков и ее будто бы собираются переводить на Западе. Александр II по докладу министра внутренних дел Валуева отдал распоряжение запретить издание журнала "Время" за "вредное направление" и, в частности, за публикацию статьи "Роковой вопрос" - "неприличного и даже возмутительного содержания, прямо наперекор всем действиям правительства".
Словом, под кем лед трещит, а под нами ломится. Достоевский как мог пытался защитить прежде всего патриотическую направленность журнала от оголтелых обвинений; подготовил резкий ответ Каткову, но цензура не пропустила его. Вместе с тем он ругал и Страхова - за его излишнюю "деликатность", уклончивость, витиеватую нечеткость в изложений серьезных и сложных мыслей, что и дало повод для любых, самых фантастических ее истолкований *. Сам Страхов и испугался, и по-человечески почувствовал себя действительно виновником закрытия "Времени", да еще в самый неподходящий момент. Бросился в Москву, к Каткову, пытался объясниться с Валуевым, чтобы, по крайней мере, снять обвинения хотя бы непосредственно с редакторов журнала.
* Думается, наиболее объективная оценка принадлежит Герцену, отметившему, что журнал "Время"... редактируемый выдающимся писателем Достоевским, мучеником, только что возвратившимся с каторги, напечатал по поводу Польши несколько гуманных слов". Нужно заметить, что это было, по существу, единственное сочувственное выступление, и притом в подцензурной печати.
Тяжелые дни переживал Достоевский. После ежедневной журнальной лихорадки вдруг какой-то провал, пустота. На беду не роптал - затем и бьют, чтоб больно было, но остаться без дела, без денег, без видов на будущее?.. Даже и начатого нет ничего, чтобы уйти хоть на время в писательскую маету, - оно-то, может, еще век и долог, да ведь и час дорог. И домой хоть вовсе не ходи... Несчастная Мария Дмитриевна медленно таяла, в последнее время страдала и от частых галлюцинаций - вдруг ни с того ни с сего задрожит и зашепчет: "Черти, черти, вот черти!" Глаза безумные, а в них страх. Федор Михайлович или, если при нем случалось, доктор раскрывали форточку, с пресерьезнейшим видом разыгрывали сцену изгнания чертей. Форточка наглухо закрывалась. Больная успокаивалась. Все часы в доме заводила до такого предела (будто боялась - остановятся и с ними остановится жизнь ее), что полопались пружины, одни только ходики теперь и отсчитывали ее время. Доводили ее до истерики шаги мужа ночью, в часы бессонницы, по кабинету. И тогда в который раз он выслушивал, зажав ладонями до боли виски, ее болезненно-фантастические откровения: и не любила-то она его никогда. И неужели же он действительно возомнил, будто она могла полюбить его, каторжника? Да ни одна женщина, хоть немного уважающая себя, не может любить такого человека, как он... Так нет же - заманил, наобещал златые горы... Писатель! Гоголь! Ни денег, ни квартиры порядочной... Потом припадок внезапно сменялся столь же бурным отчаянием - она рыдала, клялась, что никогда никого не любила так страстно, как его, а он не любит, потому что она противна ему, и правильно - кто же станет любить чахоточную, и - о, она знает! - он, и его родственники, и друзья только и ждут, когда она умрет наконец... И затем все прокручивалось сначала, пока, обессиленная, всхлипывая и повизгивая она наконец не затихала и, кажется, засыпала...
Курил, уставясь долгим взглядом в светлеющее окно. Что же делать? Жить плохо, да ведь и умирать не находка. Теперь у нее не оставалось ничего, кроме болезни и наполовину придуманных самой же воспоминаний. Ему было нестерпимо больно за нее, за ее обреченность и за то, что сам он - какое страшное, и как нелепо оно звучит, это слово, - счастлив сейчас невозможным, грешным счастьем, но оно все-таки дает ему ощущение жизни, какого-то света в дальнем окне. Больно за то, что он вынужден таиться, будто воровать это счастье у нее, больной обреченной Марии Дмитриевны. Его Маши... Но теперь - он знал это наверное - он не в силах уже ничего изменить. Сначала он еще пытался перенести не растраченную на не рожденных им детей любовь на Пашу, понимал - не сладко ему без отца, при больной, психически неуравновешенной матери, но все яснее сознавал: близости не то чтобы родственной, но и дружеской нет и не предвидится. Парню уже 17 лет - никаких серьезных интересов, фатоват, пошловат даже, но самомнение как у наследного принца...
