то, что мы не хотели проливать ее? Что ж делать, мы родились в один из кратких lucida intervalla человечества, точнее в единственную цивилизованную эпоху в его истории. Кажется, Вирджиния Вульф сказала, что человеческая природа изменилась в 1910 году. А она, голубушка, человеческая природа, решила с блеском показать, что и не думала она ни в каком году меняться. И самое страшное в ней, пожалуй, лицемерие. Мы все как те восточные проститутки, которые из стыдливости носят чадру. Была, была доля правды в том, что говорил мне один друг молодости: из джунглей вышли, в джунгли вернемся. Только теперь джунгли называются "освобождением людей от капиталистического рабства". Но это вопрос номенклатуры и педагогики. В новейшей истории большевики первые сказали миру, что с человеком можно делать все, решительно все, что угодно. Для известного исторического отрезка времени они правы. Однако я от матери унаследовал недоверие к скептикам и мизантропам. Конечно, две неслыханные в истории бойни на протяжении четверти века не могли иметь happy ending. Что вы сказали бы, если бы Шекспир закончил "Макбета" веселеньким балетцем?
Яценко вздохнул. Ему очень хотелось поговорить о себе, о своих планах, о своей книге, о том влиянии, которое оказал Дюммлер на ход его мыслей. Но он видел, что это не удастся: его собеседник был слишком поглощен своими мыслями. "У нас общая беда: и ему, и мне не с кем говорить". Впрочем, старик сам подумал, что не дает гостю сказать слова.
- Простите меня, - сказал он, - в последнее время я все больше злоупотребляю монологами и, главное, как будто бессвязными. Этому я тоже, кажется, научился у Мамонтова. Он в молодости имел на меня большое влияние, хотя начал я жизнь почти с ненависти к нему. Я подражал ему во всем. Он часто бывал многословен, но бывала у него и imperatoria brevitas, мало свойственная ораторам и causeur'aм. Боюсь однако, что я заговариваюсь: ничего не хочу уносить с собой в могилу, а унесу много... В мои годы нужно тревожно на себя оглядываться: не выжил ли ты, братец, из ума? Что, я нынче не наговорил глупостей?
- Нет, я не заметил, - сказал, смеясь, Яценко. - Кем же он все-таки был, этот Мамонтов?
- Никем. Он был умнее многих прославившихся людей, но ничего из него не вышло. Впрочем, он и умер, по глупому выражению, "безвременно"... Французский король спросил герцога д-Юзес, отчего в их роду не было ни одного маршала. Тот ответил: "Государь, мы не доживаем: нас убивают на войне раньше". У Мамонтова были все шансы стать маршалом, если бы, при своих взглядах, он мог за что-либо воевать... А я вот и жил до смешного долго, но маршалом не стал. Жаль: хотелось бы узнать, как это себя чувствуют маршалы. Впрочем, вы Мамонтова не знали, и он вам совершенно не интересен. Как, вероятно, и все то, о чем я говорю.
- Мне чрезвычайно интересно все, что вы говорите, Николай Юрьевич.
- Вы очень любезны, - сказал Дюммлер. - Вы спрашивали об "Афине". Я и бываю там теперь редко, это помещение печально, как на море заколоченная на зиму гостиница... Очень милая, ваша невеста, очень, - неожиданно сказал он, внимательно глядя на Яценко. - У нее могут быть некоторые небольшие недостатки, но ведь надо помнить и то, через какую школу она прошла. Ведь она советское дитя. Тут снисходительность обязательна.
- Снисходительность? - с недоумением спросил Виктор Николаевич. Ему было непонятно, что хотел сказать старик и зачем он это сказал.
- Ну, что ж, счастливого вам пути. Простите, что нагнал на вас тоску. Это мне в общем не свойственно. Как ни правдоподобно теперь к несчастию, что мир погибнет, мне не хочется расставаться с "просветленным состоянием", в котором прошла последняя и, несмотря на просветленность, худшая часть моей жизни. Просто душа этого не приемлет. После Дюнкерка и взятия Парижа теоретически все было почти кончено, но душа Черчилля и де Голля этого не приняла. Они все поставили на "почти", на "а вдруг", и спасли мир тем, что действовали вопреки рассудку. Тогда, правда, можно было надеяться на глупость врага, и эта надежда именно и оправдалась. На что надеяться теперь? Смысл жизни только в том, чтобы помогать tuche за счет moira. И тут ни от какого орудия воздействия отказываться нельзя: Юнеско так Юнеско. Кинематограф так кинематограф... Наша главная надежда, наша единственная надежда: на "искорку". Какое счастье, что в душу человека заложена эта непонятная любовь к свободе и к правде! Искорка эта слаба, она еле заметна, она часто почти гаснет, она исчезает в одном месте и проскакивает в другом, но в ней есть своя огромная сила. Миру теперь нужно возрождение или, быть может, создание духовных ценностей, которых было мало у царей и революционеров, у Бисмарков и у Марксов. Уж лучше иметь спорные, пусть даже ошибочные, но не гнусные духовные ценности, чем не иметь никаких. Для меня есть одна ценность и по сей день совершенно бесспорная: это свобода. Прежде я верил еще в другую, в человеческое достоинство, теперь, после всего пережитого, в нее верю меньше. Эти полторы ценности предполагают еще многое: не задавливать людей трудом, помнить, что и бедным людям хочется жить. Я теперь смотрю на жизнь немного со стороны. Сахарина, однако, терпеть не могу и в жизни, и в искусстве, и в философии... Прежде я еще мог писать... А теперь я, как люди, которые потерпели крушение и из спасательной лодки смотрят на встречный пароход. Я даже и сигналов не подаю. Пароход не видит и проходит мимо... До новых общечеловеческих катастроф я не доживу, передо мной уже вплотную не tuche, a moira в виде удара или рака предстательной железы: вопрос только в том, что из двух придет раньше. Я уж предпочел бы воспаление легких... А то будет один из тех несчастных случаев, которые так часто происходят со стариками - упал, ушибся - и укорачивают их жизнь или умиранье. Был человек и нет человека. Смешно и гадко: меня иногда в мои годы еще тянет на какую-то работу! Случается, по воскресеньям злюсь, что нет почты. А иногда, напротив, думаю: "Слава Богу, до понедельника не будет ни одного письма". Вы видите, я "раздираем противоречиями", как пишут умные литературные критики о разных персонажах романов.
