Constantin, dites et repetez lui bien, que si l'on en a agi ainsi c'est parce qu'autrement le sang aurait coule 1.
Мишель хмуро повел плечами и пробормотал:
- Il n'a pas coule encore, mais il coulera 2.
-----------
1 Когда вы увидите Константина, скажите ему и растолкуйте, что если так поступили, то это потому, что иначе пролилась бы кровь (франц.).
2 Она еще не пролилась, но она прольется (франц.).
В тот же день он скакал обратно. Перед самой заставой он вдруг остановил коляску, велел остановиться двум свитским генералам, которые ехали с ним. Он соображал:
"Не вернуться ли?"
Потом махнул рукой и поехал.
Когда Вильгельм ушел от Рылеева, он почувствовал радость. Сердце билось по-другому, другой снег был под ногами. Навстречу шли люди, бежали извозчичьи кареты. Солнце лилось на снег. Проиграли куранты на Адмиралтействе - двенадцать часов. Полчаса назад Рылеев принял его в общество.
У окон книжного магазина Смирдина толпился народ. Вильгельм подошел к окнам. В одном окне висело два портрета: один изображал человека с горбатым носом и глубокими черными глазами, другой - юношу с откинутой назад головой.
"Риэго, Квирога, - с удивлением прошептал Вильгельм. - Что за странное совпадение". А в другом окне, главным образом привлекавшем внимание публики, был выставлен большой портрет Константина. Румяное лицо, широкое, скуластое, с крутыми белокурыми бачками, с непонятными светлыми глазами, смотрело с портрета непристойно весело. На портрете была надпись: "Его императорское величество самодержец всероссийский государь император Константин I".
- На папеньку будет похож, - говорил мещанин в синей поддевке. - Носик у них курносый, в небо смотрит.
- Вы, дяденька, на нос не смотрите, - сказал молодой купец. - И без носа люди могут управлять. Тут не нос, дяденька, нужен.
Офицер в меховой шинели покосился на них и улыбнулся.
- Для начала недурные разговоры, не правда ли? - спросил он быстро по-французски Вильгельма.
Вильгельм засмеялся, вздохнув полною грудью, и пошел дальше. Все было странным в этот день.
Прошел высокий гвардеец, бряцая шпорами, укутавшись в шинель. Он что-то быстро говорил человеку в бобрах. "Может быть, и они?" - Вильгельм улыбнулся блаженно.
Ему захотелось повидать Грибоедова сейчас же.
- Ах, Александр, Александр, - проговорил он вслух, не замечая, что слезы текут у него по лицу.
Почему здесь, на Невском, нет в этот час ни Грибоедова, ни Пушкина, ни Дуни?
Вильгельм взял извозчика и поехал к брату Мише. Только что он узнал от Рылеева, что Миша в обществе давно.
Он увидел его, пасмурного, молчаливого, деловитого, вспомнил на секунду отдаленно отца, сбросил шинель, подбежал, путаясь ногами, обнял брата и заплакал.
- Миша, брат, мы вместе до конца, - бормотал он. Миша взглянул на него и застенчиво улыбнулся. Ему
было чего-то стыдно, он избегал взгляда брата и спросил у него коротко, не договаривая, как бывало в детстве:
- Ты давно?
- Только что, - сказал, бессмысленно улыбаясь, Вильгельм.
Они помолчали. Говорить было трудно и, кажется, не нужно. Было весело, немного стыдно. Миша спросил брата, улыбаясь:
- Хочешь завтракать?
Они высоко подняли стаканы и молча чокнулись.
- Я к тебе по поручению, - вспомнил Вильгельм. - Меня Рылеев прислал спросить, как дела идут.
Миша стал деловит.
- На Экипаж можно надеяться твердо. Сейчас ко мне должны прийти Дорофеев и Куроптев. Они все знают, поговори с ними.
Дорофеев и Куроптев были главными агитаторами среди матросов. Они были старыми знакомыми Вильгельма. Скоро они пришли. Миша спросил их весело:
- Ну что, как дела идут?
Дорофеев переминался с ноги на ногу, Куроптев посмотрел исподлобья.
- Можете все говорить, - сказал Миша, - брат знает.
Дорофеев улыбнулся широко.