Семьи не получилось. Постоянное ощущение бессемейности - при живой-то жене и ребенке, пусть не его, но ребенке, бездомности в своем доме, душевной бесприютности в домашнем кругу - стало привычным, и он уже и не мечтал ни о какой личной жизни, тем более о страстях или счастье. Казалось, сами эти понятия настолько чужды всему укладу его сознания, самой судьбы его, наконец, а единственные движущие им силы - страдание и надежда - настолько ему сродни, что никакие повороты и неожиданности уже не способны ничего изменить в его собственной обреченности.
Оставалось одно - работа.
Друзья просили его рассказать о своих впечатлениях от Европы, а еще бы лучше и написать для "Времени". Написать, конечно, нужно и даже непременно, только вот о каких впечатлениях? О красотах архитектуры, о парижских бульварах, лондонских кварталах, о Рейне, Женевском озере? Да кому ж из нас, русских, эта Европа не известна куда лучше, чем Россия? Ну, был он и в Берлине, и в Дрездене, и в Висбадене, и в Баден-Бадене, и в Кёльне, был в Париже и в Лондоне, в Женеве и во Флоренции, да только много ли разглядишь, исколесив чуть не всю Европу в два-то с половиной месяца? Да и что ж поделаешь, если Берлин, к примеру, ему не приглянулся, слишком уж кислым показался. Даже знаменитые липы берлинские и те не произвели впечатления, а ведь любой берлинец за эти липы свои всем пожертвует, пожалуй, даже и конституцией, хотя что может быть для берлинца дороже его конституции? Что? И нам бы недурственно кое за что и свое так держаться? Конечно, конечно, вот о том-то и речь: коль уж писать о Европе, так затем, чтоб яснее Россию представить. А то ведь и засмеют, коли только о самой Европе, - ездил-ездил, а ничего не увидел: был в Лондоне, а собор святого Павла не повидал. Лукавство? Право, не повидал, так уж лучше о том, что успел разглядеть.
А разглядеть все-таки кое-что успел, и подумать кое о чем время нашлось в дороге. Ну вот хотя бы - только въехал в Европу, и вдруг мысль сама собой явилась. "А действительно ли мы русские в самом-то деле? Почему Европа имеет на нас такое сильное, волшебное, призывное впечатление? То есть я не про тех русских теперь говорю, которым имя пятьдесят миллионов, которых мы, сто тысяч человек, до сих пор пресерьезно за никого считаем. Нет, я про нашу привилегированную и патентованную кучку теперь говорю. Ведь вся наша жизнь по европейским складам еще с самого первого детства сложилась. Как еще не переродились мы окончательно в европейцев?.. Ведь не няньки ж и мамки наши уберегли нас от перерождения. Ведь грустно и смешно в самом деле подумать, что не было б Арины Родионовны, няньки Пушкина, то, может быть, и не было б у нас Пушкина. Ведь это вздор? Неужели же не вздор? А что, если и в самом деле не вздор? Вот теперь много русских детей везут воспитываться во Францию; ну что, если туда увезли какого-нибудь другого Пушкина, и там у него не будет ни Арины Родионовны, ни русской речи с колыбели?.." - вот ведь какие мыслишки-то дорога навевает. А все от скуки: так "скучно, праздно в вагоне сидеть, ну вот точь-в-точь так же, как скучно у нас на Руси без дела своего жить. Хоть и везут тебя, хоть и заботятся о тебе, хоть подчас даже так убаюкают, что, кажется бы, и желать больше нечего, а все-таки тоска, тоска, и именно потому, что сам ничего не делаешь, потому что уж слишком о тебе заботятся, а ты сиди да жди, когда еще довезут..."
Размышления о судьбах России и Европы (Достоевский решил дать им журнальное название "Зимние заметки о летних впечатлениях") писались легко и даже как-то весело. Хотя размышления выходили и не всегда веселыми. Да и чему веселиться, чему радоваться? Неужели же нечему? "Пусть все вокруг нас и теперь еще не очень красиво; зато сами мы до того прекрасны, до того цивилизованны, до того европейцы, что даже народу стошнило на нас глядя. Теперь уж народ нас совсем за иностранцев считает, а ведь это, как хотите, прогресс... Зато как же мы теперь самоуверенны, как свысока решаем вопросы, да еще какие вопросы-то: почвы нет, народа нет, национальность - это только простая система податей, душа - вощичек, из которого можно сейчас же вылепить настоящего человека, общечеловека всемирного, гомункула, стоит только приложить плоды европейской цивилизации да прочесть две-три книжки..."