- Зачем же... - начал было Яценко, но Дюммлер перебил его:
- Сегодня я проходил мимо одного дома... Там жила женщина, которую я когда-то любил... Нет, все-таки неужто ничего не останется?..
У него вдруг выступили на глазах слезы. Он встал и обнял Яценко.
- Прощайте, дорогой мой, мы больше никогда не увидимся. Помните, что надо все-таки принимать жизнь. Часто говорят: "Начинать все сначала? Нет, ни за что!" А я с великой, с несравненной радостью все начал бы сначала: опять старый Петербург, опять наш дом, и все "продолжение следует". Все принимаю, все! По завету Данта: "alla Fortuna come vuol soi pronto".
- И я был бы готов начать все сначала. Прошел бы снова через страшные советские годы, лишь бы снова увидеть Россию времен моего детства... И не что-либо там важное, основное... Я иногда вижу перед собой уголок Летнего сада - и на глазах выступают слезы. Тургенев где-то описывает природу "великорусской Украины". Мой отец был родом из тех мест, и он полушутливо говорил, что он не простит Тургеневу двух слов в этом описании: вишни будто бы там были "жидкие". Как сейчас помню, отец говорил: "А на самом деле таких вишен нигде в мире не было и не будет!"
- Да, это у нас у всех. К таким вишням и сводится понятие родины... На прощание же я хотел бы сказать вам одну вещь. Нет, не одну, а две. Первое: служите людям все-таки , служите добру все-таки . У вас в душе есть холод, который скажется на ваших произведениях. А в литературе, как в старинной энкаустике, качество достигается только прокаливанием красок. Прокалите вашу душу. И второе, помните пушкинский стих: "На свете счастья нет, а есть покой и воля"... В мою память повторяйте этот стих себе иногда и вы... Больше же всего оберегайте независимость своей мысли. В каждом художнике сидит льстец-Рубенс, хотя бы он угождал не власть имущим, а толпе, настроенной против власти, и угадывал, что ей нужно. Настоящие писатели и оплакивать общественные бедствия, человеческое падение, должны не так, как все, а по-своему. Вот как во Франции одни короли носили не черный, а фиолетовый траур.
Яценко вернулся домой расстроенный. Ему иногда, в добрые его минуты, приходило в голову, что с каждым человеком надо всякий раз расставаться так, точно его снова в жизни не суждено увидеть. Теперь же и в самом деле было очень вероятно, что с Дюммлером он никогда больше не встретится. "А в душе он у меня засел навеки. Если моя книга окажется романом, я его в ней выведу"...
Дома его ждала Надя, радостно возбужденная приготовлениями к отъезду. Он был утомлен и хотел отдохнуть, но оказалось, что это невозможно: надо было тотчас идти обедать, после обеда Надя должна была куда-то уехать.
В ресторане он сказал ей, что чувствует себя так, точно вернулся с похорон.
- Николай Юрьевич, конечно, прекрасный человек, - сказала Надя, - но все-таки, право, тебе надо встречать людей помоложе. Ведь он вдвое старше тебя. Чем мы виноваты?
- Да я тебя и не виню. К тому же, ты у него и не была... Он говорил, что твой жанр красоты: Матисс.
- Матисс? - с тревожным изумлением спросила Надя. - Да ведь у Матисса не женские лица, а какие-то перекошенные рожи!
- Не перекошенные, а "деформированные", - сказал Виктор Николаевич, засмеявшись. - Надо говорить "деформированные". И не все. И ты должна быть в восторге: это самое лучшее, что можно сказать о женщине.
- Правда? Сам-мое лучшее?
- Сам-мое лучшее.
- Я страшно рада. Ты ему передал мой сердечный привет? Я ему еще позвоню завтра утром, он страшно милый... А я сговорилась с Американ Экспресс, они приедут за нашими вещами накануне отъезда. И представь, очень недорого: они считают за багаж по кубическим метрам... Не забудь кстати завтра купить ярлычки, у меня вышло восемь штук багажа. Это очень много?
- У Греты Гарбо, верно, не восемь, а тридцать восемь, - сказал Яценко и подлил себе вина. "Да, это и есть жизнь... Конечно, снисходительность обязательна, но мне и снисходительности не надо. Я люблю ее, - подумал он. - Я просто пропал бы, если бы она умерла или безнадежно заболела. Мы волнуемся обо всяких пустяках, когда большие несчастья так неизбежно близки, так страшно близки".
Сказали, что выйти из подземной дороги надо на площади предместья, затем повернуть направо, идти до самого конца широкой улицы, а у виллы номер 24, где в палисаднике будет стоять детская колясочка, позвонить три раза подряд, очень быстрыми короткими звонками. В руках держать зеленый кулек с апельсинами.
