="justify"> О Дельвиг, Дельвиг! что награда
И дел высоких и стихов?
Таланту что и где отрада
Среди злодеев и глупцов?
В руке суровой Ювенала
Злодеям грозный бич свистит
И краску гонит с их ланит,
И власть тиранов задрожала.
О Дельвиг! Дельвиг! что гоненья?
Бессмертие равно удел
И смелых, вдохновенных дел,
И сладостного песнопенья!
Так! не умрет и наш союз,
Свободный, радостный и гордый,
И в счастьи и в несчастьи твердый,
Союз любимцев вечных муз!
И наконец, в скромном "Соревнователе просвещения и благотворения" обычнейшим типографским шрифтом было напечатано:
И ты - наш юный Корифей -
Певец любви, певец Руслана!
Что для тебя шипенье змей,
Что крик и Филина и Врана!
- И филина и врана, - растерянно повторил Энгельгардт тонким голосом.
Как пропустила цензура? Как бумага выдержала? Кюхля погиб, и бог с ним, с Кюхлей, но Лицей, Лицей! Падает тень на весь Лицей. Он погибнет, Лицей, без всякого сомнения. А кто виною? Два неорганизованных существа, два безумца - Пушкин и Кюхельбекер.
Энгельгардт снял очки, аккуратно положил их на стол, вынул из кармана огромный носовой платок, уткнулся в него и всхлипнул.
Однажды пришел к Вильгельму Пущин, посидел у него немного, посмотрел ясными глазами вокруг и сказал, морщась:
- Какой у тебя беспорядок, Вильгельм.
Вильгельм рассеянно огляделся и заметил, что в комнате действительно страшный беспорядок: книги валялись на полу, на софе, рукописи лежали грудами, табачный пепел покрывал стол.
Пущин посмотрел на друга внимательно. Он сразу же разгадывал истинное положение вещей и сразу же разрешал все вопросы. Он вносил порядок во все, с чем соприкасался.
- Милый, тебе необходимо нужно дело.
- Я работаю, - сказал Вильгельм, на которого Пущин всегда действовал успокаивающе.
- Не в этом суть: тебе не работа, а дело нужно. Пора себя взять в руки, Виля. Ты завтра вечером свободен ли?
- Свободен.
- Приходи к Николаю Ивановичу Тургеневу, там поговорим.
Больше разговаривать он не стал, улыбнулся Вильгельму, обнял его немного неожиданно и ушел.
Назавтра у Тургенева Вильгельм встретил знакомых - там уже сидели Куницын, Пущин и еще кое-кто из лицейских.
Тургенев, прихрамывая, пошел к Вильгельму навстречу. У него были пышные белокурые волосы, правильные, почти античные черты лица, розового и большого; взгляд его серых глаз был необыкновенно жесткий. Он протянул Вильгельму руку и сказал отрывисто:
- Добро пожаловать, Вильгельм Карлович, - мы вас поджидаем.
Вильгельм извинился и сразу же насупился. Ему показалось, что Тургенев был недоволен тем, что он запоздал.
Пущин кивнул ему по-лицейски, и Вильгельм понемногу успокоился.
За столом сидело человек пятнадцать. Маленькое худое лицо Федора Глинки, с добрыми глазками, приветливо Вильгельму улыбалось. В углу, заложив ногу на ногу и скрестив руки на груди, стоял Чаадаев, блестящий его мундир выделялся среди черных и цветных сюртуков и фраков. Белесоватые его глаза равнодушно скользнули по Вильгельму. Все ждали речи Тургенева.
Тургенев начал с жестом привычного оратора. Он говорил холодно, и поэтому речь его казалась энергической.
- Вряд ли я ошибусь, господа, - говорил Тургенев, - если скажу, что все мы, здесь находящиеся, связаны одним: желанием немедленных перемен. Жить тяжело. Невежды со всех сторон ставят преграды просвещению, шпионство усиливается со дня на день. Общество погружено в частные, мелкие заботы; бостон лучший опиум для него, он действует вернее всех других мер. Всем душно. И вот основное различие, которое отделяет нас от людей, прибегающих к бостону: мы надеемся изменить общество. Конечно, здравомыслящий человек, - Тургенев иронически протянул, - может думать, что все на свете проходит. Доброе и злое не оставляет почти никаких следов после себя. Казалось бы, очевидно? - обвел он глазами общество. - Что пользы теперь для греков и римлян, что они были республиканцы? И, быть может, эти причины должны побудить человека находиться всегда в апатии? - И он посмотрел полувопросительно на Чаадаева.
Чаадаев стоял, скрестив руки, и ни одна мысль не отражалась на его огромном блестящем лбу.
- Человек создан для общества, - отчеканил Тургенев. - Он обязан стремиться к благу своих ближних, и более, нежели к своему собственному благу. Он должен всегда стремиться, - повторил он, - даже будучи не уверен, достигнет ли он своей цели, - и Тургенев сделал жест защиты, - даже будучи уверен, что он ее не достигнет. Мы живем - следовательно, мы должны действовать в пользу общую.