Но что ж это все о нас да о нас, не лучше ли все-таки о самой европейской цивилизации, о плодах ее - не теоретических, а самых что ни на есть реальных? Ну что ж, извольте: во всей Европе идет "упорная, глухая и уже застарелая борьба, борьба на смерть всеобщезападного личного начала с необходимостью хоть как-нибудь ужиться вместе, устроиться в одном муравейнике, не поедая друг друга...". Достоевский рассказывал о "белых неграх" - рабах капиталистической цивилизации, о миллионах, прогнанных с пиру людского в темные подвалы Парижа и Лондона, о роскоши и нищете, цинизме красоты и блеске бесстыдства, о прекрасном типе английской женщины и о матерях, приводящих своих малолетних дочерей на известный промысел, об англиканской религии богатых и сытых, о добродетелях буржуа: в Европе даже и такие заглавия романов, как, например, "Жена, муж и любовник", уже невозможны, потому что любовников нет и не может быть. И будь их в Париже так же много, как песку морского, все-таки их там нет и не может быть, потому что так решено и подписано, потому все блестит добродетелями. А какое у европейцев благородство! "Войдите в магазин купить что-нибудь, и последний приказчик раздавит, просто раздавит вас своим неизъяснимым благородством", так что при одном только его виде вы тут же "готовы признать себя даже подлецом, потому что уж до такой степени он благороден". Так должно быть и иначе быть не может, потому что Европа - мир буржуа, а буржуа до страсти любит неизъяснимое благородство. И в театре подавай ему героев, сияющих только одним благородством, так чтобы буржуа рыдал от умиления. А потому более всего любит он мелодраму - ему надо высокого, надо чувствительности и, главное, неизъяснимого благородства, а "мелодрама все это в себе заключает... Мелодрама не умрет, покамест жив буржуа..."
Ну а как же - "Свобода! Равенство! Братство!" - провозглашенные французской революцией? Неужто и здесь никаких уроков для нас? Отчего же, уроки, конечно, есть, и серьезные. Лозунги прекрасные, но революция-то буржуазная, а потому и плоды ее соответствующие: "Свобода! Какая свобода? Одинаковая свобода всем делать все, что угодно, в пределах закона. Когда можно делать все, что угодно? Когда имеешь миллион. Дает ли свобода каждому по миллиону? Нет. Что такое человек без миллиона? Человек без миллиона есть не тот, который делает все, что угодно, а тот, с которым делают все, что угодно". Равенство? У вас ни копейки, у соседа миллион, а в остальном вы... равны, конечно... Братство? Братство действительно великая движущая сила человечества, только сколько его ни провозглашай, откуда ж оно возьмется, если его нет в действительности? Потому что в братстве, в настоящем братстве, не отдельная личность, не "я" должно хлопотать о праве своей равноценности со всем остальным, но "я" должно всего себя пожертвовать обществу. "Но западная личность не привыкла к такому ходу дела: она требует с бою, она требует права, она хочет делиться - ну и не выходит братства... Что ж, скажете вы мне, надо быть безличностью, чтоб быть счастливым? Разве в безличности спасение? Напротив, напротив, говорю я, не только не надо быть безличностью, но именно надо стать личностью, даже гораздо в высшей степени, чем та, которая теперь определилась на Западе". Главный признак величайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочайшей свободы собственной воли - способность к вполне сознательному, никем не принужденному самопожертвованию всего себя в пользу всех. "Добровольно положить свой живот за всех, пойти за всех на крест, на костер, можно только сделать при самом сильном развитии личности... Но тут есть один волосок, один самый тоненький волосок, но который если попадется под машину, то все разом треснет и разрушится. Именно: беда иметь при этом случае хоть какой-нибудь самый малейший расчет в пользу собственной выгоды". Но буржуа без выгоды жить не способен, а потому ему и недоступен такой идеал личности, да и невозможен в буржуазном обществе по самой его природе...
Размышления Достоевского о судьбах России и Европы в скрытой форме (и это естественно: Чернышевский в Петропавловке, о Герцене говорить в печати запрещено) участвовали в споре по тому же вопросу внутри революционно-демократического лагеря, в частности, между "Колоколом" и "Современником". Чернышевский утверждал, что как в России, так и на Западе народные массы еще не сказали своего окончательного слова в социальной борьбе и только готовятся войти в историю. Герцен, непосредственно наблюдавший реальную жизнь Европы, доказывал в работе "Концы и начала": "Париж и Лондон замыкают том всемирной истории... почему же народ, самобытно развившийся при совершенно других условиях, чем западные государства, с иными началами в быте, должен переживать европейские зады, и это - зная очень хорошо, к чему они ведут?"
"Концы и начала" недавно появились в "Колоколе". Достоевский вполне разделял взгляды, высказанные здесь Герценом. Поездка в Европу еще более укрепила его отношение к буржуазной цивилизации.