Тони казалось, что ее решение принято. Казалось также, что воли у нее больше нет: все решит судьба. Она побывала несколько раз у человека, которого в пору RИsistance называли Блондином. Он не был ни французом, ни русским, она не знала, кто он такой; о нем в последнее время говорили таинственно, и это всегда влекло ее к людям. Он очень заинтересовался ею лишь тогда, когда узнал, что у нее есть виза в Соединенные Штаты. Дал ей открытку с каким-то вздором, все подробно объяснил; она дома записала, вызубрила наизусть и сожгла записку. Думала, что теперь уже поздно было бы отказываться, но думала также, что если б она отказалась, то никто не обратит особенного внимания: значит, не решилась, чорт с ней. Решила, что если ее примут, то она навсегда бросит наркотики. "Тогда будет другой смысл жизни, a Иpaves им не нужны"..
Незадолго до этого дня она побывала у Дюммлера. Он, как всегда, был очень любезен и ласков, но поглядывал на нее с беспокойством и спросил, не больна ли она, - "О, нет, я совершенно здорова", - ответила Тони. На столе у него лежала немецкая книга "Мир как воля и представление". Слово "воля" ее заинтересовало, она попросила дать ей почитать.
- Это очень трудная книга, - сказал старик, - но, разумеется, возьмите. А я думал, что вы преимущественно читаете стихи? - Ему казалось, что стихи на нее действуют как орган на полумузыкальных людей. "Понимает ли она что-либо в поэзии, это другой вопрос. В известном смысле это, впрочем, лучше и реже, чем понимание. Вероятно, она без стихов и не могла бы жить. Поэты сами не знают, что они могут сделать с такими людьми". Тони скоро увидела, что взяла книгу по ошибке: в ней ничего не было о потере воли. Читать было не легче, чем тот учебник радиотехники. Вдобавок, и в книге Шопенгауэра были рисунки, какие-то схемы, полукруги, шарики с надписями: "somptuosum", "damnosum", "periculosum". В кровати поздно ночью она все смотрела на рисунок и даже не старалась понять. Ей мучительно хотелось морфия. Так как твердо решила бросить тотчас после свидания на вилле, то приняла тройную дозу. "Под конец не все ли равно?"
На следующий день у нее с утра болела голова. Тони сварила себе кофе и не прикоснулась к нему. Правацов шприц лежал в стальном ящике. Она несколько раз подходила к ящику, один раз отворила его, там теперь лежали поддельные бриллианты. Вспомнила Гранда, подумала, что любила его, и почувствовала почти физическую тошноту. - "Нет, нельзя вспрыскивать так рано. Оставлю на ночь, иначе и не засну". Затем в памяти, как у нее часто бывало, образовался провал: позднее не помнила, что делала все утро, где завтракала. Почему-то провал относился лишь к половине дня. Под вечер она убрала храм. Опять много пыли скопилось между змеями статуи. "Как я могла серьезно верить во все это? Впрочем, я не очень серьезно и верила". Долго смотрела на одну из змей и вдруг отдернула руку с тряпкой. "Кажется, книга не лжет. Уже начинаются галлюцинации!.." Выпила воды, закончила уборку, выдвинула ящик. Там оказался звонок Кут-Хуми. Она позвонила, послушала, сначала с усмешкой: "Да, Гранд был прав: все дурачье"... Потом галлюцинация возобновилась. Она бросила звонок, прикрыла змею тряпкой, опять отдернув руку, села в кресло, у нее началось сердцебиение. "Звонок надо будет унести... А то оставить его Дюммлеру в подарок? Пусть любуется своим детищем!.. Все дурачье. И все мерзавцы!"..
Ложась спать, она проверила открытку. Осматривала ее много раз, то отклеивала, то снова приклеивала негатив, - знала впрочем, что он сам по себе значения не имеет. В девять часов она вышла из дому, купила апельсины. Вернувшись домой, сделала кулек, зеленая бумага была ею куплена давно. Подумала, что в лавках никогда фруктов в зеленую бумагу не завертывают. "Скорее это может вызвать подозрение?.. Но им виднее, не их же учить! Обыкновенный кулек может быть у кого угодно, поэтому они и велели сделать зеленый". Затем вспрыснула себе огромную дозу морфия и легла спать, подумав, что выехать нужно пораньше, вдруг будет panne в Метро. Засыпая, думала о своей прабабке-ведьме. "Да, она не так глупо прожила жизнь. Для этого стоило!"..
В подземной дороге осматривалась, нет ли за ней слежки, и сама себе ответила, что пока слежки быть не может. "Позднее - да. Позднее надо будет всегда осматриваться, следить за каждым своим шагом, за каждым идущим по улице человеком... Нынешняя жизнь кончена - и слава Богу!" Опять перебирала в памяти, что там надо будет сказать, - все помнила твердо. "Какие могут быть не-ритуальные вопросы? Верно спросят, как и мы спрашивали, - зачем я к ним иду?" Хотя ей теперь было смешно, что она увлекалась таким вздором, как "Афина", Тони думала, что ритуал этого общества облегчил ей переход к коммунистам. "До "Афины" я об этом и не думала. Но если Дюммлер прав, если нет причин считать лучшим один способ освобождения, а худшим другой, если нет общего пути к счастью, то я права. Я нашла этот путь. Чем он хуже других? Во всяком случае он чище, чем мой роман с Грандом". "Вот кто типичен для их мира, а не Дюммлер!.. И слово у них какое гадкое: роман!" Теперь под ними она разумела то коммунистов, то антикоммунистов.
Проходя по длинному коридору к другому пути, вдруг почувствовала себя совсем плохо. На перроне опустилась на скамейку. Апельсин выпал из кулька и покатился, на нем мелькнула надпись "damnosum", она чуть не вскрикнула, точно апельсин мог ее выдать. Подняла апельсин, оглядываясь по сторонам, положила его в кулек, тяжело дыша. "Так и есть, галлюцинации!.." Представила себе рисунок в немецкой книге, и опять, как тогда в учебнике радиотехники, он перешел в непристойную картинку с Грандом. "Вот, вот, схожу с ума! Надо торопиться, потом и к ним нельзя будет! И ничего не останется, ничего, кроме дома умалишенных"...