И опять, обернувшись к Чаадаеву, как будто он был не уверен, согласен ли Чаадаев с ним:
- Можно увериться легко в ничтожестве жизни человеческой, - сказал он, - но ведь эта самая ничтожность заставляет нас презреть все угрозы и насилия, которые мы неминуемо, - он отчеканил слово, - на себя навлечем, действуя по убеждению сердца и разума.
И, как бы покончив со своей мыслью, заключил резко:
- Словом! как бы цель жизни нашей ни была пуста и незначительна, мы не можем презирать этой цели, если не хотим сами быть презренными.
Он оглядел собравшихся. Голос его вдруг смягчился, он неожиданно улыбнулся:
- Может быть, то, что я сейчас говорил, и лишнее... Но дело, к которому я хочу вам предложить приступить, - дело тяжелое, и лучше сказать лишнее, чем не договорить. Я продолжаю. Двадцать пять лет войны против деспотизма, войны, везде счастливо законченной, привели к деспотизму худшему. Европа своими правителями отодвигается на задворки варварства, в котором она долго блуждала и из которого новый исход будет тем труднее. Тираны всюду и везде уподобились пастухам старых басен.
- У нас в России - и по степени образованности, - процедил из угла Чаадаев.
Тургенев как бы не расслышал его.
- Пастухам, гоняющим овец по своему капризу туда и сюда, - продолжал он. - Но овцы не хотят повиноваться. Пастух натравливает на овец собак. Что должны делать овцы? - Он улыбнулся надменной улыбкой. - Овцы должны перестать быть овцами. Деспоты, которые управляют овцами посредством алгвазилов, боятся волков. Грабительству, подлости, эгоизму поставим препоной твердость. Станем крепко, по крайней мере без страха, если даже и без надежды.
Он говорил непреклонно, так говорил бы памятник на площади, если б получил дар речи.
- Я подхожу к самой цели нашей. Мы год от году приближаемся к развязке. Самовластие шатается. Если не мы казним его, его казнит история. Когда развязка будет? Будет ли она для нас? Мы не знаем. Но все чувствуют, что это - начало конца. Не будем же в недвижной лености ждать нашего часа. Перейдем немедля к целям ближайшим.
Серые глаза Тургенева потемнели, а лицо побледнело. Голос стал глухим и грубым.
- Первая цель наша - уничтожение нашего позора, галерного клейма нашего, гнусного рабства, у нас существующего. Русский крестьянин, как скот, продается и покупается.
Тургенев приподнялся в креслах.
- Позор, позор, которому причастны мы все здесь! - закричал он и потряс костылем.
Все молчали. Тургенев, отдышавшись, откинулся в креслах. Он обвел глазами присутствующих:
- Крестьяне русские должны быть освобождены из цепей во всем государстве немедля.
И вдруг, рассеянно глядя, сказал со странным выражением, как бы отвечая самому себе на сомнение:
- Вопрос этот даже так первенствует перед всеми, что от него зависит весь образ правления, к которому надлежит стремиться. В этом все дело. Бесспорны выгоды правления республиканского. При нем отличительный характер людей и партий гораздо яснее (он сказал это по-французски: plus prononcй), и здесь человек выбирает без всякой... нерешимости, duplicitй, свой образ мышления и действий, свою партию. А в монархическом правлении человек всегда обязан, хотя и против своей воли, ставить свечу и ангелу и черту. Твердое намерение для него часто вредно и всегда бесполезно. Царя всегда окружали и будут окружать великие подлецы. Подлость - от царя понятие неотделимое. Выгоды республики неоспоримы. Но, с другой стороны, опасно терять, - продолжал он раздумчиво, - самодержавную власть прежде уничтожения рабства.
Он опять рассеянно обвел глазами всех присутствующих и медленно докончил:
- Ибо пэры-дворяне, к коим неминуемо перейдет самодержавная власть, не только его не ограничат, но и усилят.
Наступило молчание.
- И все же не могу согласиться с Николаем Ивановичем, - заговорил тогда Куницын, как бы продолжая какой-то давнишний спор. - Сословные интересы не могут быть поставлены выше государственных; строй государственный на всей жизни общественной отражается. Крестьяне в республике вольными гражданами будут.
- Если их заблагорассудят освободить дворяне, коим будет всей республики власть принадлежать, - сказал холодно Тургенев. - Во всяком случае, все мы, кажется, согласны, что крепостное право, иначе бесправие, должно быть искоренено. И нахожу одно средство для сего - вольное книгопечатание. Я предлагаю издавать журнал без одобрения нашего цензурного комитета. Целью журнала должна быть борьба против крепостного права и за вольности гражданские. Прошу, господа, делать по сему поводу указания.