Ладно, идеалы идеалами, но ведь не станешь же оспаривать тот факт, что в промышленном, экономическом отношении Европа далеко ушла от России? До того далеко, что английские журналы как о само собой разумеющемся называют Россию аграрным придатком передовой Англии. О том же толкуют и влиятельные французские журналы. Да о чем говорить - были в Лондоне? - стало быть, видели же Всемирную выставку, этот "Хрустальный дворец" - показатель достижений современной Европы, идеал человечества во плоти? Неужто и "Хрустальный дворец" - одна только видимость? Да... тут ничего не скажешь: выставка поразительна. "Вы чувствуете страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира, в едино стадо; вы сознаете исполинскую мысль; вы чувствуете, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество. Вы даже как будто начинаете бояться чего-то... "Уж не это ли, в самом деле, достигнутый идеал? - думаете вы. - Не конец ли тут?.. Не придется ли принять это, в самом деле, за полную правду и занеметь окончательно?.." Да, "тут что-то окончательное совершилось, совершилось и закончилось. Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то пророчество из Апокалипсиса, воочию совершающееся. Вы чувствуете, что много надо вековечного духовного отпора... чтоб не поддаться, не подчиниться впечатлению, не поклониться факту и не обоготворить Ваала, то есть не принять существующего за свой идеал..."
Нет, не заманить всех в кумирню бога-чрева - таков вывод Достоевского, - мы многое научились бранить на Руси, и честь и хвала нам за нашу способность видеть и даже преувеличивать свои недостатки, но надо же и о чем-то положительно сказать, нужно же осознать свой идеал и явить его миру, а иначе всемирный муравейник...
Понятие "муравейник" давно уже осознавалось Достоевским как формула западного идеала мироустроения, предназначенного для миллионов тружеников, которые в глазах истинных хозяев мира - буржуа - действительно не более чем муравьи. Но особенно настораживало его то обстоятельство, что формула эта искушает своей видимой простотой и естественностью русских теоретиков - социалистов и демократов, чьи интересы, безусловно, - он был убежден в этом - лежат в русле, как раз противоположном идеалам буржуазного общества. Так, Чернышевский, например, в своей работе "Лессинг, его время, его жизнь и деятельность" сочувственно цитирует рассуждения немецкого философа из его труда "Эрнст и Фальк. Разговоры для масонов" о муравейнике как общественном идеале: здесь каждый занят полезной деятельностью, тащит, пристраивает что-нибудь, не мешая, но даже и помогая друг другу.
А вот русский народ давно заметил: муравей не по себе ношу тащит, и никто ему спасиба не молвит, а пчелка по искорке носит, да богу и людям угождает.
Этот идеал, кажется, единственное, что оставалось и ему - жить, угождая "богу и людям", не помышляя уже ни о каком личном счастье. Да он и не стремился к нему, но - так уж случилось - оно взяло да и пришло к нему само, и он принял его почти с ликованием и стыдом, потому что уже и сейчас оборачивалось оно и счастьем и мукой одновременно.
А началось все почти нечаянно - просто захотелось по доброте душевной помочь человеку определиться в этой действительности, изобилующей душевными, бытовыми, нравственными, социальными - какими угодно - тупиками, закоулками, лабиринтами. А уж ей-то, молоденькой, красивой, жадной до всего нового и прогрессивного, и того проще заплутать, ища верную дорогу, и оказаться однажды среди непролазной беспутности. Когда она с год тому назад принесла ему свой первый рассказ - "Покуда", - слабый, но полный наивной девической веры в возрождение освобожденной от "духовного крепостничества" женщины, он решил опубликовать его в своем журнале. Недавно, в 3-й книжке "Времени", появился и второй ее рассказ на ту же тему - "До свадьбы". Звали ее Аполлинария Суслова.