Она взглянула на часы, пропустила один за другим два поезда, села в третий и вышла на указанной ей станции. На лестнице остановилась, взявшись крепко рукой за перила. "Нет другой дороги... А если дегенератка, так тем более нет другой дороги!" - мысленно повторяла она. Посмотрела на часы: всего двадцать восемь минут третьего. "Может быть, мои идут неверно?" Спустилась к кассе, над которой были часы. Прийти надо было - особенно в первый раз - совершенно точно. "Отстают на две минуты. Запомнить: на две минуты. Эта кассирша верно воровка"... Тони и в себе, и в других больше ничего не видела кроме мерзости, и это доставляло ей наслаждение. "Я пропала, а вам и пропадать незачем, вы от природы мерзавцы", думала она, с ненавистью глядя на спускавшихся в подземную дорогу людей. "Эта дылда похожа по фигуре на обернутый шелком сосновый пень. Куда-то торопится, верно рассказать гнусную сплетню, заранее восторг на лице... Этот иностранец убежден, что все женщины от него без ума, и галстучек какой нацепил, купил на распродаже в универсальном магазине... Этот господин с ленточкой несколько лет тому назад восхищался фюрером, делал делишки с немцами, а потом пожертвовал сто франков на Резистанс и всех уверяет, что он с первого дня, с самого первого дня... Кого этот городовой сегодня избивал?.. Они это называют passer Ю tabac, и слово какое игривое. А эта, тоже иностранка, ищет кому бы продаться... Все продажны, все", - думала она. И тут же ей вспомнилось, что и Анне Карениной все точно так же кажется мерзким в ее последний день, перед самоубийством. "Но если я вспоминаю Анну, то значит, я не сплю и не брежу?.. Нет, это ничего не доказывает: литература тоже часть нашей жизни, и люди из знаменитых романов тоже нам снятся вместе с людьми, которых мы знали. Для меня чувства Лермонтова и Языкова всегда были реальнее, чем мои собственные чувства... Быть может, наоборот, на яву я не стала бы думать мыслями Анны?.. Анна покончила с собой, а я, напротив, начинаю новую жизнь. Или же мне в морфинном бреду кажется, будто я что-то начинаю, куда-то иду, а я сплю на своей постели?.. Да, о чем же я думала? Об этих людях, которых я будто бы ненавижу, как их ненавидела Анна Каренина. Нет, я их не ненавижу, они просто для меня не существуют. Конечно, они ненавидят нас, коммунистов. Если правда, что я коммунистка, если я в самом деле иду к ним, а не грежу. Они называют свободой рабство, в котором все они находятся у денег. Ничего, придут сюда коммунисты, они все перекрасятся, кто на следующий же день, кто через месяц. И сам Дюммлер, если доживет, перекрасится, он верно только месяца через два и с достойным письмом в редакцию "Правды": признает свои заблуждения, найдет философское объяснение и расскажет исторический анекдот"...
Вправо уходила широкая красивая, засаженная деревьями аллея. Проверила название, - да, та самая, - нашла сторону четных номеров. "Эти "аристократы" дети лавочников и нажились на войне... Еще десять домов... Еще восемь. Пока могу отказаться. А когда дойду до того палисадника, то уже нельзя будет... Нет, можно будет и тогда, нельзя будет только когда позвоню. Три раза подряд, быстрые короткие звонки, помню, помню, я все-таки еще не совсем сошла с ума... Чепуха эти damnosum и вся эта немецкая книга, которой Дюммлер будто бы так восхищается... Да, и он тоже хорош... Тридцать четыре минуты третьего. Тридцать четыре плюс две: тридцать шесть. Раньше тоже не следует приходить, и гулять около той виллы нельзя: он еще, может быть, будет подглядывать из окна, следить, как я себя веду... "Не здесь ли продается детская колясочка?" Спросить очень спокойно, чтобы не дрогнул голос И надо, чтобы была приветливая улыбка ... И все для себя замечать... Ничего, если он заметит, что я все замечаю. Это даже лучше: оценят"...
Затем долго сидела на скамейке, чтобы не прийти слишком рано. Думала о Гранде. "Конечно, он вор, самый настоящий вор. И я знала, что он на все способен. Да, да, совершенно ясно, как это было. Я ему в последний раз денег не дала. Если б были, дала бы, но их не было. Делавар отказался купить дом. Из афер ничего не вышло. Может быть, он проигрался или выдал чек без покрытия, кажется это так у них называется. Вот он решился и на простую кражу. Вероятно, он это сделал тогда, когда я с Фергюсоном ездила в Страсбург. Я тогда оставила камни в ящике, он взял их и заказал поддельные. Риска не было никакого, он знал, что я жалобы не подам и не могу подать: надо было бы объяснить, откуда эти бриллианты, и почему я их пять лет не отдавала властям, и почему я ходила их оценивать, и что это за стальной ящик в стене, и что это за помещение, и какая "Афина". Я сделала бы посмешищем и Дюммлера, и Фергюсона: вот какого они достали Хранителя Печати !.. Зачем он вставил вместо настоящих камней поддельные? Он мог просто унести ожерелье. Но он надеялся, что я скоро не продам и не замечу подделки. Через год следы были бы потеряны, я подозревала бы не его, а кого-нибудь другого. Все-таки ему верно не хотелось, чтобы я подозревала его в воровстве. В чем угодно другом, но не в воровстве, не в таком воровстве... Он меня немного любил и очень преувеличивал мою любовь к нему, думал, что я и поэтому на него не донесу... Где он теперь?" Тони посмотрела на часы. Было без шести минут три. - "Еще шесть минут и все будет кончено".