Первым заговорил Федор Глинка, маленький человек с кротким и печальным взглядом:
- Полагаю, господа, что первое - это журнал должен быть дешев настолько, чтобы и мещане, и даже класс крестьян мог его покупать.
Тургенев радостно закивал головой:
- И я, как экономист, подскажу, любезный Федор Николаевич, что для этого требуется: наибольший расход книжек, вдвое, втрое противу обычного.
Пущин сказал безо всякой официальности, по-домашнему:
- Нужно устроить типографию где-нибудь подале, в деревне, что ли, чтобы пастухи или там алгвазилы не пронюхали.
Все рассмеялись. Вильгельм сказал, запинаясь и волнуясь:
- С журналом трудно обращаться, выход может быть замедлен, продавать его затруднительно. Лучше бы надо в народ, на толкучих рынках, пускать листы. И в армию тоже, и по губерниям.
Тургенев пристально вгляделся в Вильгельма:
- Мысль блестящая. И можно карикатуры на царя и Аракчеева пускать. Смех бьет чувствительнее ученых исканий. Предлагаю, господа, выбрать редакторов.
- Тургенев, - сказали все. Тургенев слегка кивнул головой.
- Кюхельбекер, - сказал Пущин.
Вильгельм покраснел, встал и неловко поклонился.
- А что же вы, Петр Яковлевич, не подаете голоса? - спросил Тургенев Чаадаева, посмеиваясь.
- Рад, - сказал тихо Чаадаев, - рад участвовать в незаконнорожденном журнале.
Тургенев улыбнулся.
Когда все расходились, он сказал Вильгельму дружески и вместе снисходительно:
- Я испытываю почтение к мечтам моей юности. Опытность часто останавливает стремление к добру. Какое счастье, что мы еще неопытны!
Но дело заглохло. Раза два приходил к Вильгельму Пущин, говорил о типографии, что не устраивается все типография, места подходящего не сыскать. Тургенев скоро уехал за границу. Так незаконнорожденный журнал на свет и не появился.
А Вильгельм, сам не понимая себя, тосковал. Он даже не знал хорошенько, любит ли он Софи. Он не знал, как это называется: тоска по ночам, задыхания, желание увидать сейчас же, сию же минуту, темные китайские глаза, родинку на щеке, - а потом, при встречах, молчание, холодность. Потому ли он тосковал, что был влюблен, или потому влюбился, что тосковал? Он готов был ежеминутно погибнуть - за что и как, он и сам пока не мог сказать. Участь Занда волновала его воображение.
Софи вошла в него, как входят в комнату, и расположилась там со всеми своими вещами и привычками. Это было для нее немного смешное, неудобное помещение, очень забавное и странное. Вильгельм растерянно смотрел, как китайские глаза перебегают с розового Панаева на бледного Илличевского, а потом на томного Дельвига и даже на кривого Гнедича.
Журнал Тургенева не клеился, служба в Коллегии иностранных дел, уроки в Университетском благородном пансионе, возня с детьми начали утомлять Вильгельма. Даже вид на Калинкин мост, который открывался из его мезонина (он жил в доме Благородного пансиона, в крохотном мезонинчике) его раздражал. Миша Глинка целыми днями играл на рояле, и это развлекало Вильгельма. У этого встрепанного маленького мальчика с сонными глазами все пьесы, которые уже когда-либо слышал Вильгельм, выходили по-новому. Лева Пушкин, белозубый курчавый мальчик, отчаянный драчун и повеса, вызывал неизменно нежность Вильгельма. Но он был такой проказник, подстраивал Вильгельму столько неприятностей, так неугомонно хохотал, что Вильгельма брала оторопь. Он уже и не рад был, что переехал в пансион.
Однажды Вильгельм встретил у тетки Брейткопф Дуню Пушкину. Она только что кончила Екатерининский институт, ей было всего пятнадцать лет. Она была дальней родственницей Александра, а Вильгельм любил теперь все, что напоминало ссыльного друга. Дуня была весела, движения ее были легки и свободны. Он стал бывать у тетки - и Дуня бывала там часто. Раз, когда Вильгельм был особенно мрачен, она дотронулась до его руки и сказала робко:
- Зачем же так грустить?
Когда Вильгельм вернулся домой и на цыпочках прошел к себе в комнату (мальчики в соседней комнате давно уже спали), он долго стоял у окна, смотрел на спящую Неву и вспоминал:
Вильгельм засиделся у Рылеева. За окном была осень, очень ясная ночь. Рылеев был сегодня тише и пасмурнее, чем всегда, - у него были какие-то домашние неприятности. Но Вильгельму не хотелось уходить.
Вдруг под окном раздался несколько необычный шум голосов. Рылеев быстро взглянул в окно и схватил за руку Вильгельма: кучки взволнованных людей бежали по улице. Потом шаги марширующих солдат, громыхание пушек и снарядных ящиков, конский топот. Проскакал верхом на лошади какой-то офицер с взволнованным лицом.