От него не скрылось - да Аполлинария и не скрывала того, - она влюблена в него. Впрочем, нет, не то слово - она боготворит, обожает его - не просто великого писателя, но мученика, недавнего каторжника, бойца, пострадавшего за идею. Он видел, как загорались ее глаза, когда он читал свой "Мертвый дом" на литературных вечерах, - она непременно бывала везде, где можно было встретить его, увидеть, услышать. И она женским своим чутьем сразу угадала, что "ушибла" его. Но он был всегда и недосягаем, угрюм, замкнут, одинок. Да и чем мог он ответить этой "стриженой" (как ее звали), взбалмошной, восторженной девушке, моложе его на полжизни, и какой жизни?! Он стар, у него семья, больная жена. Ему представлялось не то что странным, но как-то даже и смешным, невообразимо пошлым оказаться в роли молодящегося ухажера, этакого светского льва-соблазнителя. Правда, всегда окруженная толпой студентов, свободная в своих взглядах, она менее всего походила на женщину, которую можно соблазнить. Для него, человека, воспитанного в иных нравах, казалось - скорее уж напротив... Но, когда однажды он получил от нее письмо, полное гордых, но и восторженных признаний, он вдруг ощутил, как все внутри будто понеслось на бешеных санках, сорвавшихся с крутой горы, - и уж ничто их не остановит, пока не закончится их лёт сам собой, если, конечно, не перевернутся на полпути. Никаких сомнений у него больше не было - он любит ее. Словом, он не повторил подвига Онегина и не отчитал свою Татьяну, то есть Аполлинарию, и без дальнейшего сопротивления сдался на милость своей "соблазнительницы", как он предпочитал думать, с каким-то даже восторгом отчаяния.
К немалому его удивлению, "соблазнительница" оказалась еще совершенным ребенком, наивным и гордым, - вот и верь после этого в басни об эмансипированных нигилистках, - который, однако, очень скоро превратился в страстную, требовательную в любви женщину. Многое в ней поражало Достоевского: готовность пойти на какой угодно подвиг и чисто женский эгоизм; нежелание мириться с теми нормами и приличиями, которые она считала пережитками и предрассудками, а вместе с тем ее глубокое уважение к русским народным обычаям и традициям; в ее натуре, даже во всем ее облике было что-то неисправимо русское, корневое, при всех ее рассуждениях об общечеловеческих - на меньшее она не соглашалась - устремлениях, которыми должен жить "всякий передовой человек". Впрочем, ничего странного в этом не было: крестьянка по рождению, до 15 лет она и росла деревенской девочкой, после чего вместе с младшей сестрой, Надеждой, получила воспитание и образование в одном из частных пансионов в Москве, куда определил их отец.
Был он родом из села Панина Горбатовского уезда Нижегородской губернии. Человек незаурядный, широко начитанный, склонный к отвлеченному мышлению, по проявивший и свои практические способности, Прокофий Суслов, будучи крепостным графа Шереметева, сумел накопить достаточно денег, выкупиться на свободу еще до отмены крепостного права. У Шереметевых случай нередкий, хотя освобождение, конечно же, зависело от настроения и прихоти эксцентричного графа, владельца более 120 тысяч крепостных, среди которых было немало даже и миллионеров.
Трудно сказать, чем услужил он графу, но, получив отпускную, Прокофий Суслов остался у него на службе и в начале 60-х годов, постоянно живя в Петербурге, уже исполнял обязанности управляющего делами графа и всеми его огромными имениями.
Обе дочери явно унаследовали от него и ум, и волю, и темперамент, а общение со студенческой молодежью, посещение университетских лекций в качестве вольнослушательниц у профессоров Костомарова, Спасовича, Стасюлевича привили им передовые, в духе времени, взгляды, разбудили стремление к благородному и непременно великому делу, которому можно было бы отдаться целиком, без остатка.
И вдруг - Достоевский. Аполлинария сразу почувствовала: она ждала титана, и вот он явился - ее первая любовь, ее первая страсть. Ее бог. Она должна одарить его всем, чего он достоин и чем обделен, так, чтоб он забыл обо всем, чтоб только она... А "богу" нужно бежать по мелким, вовсе не титаническим делам - утрясать страсти вокруг журнала, расплачиваться с подписчиками и авторами, которые не желают страдать из-за того, что, видите ли, журнал закрыт; он должен писать статьи но только затем, чтобы сокрушить врагов или сказать всему миру неведомое ему слово, но и затем, что нужны деньги, потому что у "бога" семья... А он нужен был ей весь. Она же лишь свет в окошке, на который он идет с радостью и благодарностью, но лишь как усталый путник, чтобы передохнуть для новой дороги.