Она сделала над собой усилие: в последний раз припомнила, перебрала свои доводы: "Капиталистический строй идет к концу, он теперь только плодит разных Грандов, через десять лет с ним будет кончено. Будущее за коммунистами, они создадут такой мир, где никаких Грандов не будет, где человеку незачем будет быть Грандом. Все верно, все правильно"... Но эти доводы теперь ничего, кроме смертельной скуки, у нее не вызывали, и ее почти утешало, что, быть может, она бредит. "Я не всегда так думала. А что, если эти мысли во мне развивались по мере того, как морфий разрушал мою душу? Да, я несчастная Иpave... Однако, миллионы людей разделяют эти взгляды. Если эти миллионы людей ошибаются, то не стыдно ошибиться и мне... Стыдно только одно: то, что я приняла окончательное решение лишь тогда, когда жить мне больше стало нечем и не для чего... Фергюсон звал, хотя и не очень звал. Вероятно, догадался, что я морфинистка, и теперь заметает следы. Он стал бы меня "отучивать", нет, благодарю. Если отучусь, то без его квакерских наставлений... А вдруг они меня именно к нему пошлют? Нет, он больше над бомбами не работает, и я не поеду, я не раба. Им будто бы именно рабы нужны, это и называется партийной дисциплиной... Если б не безвыходное положение, если б не то, что я Иpave, я еще, быть может, подумала бы... Они обещали дать денег и на билет, и на расходы в Америке. Конечно, всегда и во всем деньги! Мы, все мы, стараемся это завуалировать, но так или иначе, хоть в глубине, хоть отдаленно, хоть косвенно - деньги. Я и иду к тем, кто власти денег положит конец", - сказала она и снова почувствовала невообразимую скуку, даже широко зевнула. "Вот показалось солнце... Странно, все эти гуманные, коммунистические идеи не действовали, а погода действует... Может быть, так тоже при морфии? Врет книжка! От судьбы не уйдешь. Я ведь знала, что все будет именно так, как было".
Она почувствовала прилив бодрости, быстро встала и пошла дальше. Говорила себе, что идет как лунатичка, как завороженная, что не идет, а ее туда несет какая-то сила, влачит какой-то магнит.
Но говорила она это себе неуверенно, да и почти не помнила, как туда шла. Помнила только прилив бодрости, а бодрость и отчаяние постоянно у нее сменялись уже давно.
На калитке виллы был номер: тот самый, В палисаднике стояла колясочка. Дом был как дом и из окон, как будто, никто не смотрел. Тони позвонила три раза. Чуть не позвонила в четвертый, - тревожно подумала, что могла позвонить. "Теперь все кончено! Нет возврата!"... Послышались шаги. Дверь отворил высокий брюнет, с блестящими черными глазами. У него в руках была книга в желтом переплете. Тони впилась в него глазами. "Господи! Где я его видела? Где? Когда?"...
- Что вам угодно, сударыня? - ласково спросил он, скользнув взглядом по кульку, который Тони держала не совсем естественно, точно священный предмет.
Все происходило, как было сказано, все было в порядке, но Тони тряслась мелкой дрожью. "Так было и с ведьмой".
- Не здесь ли... Не здесь ли продается детская колясочка?
Голос ее все же дрогнул, как ни часто дома она репетировала эту фразу. Забыла и о приветливой улыбке. "Не примут!" - со страстной надеждой подумала она. Но черный человек, вероятно, привык к тому, что приходившие к нему люди волновались.
- Да, здесь. Войдите, пожалуйста, - сказал он по-французски, с довольно сильным твердым акцентом, как будто в самом деле балканским или чешским. "Во всяком случае, не русский", - почему-то с удовлетворением подумала Тони.
Они вошли в переднюю.
- Вы хотите купить колясочку? Она стоит 2.200 франков.
- Да, я хочу купить колясочку, но это для меня слишком дорого, я могу дать 1500, - сказала Тони. Ритуал кончился. Черный человек улыбнулся и ввел ее в другую комнату, тоже просто убранную. "Все самое обыкновенное! Как странно!" - подумала Тони.
- Садитесь, пожалуйста, - сказал он ободрительным тоном. - Ну что ж, значит все в порядке. Об условиях вам сказали?
- Да.
- Я вам заплачу за месяц вперед. Вы принесли то, что было сказано?
- Принесла, - поспешно ответила Тони, и вынула трясущимися руками открытку. "Кончено!.. Как все просто! Как все страшно просто!.. На открытке было написано по-французски: "Сердечный привет и мои лучшие пожелания". Высокий брюнет внимательно осмотрел открытку, и поскоблил ногтем вторую строчку между словами "мои" и "лучшие". Крошечный, совершенно незаметный негатив упал на его ладонь.
- Приклеено не очень хорошо, - сказал он. - Вы, верно, купили не тот клей. Но этому научиться легко, а кроме того, мы теперь почти не пользуемся микрофотографиями, это слишком хлопотно. Вам что дали?
- Страницу из Виктора Гюго, она была разделена на пятьсот групп...
- Я не сомневаюсь, что вам дали вздор, но вы не должны были говорить.
- Ведь вы меня спросили.
- Моя обязанность была спросить, а ваша - не отвечать. Но я понимаю, что вы могли ошибиться. Мы слышали, что вы знаете радиотехнику? Об этом с вами поговорят позднее... Ну, хорошо, теперь мы можем съесть апельсины. Надеюсь, вы купили сладкие, а то я кислых не люблю, - сказал, смеясь, высокий брюнет. - Хотите рюмку портвейна? Выпьем, познакомимся поближе, - приветливо сказал он и протянул ей руку. Рука у него была совершенно холодная.