- Пойдем посмотрим, что случилось.
Они торопливо вышли и присоединились к бежавшим. Они спрашивали на ходу:
- Что случилось?
Никто хорошенько не знал. Один молодой офицер ответил нехотя:
- В Семеновском полку замешательство.
Рылеев остановился и перевел дух. Он побледнел, а глаза его заблестели.
- Бежим, - сказал он глухо Вильгельму. Так они добежали до Семеновского плаца.
Перед госпиталем стояла черная масса солдат в полном боевом снаряжении. Перед ними метались растерянные, перепуганные ротные командиры, о чем-то просили, размахивая руками, перебегали от одного фланга к другому - их никто не слушал.
Было темно.
Вильгельму казалось, что в темноте стояла тишина, а в тишине непрерывное жужжание и крики. Крик начинался в одном месте, одинокий и несильный, потом перебегал, усиливаясь, по двум-трем рядам и наконец становился ревом:
- Роту!
- Роту назад!
- Шварца сюда!
В Семеновском полку давно было неладно. Полковой командир Шварц был выученик аракчеевской школы. Он был любимцем великого князя Михаила Павловича. Великий князь любил строгих начальников. У него самого была крепкая рука. Для солдат Шварц создал небывалую каторгу - с утра до ночи фрунт бесконечный, репетиции парадов чуть не каждую неделю. Он перестал пускать солдат на работу, говоря, что они, поработав, теряют солдатскую стойку, но денег у солдат не было, а аракчеевский ученик требовал чистоты необыкновенной. В два месяца первая рота истратила свои артельные деньги, определенные на говядину, - на щетки, мел и краги. Вид у солдат был изнуренный. В довершение всего начались Шварцевы десятки. Он приказал, чтобы каждый день роты по очереди присылали к нему по десяти дежурных. Он их учил, для развлечения от дневных своих трудов, в зале. Их раздевали донага, заставляли неподвижно стоять по целым часам, ноги связывали в лубки, дергали за усы и плевали в глаза за ошибки, а полковник командовал, лежа на полу и стуча руками и ногами в землю. На полу было удобно следить линию вытянутых носков.
Донимало в особенности то, что Шварц был зверь не простой: он издевался, кривлялся, передразнивал солдат и офицеров; его били судороги, и он кричал тонким голосом в лицо бессмысленную ругань. Он был не простой зверь, а зверь-актер. Может быть, он кривлялся, подражая Суворову.
С 1 мая по 3 октября 1820 года Шварцем было наказано сорок четыре человека. Им было дано от ста до пятисот розог. В общей сложности это составляло четырнадцать тысяч двести пятьдесят ударов - по триста двадцать четыре удара на раз.
Первая рота потеряла терпение. Она принесла петицию. В ней поднялся ропот.
Тогда командующий корпусом Васильчиков сделал инспекторский смотр роте.
Он кричал бешеным голосом, осаживая коня перед ротой, что каждого, кто осмелится рот разинуть, он прогонит сквозь строй.
Он потребовал от командира списки жалобщиков.
Он спрятал батальон павловских гренадеров с заряженными ружьями в экзерциргаузе. Потом послал в полк приказ привести роту в полуформе и без офицеров в экзерциргауз для справки амуниции.
При входе в манеж Васильчиков встретил роту.
- Ну что, все еще недовольны Шварцем? - закричал он, почти наезжая белым храпящим жеребцом на солдат.
Рота ответила, как на параде:
- Точно так, ваше превосходительство!
- Мерзавцы! - крикнул Васильчиков. - Шагом марш в крепость!
И рота пошла в крепость. Это было в десять часов утра. Полк не знал, что роту отвели в крепость. О ней ничего не было известно.
Наступил полдень - роты не было. Офицеры не приходили. Офицеры предпочитали отсиживаться дома. Ропот шел из казармы в казарму. Всюду собирались кучками солдаты, кучки росли, потом таяли, потом опять возникали.
Наступила ночь, и полк заволновался.
Всю ночь солдаты не спали. Они разбрасывали вещи, разнесли нары, выбили стекла, разрушили казармы.
Они вышли на площадь в полном составе. Чувство, ими никогда не испытанное, охватило их - чувство свободы. Они поздравляли друг друга, они целовались. Наступал праздник - бунт. Они требовали роты и выдачи Шварца.
- Роту!
- Шварца!
- Смерть Шварцу!
Они отрядили сто тридцать человек казнить Шварца. Солдаты прошли, маршируя, к нему в дом. Шварца не было. Они ничего не тронули. На стене висел семеновский мундир Шварца; один солдат сорвал с него воротник: Шварц был недостоин мундира. Сын Шварца, подросток, попался им на дворе. Они арестовали его. По дороге они бросили его в воду. Один унтер-офицер, кряхтя, разделся и вытащил его на глазах у роты.
- Вырастет да в отца пойдет, тогда успеем сладить. Рота не сердилась.