- Твоя молодая жизнь подле меня обещала так много и так много уже отдала, она воскресила во мне веру и остаток прежних сил... - говорил он ей, и она чувствовала себя счастливой и самозабвенно одаривала счастьем его. Но он уходил, и сомнения возвращались к ней, обиды множились, его вины в сердце ждущей любимого женщины копились. Она чувствовала себя оскорбленной, унижаемой сомнениями: что, если она для него только сладкий омут, в который он бросается, словно пьяница в запой? Он пытался отшучиваться: вон, дескать, даже мудрец какой-то сказал, что и самому великому человеку, а раз в месяц так непременно необходим какой-нибудь загул, а то ум за разум зайдет... чувствовал, что от неловкости и шутки-то какие-то пошлые выходят, да ведь как и не растеряться от иной женской диалектики: то пристанет его мучить - зачем-де с женой не разойдешься, коли меня любишь? - Да ведь больная она - тает на глазах - как же ей объяснить, как к ней подойти со своими откровениями в такое время? - Я же тебе всю себя отдала, ни о чем не спрашивала, ни на что не рассчитывала. Полюбила и отдала... Он злился, раздражался, как ребенок, убегал... Она мучилась, доводя себя до страдания, убеждала, что он действительно приходит к ней как удобно устроившийся деловой человек, и у нее рождалось - самой неведомо откуда - желание помучить его: он же мучает ее - она уверяла себя, что мучает, - так пусть и сам помучается. Говорит же, что человеку, чтоб стать человеком, страдать нужно. Так что, когда он наконец приходил, она успевала растравить себя до того, что и сама уже не могла разобрать, любит ли она его или ненавидит. Но вот он рядом, и она уже знает: никогда не сможет она принадлежать ни душой, ни телом никому другому, кроме него одного, единственного, потому что она - вся, до конца - его, потому что нет никого на свете такого, как он, потому что он - сияющий, совершенство, бог...
Хотя в Бога она и не верила: Бог - это "не по науке", стало быть, ретроградство, а верила в Дарвина, который только что потряс умы человечества новым откровением о происхождении человека.
- Ну, ладно, пусть хоть и от обезьяны, - горячился Достоевский, - а душа-то человеческая от кого - тоже от нее же, голубушки?
- Никакой души нет, - спокойно проповедовала Полина своему "богу" евангелие от науки, - а есть рефлексы и физиологические функции и процессы.
- Хороша наука, нечего сказать, - какой же из нее в таком случае нравственный-то символ вытекает, - ну хоть любви, например, как силы, единящей всех людей, близких по духу, в единство, называемое человечеством, или хоть нас даже двоих? "Все мы произошли от обезьяны, поэтому будем любить друг друга" - так, что ли? Только ведь это уже, друг мой, не человечество, а человечина, как говаривал Аполлон Григорьев, получится. А мы с тобой не влюбленные, а... - Она хохотала, бросалась ему на шею, зажимала ему рот руками: она верила в науку, и ему не удастся поколебать ее веру, но с ним ей не хотелось, чтобы рефлексы и функции, с ним верилось ей не по науке, а по любви...
Новое одиночество быстро убивало и эту веру, озлобляло, заставляло искать для него все более утонченные жестокости, видеть в нем чуть не врага. Поняв, что иначе он может потерять ее, Достоевский предложил Полине поехать в Европу - там они будут все время вместе, одни: ни тебе журналов, ни кредиторов, ни разлук-ожиданий. Она приняла предложение с благодарностью и восторгом. Выехать должны были в конце мая или в самом начале июня.
Но хлопоты с журналом, ухудшение состояния жены - врачи настоятельно рекомендуют увезти ее из Петербурга ну хотя бы во Владимир: город тихий, леса вокруг, и, конечно, необходимо, чтобы ей доставляли кумыс - верное средство против чахотки. Достоевский уговорил Полину уехать пока одной, пусть полюбуется Парижем, а он догонит ее скоро. И Суслова согласилась. Он занялся житейскими делами. Увез жену во Владимир, устроил кумыс, нашел надежного человека, чтоб присмотрел за Пашей - только оставь одного, натворит дел, потом не расхлебаешь; бился за журнал - ничто не помогало: старый запретили, а не просто прикрыли на время, новый тоже не хотят позволить. Такая тоска. И чего она злилась? И за Марью Дмитриевну - жене уже давно нет до него никакого дела, а о любви, не то что супружеской, просто человеческой, и говорить не приходится, и за его журнальные и денежные хлопоты - знает ведь: нет у него ни миллиона, ни ожидаемого наследства, а только руки, да мозг, да сердце, да какой-никакой писательский дар, и хочется еще, чтоб его услышали и поняли, а он пишет то ответы "Русскому вестнику", то приветы "Современнику", потому что... Э-э-э, да что говорить - конца этому не видно; закрутило, не вырвешься. Вот уж и август, а она с июня ждет там и мучается. Ехать!
Он и сам-то приехал в Париж, уставший от бесполезных попыток хоть что-то изменить в судьбе Марии Дмитриевны, журнала, своей собственной; потом - нудная тряска по этой европейской - нисколько не приятней российской - чугунке, с копотью, пошлинами чуть не на каждой станции, с чужими людьми - и только надежда найти в ней родное, сочувствующее существо, нуждающееся в нем, заставляла его как бы забыть на время и о больной жене, и о журнале, и о писательском деле, и о собственном своем существе, будто раздвоившемся на рвущиеся в разные стороны половины, и никак не собрать их воедино.