Больше она ничего не помнила. Тысячу раз себя затем спрашивала, было ли это, или же все ей грезилось. То казалось, что было , то казалось, что грезилось. Теперь грань между жизнью и бредом у нее потерялась совершенно.
Из Парижа в Гавр все ехали вместе. Разделение по богатству произошло лишь при посадке на пароход. Делавара с почетом отвели в его каюту, обычно снимавшуюся для коронованных особ или для министров, путешествующих на государственный счет. Она состояла из трех комнат с ванной и называлась "Фонтенебло". Каюта Пемброка была тоже хороша, но гораздо менее роскошна. Это было Альфреду Исаевичу немного досадно. Во Франции не было обычая газетных интервью с отъезжающими пассажирами; в Нью-Йорке, Альфред Исаевич знал, репортеры прежде всего обступят человека, прибывшего в каюте высокопоставленных людей. "Интересно, что он им может сказать? Разве только, что во Франции была хорошая погода, - иронически думал Пемброк. - Кто он вообще такой!"
- Странно, что он своему секретарю не дал одной из своих трех комнат, - сказал Альфред Исаевич Наде еще на пристани, пока проверялись паспорта. - Оказывается, он для него взял особый билет во втором классе. Во-первых, это только лишний расход: в его каюте две спальные. А во-вторых, уж если ты такой гран-сеньер и везешь секретаря, то вези старика тоже в первом классе. Может быть, он хочет оставаться один, чтобы секретарь не мешал ему в его глубоких размышлениях?
- Значит, он будет и обедать отдельно от нас? - спросила Надя, очень взволнованная отъездом.
- Может быть, иногда будет спускаться к нам и обедать в общей зале, как простой смертный. Черчилль всегда обедает в общей зале. Правда, он только Черчилль, а не Делавар.
Всю дорогу Надя беспокоилась, как бы отправленный накануне багаж не опоздал, не попал на другой пароход, или не затерялся. Но как только они поднялись на борт огромного парохода, она еще издали увидела свой главный, особенно важный, сундук и чрезвычайно обрадовалась.
- Слава Богу, все вещи есть, и твои, и мои! Все в полном порядке!
- Я так и думал, что все будет в порядке... Эти три в каюту 226, а все остальное в 175-ую, - указал Яценко носильщикам. - А может быть, тебе сундук в каюте не нужен?
- Как не нужен! Все нужно! Разве ты не знаешь, что на этом пароходе одеваются , - обиженно сказала она. Носильщики взяли чемоданы. И как только разделили их багаж, Яценко почувствовал, что началось что-то новое в его отношениях с Надей.
Альфред Исаевич, опытный путешественник, поглядывал на Надю со снисходительной улыбкой. Они условились встретиться в главном баре первого класса в четверть восьмого. Обед был в восемь.
Несмотря на очень дурное настроение, в котором все время находился Виктор Николаевич, на него тоже подействовала волнующая, бодрящая суета отъезда. "Хлопоты кончились, а там будет видно", - думал он. Устроившись в своей каюте, Яценко прошел по главным помещениям, стараясь запомнить, где что находилось, куда какая лестница ведет. На палубе он столкнулся с Надей. На нее произвели очень сильное впечатление размеры парохода, роскошь зал, элегантность дам. Теперь не могло быть никаких сомнений в том, что они будут в Соединенных Штатах. Она была оживлена, весела и добра.
- Ах, какая красота! Я просто не могла себе представить, что здесь все так роскошно и удобно! Моя каюта чудная! Я уже познакомилась с соседкой, она американка и, кажется, очень милая. Она сказала, что я говорю по-английски без малейшего акцента!.. И ванна рядом. А в умывальнике горячая су - кипяток!.. По-турецки вода - су... Я не слишком накрасилась?
- Слишком.
- Нет, ты посмотри, ты даже не посмотрел! Я надела лиловое. Что ты думаешь?
- Думаю, что ты надела лиловое.
- Ну да, ты всегда такой!.. Скажи правду, разве ты не рад, что едешь?
- Рад, - искренно сказал он.
- То-то. А я просто не могу поверить! Столько мечтала об этом и вдруг еду! Милый, условимся так, чтобы хоть в дороге не хандрить! Давай пять дней наслаждаться жизнью без всяких забот!
- Давай.
- Я тебя люблю и ты, кажется, меня еще немного любишь, правда?.. Так ты не надел смокинга? Впрочем, я видела, большинство мужчин без смокингов. Ну, пойдем искать Альфреда Исаевича. На радостях я выпью. Как ты думаешь, будет качать?
- Нет, море как зеркало.
Альфред Исаевич уже сидел за столиком бара в огромном покойном кресле. Он тоже был в хорошем настроении духа.
- ...Ну, что, осмотрелись на этом небольшом парусном суденышке?.. Now, sugar plum, я угощаю вас шампанским! Вы знаете, теперь у нас в Америке мода: когда какой-нибудь туз уезжает, то он перед отъездом устраивает на пароходе party для провожающих.
- Это отличная мода, но нас никто не провожает, мы с Виктором не тузы, - весело сказала Надя.
- Зато нас в Нью-Йорке будут встречать. Явится и мой директор, и интервьюеры. Но именно потому, что здесь нас никто не провожает, нам, бедненьким, надо утешать друг друга. Наденька, вы какую марку предпочитаете?
- Все марки.
- Что ж пить теперь шампанское, уж лучше за обедом, - сказал Яценко, чувствуя, что и он приходит в какое-то особенное светское состояние.