Рылеев и Вильгельм протискивались в толпу, когда посланные возвращались.
- Главное дело, как в воду канул, - говорил молодой гвардеец, разводя руками. - В сенях искали, в чулане искали, в шкап залезли - как сквозь землю провалился.
- Эх, вы бы в хлеву поискали, - сказал старый гвардеец со шрамом на лице, - беспременно он в хлеву, в навоз закопавшись, сидит.
Кругом засмеялись. (А солдат был прав: Шварц, как потом оказалось, действительно спрятался в хлеву, в навозе.)
Вильгельм и Рылеев жадно расспрашивали у солдат, как все произошло. Солдаты их осматривали без особого доверия, но отвечать - отвечали.
Появился молодой генерал на коне, с высоким белым султаном. За ним ехали ординарцы. Он поднял руку в белой перчатке и сказал звонким голосом:
- Мне стыдно на вас смотреть!
Тогда тот самый солдат, который говорил о Шварце, что он спрятался в хлеву, подошел к генералу и спокойно сказал ему:
- А нам ни на кого смотреть не стыдно.
Генерал что-то хотел возразить, но из задних рядов крикнули ему:
- Проваливай!
Он повернул лошадь и ускакал. Вдогонку раздался хохот. Подъехали Милорадович и великий князь Михаил Павлович. Милорадович был мрачен.
- Что вы, ребята, задумали бунтовать? - Он говорил громко, хриплой армейской скороговоркой, видимо стараясь взять солдатский тон.
- Шварца, ваше превосходительство, убить хотим, - весело сказал из глубины молодой голос.
- Довольно мучениев! - крикнул кто-то пронзительно.
Михаил начал говорить громко и отрывисто, выкрикивая слова. Он был приземистый молодой человек с толстым затылком и широким круглым лицом.
Солдаты молчали.
Вильгельм вдруг почувствовал бешенство.
- Аракчеев le petit 1, - сказал он.
1 Маленький, младший (франц.).
Михаил вдруг заметил их. Он что-то сказал Милорадовичу. Тот пожал плечами.
Потоптавшись на месте, Михаил начал о чем-то просить солдат и даже приложил руку к груди. Слов не было слышно. Солдаты молчали. Потом сзади надорванный голос крикнул:
- Мучители! Пропасти на вас нет!
Милорадович что-то тихо сказал Михаилу, тот побледнел. Они повернули лошадей и уехали.
Показался адъютант, держа над головой бумагу. Он прокричал:
- Полковник Шварц отрешается от командования, назначается генерал Бистром.
С минуту молчание, потом перекличка отдельных голосов, потом грохот:
- Выдать Шварца!
- Роту!
Подъехал седой Бистром и отдал честь полку. Он сказал просительно:
- Пойдемте в караул, ребята. Выступил старый гвардеец:
- В караул идти не можем, роты одной не хватает. Пока не скажете, где рота, ничего не будет.
Бистром опустил голову. Потом посмотрел на солдат:
- Она в крепости.
- Ну вот, - сказал спокойно старик, - нам без нее в караул невозможно. И мы в крепость пойдем: где голова, там и хвост.
Ротные командиры стали собирать роты. Батальонные командиры стали во главе батальонов. Команда и батальоны пошли.
- Куда они идут? - шептал Вильгельм в лицо Рылееву.
Тот отвечал нетерпеливо:
- Разве вы не слышите - в крепость.
Они пошли за полком. Неподалеку от крепости Рылеев остановился. Вильгельм посмотрел на него задумчиво и сказал:
- Только первый шаг труден. Рылеев молчал.
Вильгельм вернулся домой под утро. Заспанный Семен сказал ему:
- К вам тут один господин давеча приходил.
- Кто такой?
- Не сказался. Много о вас выспрашивал. С кем водитесь, где бываете.
- Зачем? - недоумевал Вильгельм.
- Вот какое дело, Вильгельм Карлович, - сказал вдруг решительно Семен, - видно, нам с вами приходится уезжать. Господин этот мне даже довольно большие деньги сулил, чтобы я каждый день ему о вас докладывал. А кто он, так не иначе, как сыщик. Черненький из себя.
- Болтовня, - сказал, подумав, Вильгельм. - Просто чудак какой-нибудь, ложись спать.
Сам он не ложился. Он развернул тетрадь и стал писать в ней быстро крупными крючками. Марал, переписывал, вздыхал.
Раз Семен протянул Вильгельму молча письмо. Вильгельм взглянул рассеянно на конверт и побледнел: конверт был траурный, с черной каймой.
- Кто приносил? - спросил он.
- Человек чей-то; чей - не сказывался, - отвечал Семен, пожимая плечами.