В пути вновь залюбовался Рейном - удивительно, что за край! На этот раз понравился даже Париж. Погода теплая, чудесная, несмотря на дождь. А главное - здесь Полина.
Она встретила его каким-то дрожащим, будто извиняющимся, безрадостным "здравствуй".
- Я думала, что ты не приедешь, - сказала она на его тревожное "что с тобой?". - Ты ведь прочитал мое письмо?
- Какое письмо? - Он получил его только на следующий день, но уже и сейчас по глазам, по голосу ее понял, прочитал все, что придется еще прочитать завтра:
"Ты едешь немножко поздно: все изменилось в несколько дней. Ты как-то говорил, что я не скоро могу отдать свое сердце. Я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мной восхищаться... ты меня не знал, да и я себя не знала. Прощай, милый!.."
Она увидела, как дрожат его губы, и предложила ехать к нему в отель. Когда они вошли в комнату, ноги его словно подкосились: не камень - человек, терпя-терпя да и треснет, - и он разрыдался вдруг, как ребенок. Но он был не ребенок, в четыре года каторги он ни разу не позволил себе заплакать от тоски в каком-нибудь потаенном углу.
- Но скажи, ты-то счастлива?
- Нет...
- Как же это? Любишь и несчастлива, да возможно ли это?
- Он меня не любит.
- Не любит! - почти закричал он, схватившись за голову, словно это признание и привело его в окончательное отчаяние. - Но ты, ты скажи мне, ты не любишь его, как раба?.. О Поля, Поля, зачем же ты так несчастлива? Это должно было случиться, я это знал. Ведь ты полюбила меня по ошибке... Но кто же он наконец - красавец, демон, Лермонтов?
Она рассказала ему все, потому что он единственный человек, которому она могла рассказать все.
- Нет, он не демон, он - человек, даже и банальный, примитивный, студент-медик, зовут его Сальвадор, родом испанец. Но, может, в этом-то и вся его сила, притягательность: с ним все позволено - он просто "красивый зверь", освобожденный от всяких сомнений и предрассудков, с ним все легко и просто, обнаженно-естественно, без изломов, без отягченности посторонними страданиями, заботами. Разве же можно устоять перед этим зовом?
- Что же, молодой, здоровый, девать себя некуда, и организм требует, а тут ты и подвернулась, ну чем не удобная любовница на неделю-другую: красива, одинока, разочарована, душа горит, да и в Париже ненадолго... - Конечно, в нем заговорила ревность отвергнутого любовника.
Но она понимала - он прав, но и каково ей было сознавать эту правду... Нет, Сальвадор победил ее все-таки своим благородством: да, оно дается и европейским воспитанием - тут школа! - но не это главное в нем. Его благородство - тоже благородство "зверя", благородство породы: однажды, когда он недолго и почти нехотя, как сильный хищник, уверенный в своей победе, еще боролся за нее - "Но ты никогда не обманешь меня?" - только и спросила она. "Я стану обманывать?!" - поразился он, но и поразился-то, нужно было видеть, с каким достоинством! Одна только эта фраза потрясла все ее существо, может быть, все и решила...
А недели через две он уже увиливал от встреч, а если они случались - от объяснений. По-прежнему клялся в любви, но был теперь очень занят и утомлен занятиями, сказывался больным, почти умирающим, подсылал к ней приятеля, чтобы тот объяснил ей наконец, что он все так же страстно и благодарно любит ее, но встретиться с нею не может. Она страдала за него, поражалась его неизъяснимому благородству и гордости, не позволяющим дать увидеть себя в муках страдания: еще бы, он должен быть всегда только красив, весел и беззаботен. И она любила его за это еще сильнее. А когда она вдруг нечаянно встретила "умирающего" на улице, беспечно шагающего явно не к доктору и даже не на лекции, она поразилась, но он объяснил ей, что уже выздоровел, а прийти не мог оттого, что в Америке у него объявился богатый дядюшка, к которому он должен уехать ненадолго, но, может быть, и навсегда.
Какая-то жгучая, никогда еще не испытываемая боль стыда обожгла ее вдруг внезапно, она уже все поняла, но еще не хотела, просто не могла, не желала поверить, что он ее не любит, смеется над ней, не знает, как от нее избавиться. А главное - лжет. Все так же просто, естественно и... с неизъяснимым благородством. Но она чувствовала, что любит его еще мучительней, чем прежде, когда и он ее любил, и любит его даже и сегодня. Нет, она заставит его полюбить себя, иначе... Иначе она просто убьет его! Она преследовала его, писала то обличительные, то умоляющие письма, но он сумел больше не попадаться ей на глаза.