- Нельзя. Пароход отойдет до обеда, а у меня такое правило: пить шампанское в момент отъезда... Вот и он, красавец, и, разумеется, в смокинге, не то, что мы, грешные, - сказал Альфред Исаевич, увидев издали Делавара. Смокинг очень к нему шел. Надя смотрела на него с сочувственным любопытством. - Ваше превосходительство, какую марку шампанского вы предпочитаете? - спросил Пемброк, переходя с южно-русского языка на бруклинский.
- Поммери 1911 года у них, конечно, нет. Тогда Монтебелло 1929-го, - весело сказал Делавар, садясь рядом с Надей. - Господи, какие ужасные фрески в этом баре. Пьеро делла Франческа, если б зашел сюда, то немедленно бы удавился. Я обожаю Пьеро делла Франческа.
- That's right, - сказал Пемброк, тотчас скисавший от таких разговоров. - Стюард, дайте нам шампанского... Скажите ему сами ваш год, я уже забыл. Вы обедаете с нами или у себя, посреди великолепия вашего "Фонтенебло?"
- Год 1929-ый. Это небывалый год в истории французского виноделия. Обедаю я, разумеется, с вами... Кстати, у меня в "Фонтенебло" замечательные boiseries.
- Значит, нельзя будет за столом разговаривать по-русски, сказал Наде Пемброк, пока Делавар обсуждал со стюардом марки вин. Сэр Уолтер, бросьте мерехлюндию! Едем в Америку, не плохая страна, а? Я люблю Францию, но всегда рад, когда возвращаюсь домой. Сильвия как будет рада!.. А я вам между прочим приготовил сюрприз.
- Какой? Альфред Исаевич, какой?
- Дорогая, на этом суденышке будет впервые показан наш фильм! Они меня умолили дать им ленту.
- Ах, как я рада! Я в восторге! - сказала Надя.
- Buenos, - сказал Пемброк, довольный своим сюрпризом. - Buenos Aires! Я страшно рад, что через неделю буду дома. Первым делом я приглашу к себе Мак-Киннона. Время от времени надо делать check up.
На этом же пароходе был и Гранд.
Опасность во Франции ему как будто не грозила. Он в самом деле был уверен, что Тони жалобы на него не подаст. Но слова Норфолька о том, что полиция собрала о нем какое-то "досье", произвели на него впечатление. Гранд три раза сидел в тюрьме и, хотя это было не во Франции, материал для "досье" у французской полиции мог быть. Благоразумнее было поскорее уехать.
Кроме того, Гранд очень боялся встретиться в Париже с Тони. Ему было перед ней совестно. Гораздо легче и приятнее было бы, если б украденные им бриллианты принадлежали богатому человеку: Гранд убежденно считал всех богатых людей мошенниками - как Фенелон считал всех республиканцев ворами. Но, в конце концов, эти бриллианты не были собственностью Тони и достались бы наследникам погибшей дамы, - то есть верно также богачам.
Немного поколебавшись, он выехал в соседнюю страну и там продал три бриллианта из десяти. В библиотеке заглянул в словарь, узнал, какие страны заключили и какие не заключали конвенций о выдаче уголовных преступников, и остановился на одной южно-американской республике, где, по слухам, была чрезвычайно удобная, приятная, недорогая жизнь и где люди, имевшие деньги, могли быстро нажить еще очень много денег. Слова "уголовные преступники" были ему неприятны, но он опять подумал, что уж после войны в Европе наверное не осталось ни одного честного богатого человека, - это его утешило. Он даже при случае выписал в тетрадку из соседней статьи в словаре случайно попавшуюся очень милую цитату.
Там же он купил билет первого класса на великолепный пароход, на который стремились попасть все богатые люди. Вернулся он в Париж за три дня до отъезда, а перед самым отъездом позвонил по телефону Дюммлеру (не из своей гостиницы, а из почтового отделения). Что-то придумал: внезапно заболел, подвергся операции, лежал, не мог написать. Дюммлер выслушал его холодно и сказал, что заседаний "Афины" летом не будет. Очевидно, он ничего о бриллиантах не слышал. "Все в полном порядке! Из Франции без всяких историй выпустили, назад впустили, старик трубки не повесил. Значит, милая Тони не только жалобы не подала, но очевидно даже никому и не сказала! - радостно, с нежным чувством к Тони, подумал Гранд. - Впрочем, она, может быть, еще и не заметила? Тем лучше!" Он попросил Дюммлера всем сердечно кланяться: "Я так измучен операцией и так плохо себя чувствую, что завтра уезжаю на отдых в санаторию!" - простонал он. Дюммлер пожелал ему поскорее поправиться и не выразил желания повидать его до отъезда.
После этого разговора Гранд пришел в такое хорошее настроение, что решил было послать Тони денег. Но затем подумал, что она обидится. Притом на переводе надо было бы указать адрес отправителя. "Можно, конечно, дать ложный адрес, да зачем же ей, бедной, было бы напрасно меня искать? В сущности, я оказал ей услугу. Она сама говорила, что это у нее навязчивая идея: боялась продать чужую вещь! Глупенькая... Правда, тогда она имела бы деньги. Но такой женщине, как она, лучше быть без денег и зато без навязчивой идеи. А я ей что-нибудь позднее пришлю".
Семи остальных бриллиантов он не продавал и решил показать их на таможне в Нью-Йорке: пошлины с него требовать не могли, виза была проездная. Вообще твердо решил впредь без необходимости ничего рискованного не делать. "Моисей был все-таки в общем прав, десять заповедей хорошая вещь. Есть достаточно способов жить, не нарушая уголовного кодекса, вот как живет Делавар". Перед отъездом Гранд купил дорогие Уиттоновские чемоданы, несколько шелковых рубашек и галстуков, золотые часы Longines (старые продал как раз перед делом с бриллиантами). На улицах все же осматривался, пешком не ходил, ездил на автомобилях, - полиции больше почти не опасался, но боялся наткнуться где-нибудь на Тони.