На листе английской траурной бумаги было написано топким почерком с завитушками (где-то Вильгельм уже видал его):
"Иоаким Иванович Пономарев с глубочайшим прискорбием имеет честь уведомить вас, Милостивый Государь, о скоропостижной кончине супруги его Софии Дмитриевны, последовавшей волей божиею 1-го сего ноября. Заупокойное служение имеет состояться сего 1-го дня ноября. Погребение совершено быть имеет 4-го сего ноября".
Вильгельм заломил руки. Вот что ему судьба готовила! Слезы брызнули у него из глаз, и лицо перекосилось, стало сразу смешным и страшным, безобразным. Он судорожно скинул халат, надел черное новое платье, руки его не хотели влезать в рукава.
Он вспомнил китайские глаза Софи, ее розовые руки и вскрикнул. Сразу выскочили из головы и пьяный муж, и Илличевский, и Измайлов. Он хотел сказать Семену, который смотрел на него почтительно и боязливо, чтобы тот его не ждал, но вместо этого постучал перед ним челюстями, что окончательно испугало Семена. Вильгельм не мог вымолвить ни слова.
Вошел он к Пономаревым запинаясь, ничего по сторонам не видя. В сенях никого не было. Девушка, пискнувшая при его появлении и шмыгнувшая в какую-то дверь, не остановила его внимания. Он вошел в комнаты. Там толпились люди, но из-за набежавших слез Вильгельм не приметил лиц, кроме розового Панаева, который почему-то держал платок наготове. Увидя Вильгельма, окружающие как по команде подняли платки к глазам и громко зарыдали. Вильгельм вздрогнул: ему почудилось, что среди общего плача кто-то рассмеялся.
Он смотрел на гроб.
Гроб, нарядный, черный, стоял на возвышении. Белая плоская подушка в кружевах выделялась на нем ослепительно. Сквозь слезы, застилавшие все, Вильгельм смотрел на подушку.
Лицо Софи было совсем живое, точно она сейчас заснула. На нем был легкий румянец; черные ресницы как будто еще вздрагивали.
С громким плачем, не обращая внимания на окружающих, Вильгельм бросился к гробу. Он вгляделся в лицо Софи, потом прикоснулся губами ко лбу и руке. Вдруг сердце его остановилось: когда он целовал руку, показалось ему, что покойница дала ему легкого щелчка в губы. Он хотел подняться с колен, но покойница обвила его шею руками. Вильгельму стало дурно. Тогда Софи вскочила из гроба и стала его тормошить. Он смотрел на нее помутившимися глазами.
- Это я друзей испытываю, - говорила, хохоча, Софи, - искренно ли они меня любят.
В зале стоял хохот. Особенно надсаживался розовый Панаев. Он даже присел на корточки и носом издавал свист. Вильгельм стоял посреди комнаты и чувствовал, как пол колеблется под ногами.
Потом он шагнул к Панаеву, схватил его за ворот, приподнял и прохрипел ему в лицо:
- Если бы вы не были так мне мерзки, я бы вас пристрелил, как зайца.
Софи, испуганная, дергала его за руку:
- Вильгельм Карлович, дорогой, это я виновата, я хотела, чтобы вышло весело, - не сердитесь же.
Вильгельм наклонился к ней, посмотрел в ее лицо бессмысленным взглядом и пошел вон.
- Monsieur, qui prend la mouche 1, - презрительно пробормотал оправившийся Панаев.
1 Господин, который сердится из-за пустяков (франц.).
А Семен был прав. Действительно, пришла пора уезжать. Жизнь выметала Вильгельма, выталкивала его со всех мест. Он очень легко и незаметно перестал посещать службу в коллегии, потом подумал и отказался от журнальной работы. Как-то само собою вышло, что стал запускать уроки в пансионе, перестал обращать внимание на Мишу и Леву - и вскоре снова съехал с мезонина вместе со своим Семеном. Началась суетливая и странная жизнь. То он пропадал из дому целыми днями, а то ходил, не вылезая из халата, по комнате. Семена он совершенно перестал замечать.
Мать писала ему нежные письма. Вильгельм с трудом заставлял себя отвечать на них. Здоровье расшаталось: ныла грудь и стало заметно глохнуть правое ухо. Раз он заехал к тетке Брейткопф. Тетка поставила торжественно перед ним кофе и долго на него смотрела. Потом сказала:
- Вилли, ты должен отсюда уехать. Мы с Justine все уже обдумали. Ты должен быть профессором. Уезжай в Дерпт. Дерпт хороший город. Там ты отдохнешь. Господин Жуковский, несомненно, знает тебя с самой лучшей стороны и сможет тебя устроить.
Вильгельм прислушался.
- В самом деле, может быть, в Дерпт?
Профессура в Дерпте, зеленый садик, жалюзи на окнах и лекции о литературе. Пусть проходят годы, которых не жалко. Осесть. Осесть навсегда. Он вскочил с места и поблагодарил тетку.
Послушно пошел к Жуковскому, разузнал все, что надо. Дело складывалось блестяще: дерптский профессор Перевощиков, который преподавал русский язык в университете, собирался в отставку.