Достоевский слушал ее молча и только непроизвольно качал головой, словно повторял без конца: да, я знал, так все и должно было случиться...
- Нет, я не хочу его убить, но я хотела бы его очень долго мучить, - сказала она, помолчав. - А еще я хотела бы уехать в деревню. Навсегда. Жить среди крестьян и приносить им хоть какую-нибудь пользу. Потому что нельзя же так жить, не принося никому пользы? Ведь это недостойно человека - правда?
- Только прошу тебя, Поля, - сказал он, - не сделай еще какой-нибудь глупости - ну ты понимаешь, о чем я. Нужно найти силы перетерпеть, перестрадать. Страданием все очистится.
Он уже утешал ее, понимая: ей сейчас тяжелее, чем ему, - она женщина, но и что за рок, что за судьба быть вечным утешителем, другом, а не возлюбленным любимой женщины?.. А в нее - он видел это - будто бес вселился.
Она то убегала от него, то вновь возвращалась, поднимая его в семь утра с постели, в которую он только что лег после бессонной, полной кошмаров ночи, делилась с ним новыми сомнениями и надеждами, тащила с собой по парижским улицам, все еще рассчитывая на случайную встречу с Сальвадором, чтобы либо упасть перед ним на колени и умолять вернуться к ней, либо гордо бросить в лицо ему уничтожающую фразу - она придумала их немало, - либо уж отравить его медленным ядом. Федор Михайлович уводил ее в Лувр, на чудную набережную Сены, до собора Нотр-Дам. Недавно перевод "Собора Парижской богоматери" появился во "Времени", и Достоевский сам написал к нему предисловие. Его особенно влекли места, связанные с именем провозвестника главной идеи XIX века, каким он считал Гюго, - идеи восстановления литературой погибшего человека. Но Полину занимало другое, мысли и настроения ее метались, она то собиралась ехать к Герцену в Лондон, то решалась покончить с собой, то податься в секту "бегунов" в Америке, или уехать к мужикам в деревню, или убить его.
- Кого его? - вздрагивал Достоевский.
- Да не его, а царя, - шептала она ему в ухо, касаясь губами, отчего все его тело начинало дрожать, как в лихорадке.
- Славы захотелось? Легкой и быстрой? И весь мир уже передает из уст в уста твое имя... И Сальвадор страдает в своем неизъяснимом благородстве - как же, отверг такую женщину! - вот чего тебе хочется. Страдания испугалась...
Он уговаривал ее уехать из Парижа, знал: благородный проходимец бросил ее бесповоротно, она только изведется здесь. - Мы же собирались в Рим, Неаполь... - По как же теперь... вдвоем-то? - Успокойся, я буду тебе как брат. - Она согласилась наконец, и в начале сентября они отправились в Италию, через Женеву. По дороге он уговорил ее задержаться в Баден-Бадене. Для этого у него были серьезные причины.
К немалому ее удивлению и даже раздражению - таким она его еще не знала, - Достоевский сделался вдруг беспечен, шутил, всю дорогу изъяснялся стихами. В Бадене, сняв номер из двух сообщающихся комнат, он оставил Полину приводить себя в порядок с дороги, а сам куда-то убежал.
Еще в первый приезд в Европу его вдруг нестерпимо поманило испытать судьбу на рулетке в одном из игорных домов. Тогда, неожиданно для себя, он легко выиграл десять тысяч франков. С тех пор мысль о рулетке постоянно томила, словно проснулся тот красный паучок и вновь начал проявлять свою власть над ним. Собственно, всякая азартная игра всегда имела на него какое-то непонятное, притягательное, которому невозможно противиться, влияние. Сначала он стыдился своего увлечения, потом нашел ему оправдание: ему-де как писателю просто необходимо испытать на себе и эту страсть, владеющую натурой игрока. Затем вдруг ощутил невозможность и даже совершенное нежелание противиться этой страсти: в ней была своя поэзия риска и поэзия надежды, то всеохватывающее состояние переступания за очерченную судьбой черту, леденящее душу и вместе доводящее до восторга, о котором и Пушкин писал: "Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю..." Да, игра - это бой, схватка с невидимым, но могучим и коварным противником - вечно усмехающимся над человеком, слепым роком; это дерзкий вызов случаю, отчаянная попытка своей собственной волей изменить круг предначерт