В последний день он пообедал в лучшем ресторане, заказал свои любимые блюда, самые дорогие вина. Гранд говорил любовницам, что после любви лучшая радость жизни - хороший обед и что он чувствует себя вполне порядочным человеком только в дорогом ресторане, когда твердо знает, что есть чем заплатить. После обеда он отправился на симфонический концерт. Исполняли Пасторальную симфонию Бетховена, его любимую. Гранд слушал со слезами. Садясь в автомобиль, опять вспомнил о Тони. Ему было чрезвычайно ее жаль. "Надо, надо что-нибудь сделать, но как? - думал он. - Нет, во-первых, это было бы рискованно. Во-вторых, у нее тотчас появилась бы опять ее навязчивая идея. В-третьих, как только я устроюсь в Южной Америке, я ей пришлю денег". Он вернулся в свою гостиницу, - не в ту, в которой жил прежде, а в другую, одну из лучших. У входа стоял старик-нищий. Гранд пошарил в кармане, мелочи у него не оказалось. Он дал сто франков. "Бедный человек, кажется, ошалел! - радостно подумал он. Вошел, не оглянувшись по сторонам. - Никакого полицейского досье не существует, все выдумал проклятый старик".
В Гавр он решил отправиться на автомобиле. Небрежно велел швейцару сговориться с шофером, не торговался, щедро всех наградил в гостинице и выехал с большим почетом. Этот общий почет тоже был немалой радостью жизни. У Гранда и прежде иногда бывали деньги, но их что-то давно не было, и они доставляли ему необыкновенное удовольствие. Он опять вспомнил разные изречения о золоте.
На пароход он взошел не слишком рано, как и полагалось привычному к путешествиям богатому человеку. В прекрасную одиночную каюту отнесли его превосходные чемоданы, - он немного даже пожалел, что они такие новенькие: пригодились бы наклейки вроде "Waldorf Astoria", "Savoy Hotel", "Negresco". После некоторого колебания - проклятые воры иногда заглядывают в каюты, - он для верности положил три бриллианта в мыльницу, лежавшую в нессесере, который нарочно не затворил на ключ, - это был испытанный способ хранения драгоценностей, основанный на психологии воров. Остальные четыре спрятал на дно Уиттоновского сундука. Деньги решил носить с собой в бумажнике. Надел смокинг, не новый, но еще хороший, он сшил его как раз перед войной и с тех пор не пополнел. "В Англии теперь все лорды носят довоенные фраки и смокинги"... Проверил, все ли в порядке: бумажник, паспорт, ключи, зажигалка, портсигар, - вышел на палубу, прошел по главным гостиным, заглянул в еще пустой ресторан, пробежал карту блюд, - меню было изумительное, а на карте вин было не менее ста названий. Поднялся на верхнюю палубу. Вдруг при слабом свете кончающегося дня ему показалось, что к лестнице подходил Делавар. "Вот тебе раз!.. Экая досада!" - подумал он. Гранд спустился к отделению кассира, где висел на стене список пассажиров первого класса. Разыскал себя - все правильно, - посмотрел на букву Д, - никакого Делавара не было. "Верно, я ошибся, не он"... Однако пробежал весь список и под буквой Л увидел: "де Лавар", - "Он!.. Уже стал дворянином и французом!"
Это была первая неприятность за день, даже за всю последнюю неделю. Впрочем, большой неприятности тут не было. "Если Дюммлер ничего не знает, то, конечно, не знает и этот прохвост. В последний раз он был груб, и, разумеется, я к нему не подойду. Раскланяться можно, а затем пусть он поступает как ему угодно! Чорт с ним!" - подумал Гранд. Отправился в бар и заказал Том Коллинс, - барман принял заказ с таким видом, точно именно это и должен был заказать настоящий знаток. Рядом с ним у соседнего столика старый величественного вида американец, молчаливо с ним согласившись, заказал то же самое. Гранд выпил коктэйль, настроение духа стало у него еще более приятным: он путешествовал на одном из лучших в мире пароходов, в первом классе, в одноместной каюте, и, как все джентльмены на этом пароходе, был хорошо одет, имел достаточно денег, за все честно платил, уголовного кодекса нарушать не собирался, принадлежал к ордену богатых людей. На столике тоже лежал список пассажиров, в списке были графы, маркизы, баронессы, был, кажется, знаменитый французский писатель - или его однофамилец? - "Да, превосходный пароход! Только "Норманди" был лучше, я на нем плыл, когда он в первый раз пересек океан", - сказал кто-то рядом с ним. - "Норманди" все же немного качало, а этот не качает ни в какую погоду" - ответил другой. Гранд оглянулся на разговаривавших людей, очевидно тоже принадлежавших к ордену, - и далеко в углу огромной комнаты увидел Делавара. Он сидел с очень красивой молодой дамой, со стариком еврейского типа и с господином средних лет, в котором Гранд узнал русско-американского драматурга, записавшегося в "Афину" и раза два там побывавшего. Опять заглянул в список пассажиров: там значился и Вальтер Джексон. Гранд еще раз разыскал себя, - почти рядом с ним был указан лорд с одной из тех благозвучных фамилий, какие бывают только у лордов.
Мальчик в мундире разносил газеты, журналы, папиросы. Гранд подозвал его, спросил "Лайф" и "Молборо", мальчик сказал "Yes, sir" тоже с таким видом, точно ничего иного от порядочного человека и не ожидал. - "Когда выйдет пароходная газета?" - спросил Гранд. Газета совершенно его не интересовала, но он давно не разговаривал и это его тяготило. Узнав, что газета выйдет завтра утром и тотчас будет разнесена по каютам, он одобрительн