Жуковский переговорил с графом Ливеном, а Кюхля написал немецкое письмо к его Magnifizenz 1 ректору. И стал собираться к отъезду.
1 Превосходительству (нем.).
На вечере у Софи он написал в альбом прощальную, очень грустную, но холодную заметку:
Человек этот всегда был недоволен настоящим положением, всегда он жертвовал будущему и в будущем предвидел одни неприятности; его многие почитали человеком необыкновенным и ошибались; другие... Верьте, что он был лучше и хуже молвы и суждений о нем людей, знавших только его наружность.
В. К.
Днем, однако, он заехал к ней проститься еще раз. Он никак не мог так просто уехать. Он вошел без доклада, оттолкнув слугу. Софи сидела на диване. Ее обнимал розовый, припомаженный Панаев.
Вильгельм, не сказав ни слова оторопевшей хозяйке, повернулся и ушел.
Софи больше для него не существовала. В Дерпт он все же ехать не хотел. Уж совсем расквитаться с Россией, с Петербургом, с теткой Брейткопф, хлебнуть нового воздуха. Море было нужно Вильгельму.
Он пошел к Дельвигу посоветоваться. Дельвиг сказал очень спокойно и даже лениво:
- Нет ничего проще. Мне предлагают место секретаря у этого толстобрюхого Нарышкина. Он едет за границу на несколько лет. Рассердился, что жене не дали екатерининской ленты, и хочет расплеваться с Россией. Я ехать ленив. Завтра я с ним переговорю - и в путь-дорогу. Всех разбросало: Пушкин в ссылке, ты уезжаешь. Забавно!
Вильгельм первый раз за полгода свободно вздохнул.
Назавтра же сговорился он с Нарышкиным. Александр Львович был необычайно учтив. Он прищуренными глазами осмотрел Кюхлю. Чудаковатая фигура его будущего секретаря ему очень понравилась. В ней было нечто оригинальное. С таким не соскучишься в пути. Они условились о дне отъезда. Вильгельм должен получить отставку, уладить все дела, выхлопотать паспорт. Маршрут: Германия - Южная Франция ("прекраснейшие места, - сказал Нарышкин, - лучше Италии"), Париж. В Париже Александр Львович собирался осесть на более продолжительное время.
Когда Вильгельм возвращался домой, его окликнул голос девушки, он посмотрел: мимо проехала Дуня. Она радостно ему улыбнулась. Вильгельм приподнял цилиндр и несколько минут смотрел ей вслед.
Вечером этого дня Вильгельм долго ходил взад и вперед по комнате. Он думал о Пушкине, о Софи, о Рылееве, раз вспомнил Дунино лицо, - но сквозь них уже мелькали какие-то новые поля, моря, Европа. Кого он оставлял? Друзья его забудут скоро. Пушкин не пишет - что ж, он далеко... Мать? Он ей радостей не принес. "Ни подруги, ни друга не знать тебе вовек", - вспомнил он Пушкина. Он поглядел на его портрет и стал укладываться.
Свобода, свобода!
Как только захлопнулся за ними шлагбаум, Вильгельм все забыл: и Софи, и Панаева, и даже тетку Брейткопф. Ему было двадцать три года, впереди лежала родина Шиллера, Гёте и Занда, и загадочный Париж с еще не остывшей тенью великого переворота, с Латинским кварталом, шумный и ласковый, Италия с небывалым небом и воздухом, который излечит его грудь. Вперед, вперед!
Александр Львович Нарышкин, кося иронически заплывшими глазками на Вильгельма, был поражен его словоохотливостью. Длинный сухарь был положительно любопытным собеседником и, что еще больше нравилось старому остряку, наполовину утратившему вкус ко всему, даже к остротам, "ужасным оригиналом". Александр Львович прожил большую жизнь. Был и придворным куртизаном (чин его был обер-гофмаршал), и директором театров, и знаменитым петербургским хлебосолом, и как-то не удержался ни тут, ни там, не осел нигде - и ехал сейчас за границу дошучивать свободное время, которого, кстати, было много. По каким причинам, - было неясно никому, в том числе, верно, и самому Александру Львовичу, чуть ли не действительно потому, что его жену, Марию Алексеевну, обошли екатерининской лентой. Настроений у Александра Львовича за день менялось до десятка. Порция крупных острот и каламбуров за завтраком, недовольное, важное и оппозиционное настроение к вечеру, а в промежутке тысяча неожиданных решений и удивительных поступков. Если Александр Львович решал за завтраком в "этом городишке" ни часу лишнего не сидеть, то это означало, что он засядет в нем на неделю. Если Александр Львович был доволен всеми служащими с утра, это был верный признак того, что за обедом он будет всех бранить. Разговоры его были не только остры, у него была прекрасная память, и Вильгельм с удивлением иногда открывал в своем толстом патроне образованность, которой раньше в нем и не подозревал. Анекдотов о двух дворах Александр Львович знал такое множество, что Вильгельм не раз спрашивал его, почему он не запишет, - получилась бы презанимательная книга. Александр Львович отмахивался и говорил:
- Напишешь, а потом скажут, что сочинил, - к чему мне это?
Нарышкин был богат бесконечно, и это, видимо, его тяготило, потому что он ухитрялся тратить там, где это было, казалось бы, невозможно. Покупал по дороге решительно все: и роскошные ткани, и ковры, и вазы, и камни, и книги - лишь бы все это было "оригинально".
Он был уже стар, полупотух, и Вильгельм только догадывался, каким фейерверком был этот человек в молодости.
Чудак старого света полюбил нового чудака. Когда Вильгельм соскакивал с коляски, чтобы сорвать по дороге полевой цветок, Александр Львович смотрел на него с удовольствием. Суждения нового чудака занимали его, как какая-нибудь модная безделушка в Лейпцигской лавке.
Немного ливонской скуки по дороге. Но она восхитила Вильгельма. Огромные ели, темно-зеленые сосны, непроходимые болота напоминали ему те места, в которых он провел раннее детство: мрачное Ульви, Авинорм, изрезанный ручьями, песчаный Неннааль. Вильгельм столько наговорил романтической чертовщины о ливонских замках, что Александр Львович, суеверный, как всякий истый русский вольтерианец, был немного даже смущен.
Прекрасный возок несет Александра Львовича и Вильгельма. Мелькают тракты, версты, запыленные листы придорожных дерев.
Дальше!
И Вильгельм в Германии.
Дорогой между Гурцбергом и Грозенгаймом. 27/15 октября 1820 г.
Мы оставили Берлин и Пруссию. В Берлине я, между прочим, посетил фарфоровую фабрику. Механические работы, машины, горны и прочие предметы, для многих очень занимательные, не только не возбуждают во мне любопытства, они для меня отвратительны; нечистота и духота, господствующие в них, стесняют, стук оглушает меня, пыль приводит в отчаяние, а сравнение ничтожных, но столь тяжелых трудов человеческих с бессмертными усилиями природы будит во мне какое-то смутное негодование.
Только тогда чувствую себя счастливым, когда могу вырваться и бежать под защиту высокого и свободного неба; чувствую себя счастливым даже под завыванием бурь и грохотом грома: он оглушает меня, но своими полными звуками возвышает душу.
Елиза фон дер Реке, урожденная графиня Медем, величественная, высокая женщина, она некогда была из первых красавиц в Европе, ныне, на шестьдесят пятой году своей жизни, Елиза еще пленяет своею добротою, своим воображением. Фон дер Реке была другом славнейших особ, обессмертивших последние годы Екатеринина века: ее уважали особенно, потому что она умела бороться с гибельным суеверием, которое Каглиостро и подобные обманщики начали распространять в последние два десятилетия минувшего, осьмнадцатого века. Ныне это суеверие не встречает даже между мужчинами столь просвещенных противников, какова была в прошедшем столетии смелая женщина-автор; в наше время оно быстро распространяется, воскрешая старинные, давно забытые сказки наших покойных матушек и нянюшек и находя покровителей высоких! Все мы смеемся над привидениями, домовыми, предсказаниями и волшебниками; но как не признать власть черных и белых магов, говорящих самым отборным и темным языком о возможности соединиться с душами, отлученными от тела, о существовании элементарных духов, о тайных откровениях и предчувствиях? Зато господа Каглиостро нашего времени одеваются в самое лучшее английское сукно, носят карманные часы, от них пахнет ароматами, их руки украшены кольцами, а карманы нашими деньгами; они все знают, везде бывают, со всеми знакомы, наши жены находят, что они ловки и любезны, а мы, что они премудры! И как высоко эти господа порою забираются! Но возвратимся к женщине, которая сорвала личину с их предшественника. - Каглиостро в свою бытность в Митаве успел воспламенить молодое тогда воображение госпожи фон дер Реке и сестры ее герцогини Курляндской. Впрочем, Елиза не долго могла быть в заблуждении; она вскоре открыла всю гнусность обманщика и почла своею обязанностью пожертвовать собственным самолюбием для спасения других от сетей подобных извергов: она отпечатала описание жизни и деяний графа Каглиостро в Митаве. Я никогда не забуду этой величавой, кроткой любимицы Муз: вечер дней ее подобен тихому, прекрасному закату солнца, ее обожают все окружающие.
Комната небольшая, загроможденная книжными шкапами, рукописи лежали на столе.
Смотря на Вильгельма глубокими, впалыми глазами, Тик явно скучал. Смуглое лицо его имело брюзгливое выражение, и цыганский, бегающий взгляд был грустен,
Вильгельм чувствовал себя неловко с этим беспокойным, скучающим человеком. Они говорили о друге Тика, необычайном Новалисе, который так рано и так загадочно умер и со