- А ей-богу, ваше благородие, - сказал он Вильгельму, - как я посмотрю, весь народ нынче обижается. Про нас что говорить. Сами знаете, про нас как говорится: я отечества защита, а спина всегда избита; я отечеству ограда - в тычках-пинках вся награда; кто матроса больше бьет, и чины тот достает. (Дорофеев сказал песенку скороговоркой и был доволен, что это так, между прочим, удалось.) Вот матросы, известное дело, обижаются. А и остальным жителям, видать, не сладко. Всем другого хочется.
Вильгельм бросился к нему и пожал его руку. Дорофеев сконфузился и руку подал как дерево. Рука была мозолистая, жесткая.
Куроптев говорил Мише с самодовольством старого матроса:
- Будьте покойны. Я наш батальон как свои пять пальцев знаю. Все как есть в случае чего выйдем. Только придите и скомандуйте: так и так, братцы, на площадь шагом марш. Все пойдут в лучшем виде.
Вернувшись к себе, Вильгельм застал Левушку Пушкина. Блёв мирно спал на диване, свернувшись калачиком. Саши дома не было. Вильгельм растолкал его и засмеялся сонному его виду.
- Левушка, друг дорогой, - он поцеловал Левушку. Какой человек прекрасный Левушка!
Левушка с удивлением осмотрелся - он ждал Вильгельма, кутил вчера и заснул на диване.
Потом вспомнил, зачем пришел, и равнодушно достал из кармана бумагу.
- Вильгельм Карлович, Александр прислал стихи - тут есть и до вас относящиеся. Просил вам передать.
Месяца полтора назад отпраздновал Вильгельм с Яковлевым, Дельвигом, Илличевским, Комовским и Корфом лицейскую годовщину, и все пили за здоровье Александра.
Паяс 200 номеров вспомнил старые свои проказы и паясничал - было весело.
Бумага, которую передал теперь Вильгельму Левушка, были стихи Александра на лицейскую годовщину. Левушка уже давно ушел, а Вильгельм все сидел над листком.
Он прочитал протяжным голосом, тихо:
Служенье муз не терпит суеты;
Прекрасное должно быть величаво;
Но юность нам советует лукаво,
И шумные нас радуют мечты...
Опомнимся - но поздно! и уныло
Глядим назад, следов не видя там.
Скажи, Вильгельм, не то ль и с нами было,
Мой брат родной по музе, по судьбам?
Он замечал, как голос его переходил в шепот, а губы кривились; читал он с трудом и уже почти не понимая слов:
Пора, пора! душевных наших мук
Не стоит мир; оставим заблужденья!
Сокроем жизнь под сень уединенья!
Я жду тебя, мой запоздалый друг...
Он заплакал быстро, как ребенок, сразу утер слезы и заходил по комнате. Нет, нет, и это уже прошло. Не будет уединенья, не будет отдыха. Кончены расчеты с молодостью, прошла, пропала, разлетелась, один Пушкин от нее остался. Но его Вильгельм не забудет. Кончено.
Наступил вечер. Вошел Семен, зажег свечи.
VII
ПИСЬМО ВИЛЬГЕЛЬМА ДУНЕ
Моя любимая.
Вы пишите, что собираетесь к Рождеству в Закуп, Как Вы меня обрадовали. О, чего бы я не отдал, чтобы снова побыть с Вами, гулять в роще и кататься мимо Загусина. Но довольно. Судьба гнала меня до последнего времени, только теперь наступает для меня решительный срок.
Мы будем счастливы. Голова моя седеет, сердце полно Вами, и у каждого в жизни есть срок, когда он должен сказать словами старого Лютера: здесь стою я и не могу иначе.
Я так близок от счастья, как никогда. Вы - моя радость.
Ваш Вильгельм.
Что было до Baс, было только одно заблуждение.
Николай Иванович очень удивился, застав Вильгельма в неурочный час в своей типографии. Увидев Николая Ивановича, Вильгельм быстро спрятал какую-то корректуру в боковой карман. У метранпажа был смущенный вид.
Вильгельм пробормотал:
- Странное дело, Николай Иванович, затерял статью свою, прошлогоднюю, теперь понадобилось, корректуру ищу.
Николай Иванович пожал плечами:
- А разве не была напечатана?
- Нет, нет, не была напечатана, - быстро сказал Вильгельм.
Николай Иванович покосился на метранпажа, на Вильгельма, отвел Вильгельма в сторону и сказал шепотком:
- Ничего не видел, ничего не знаю, ни о чем не догадываюсь.
Вильгельм помотал головой и побежал вон.
Николай Иванович посмотрел пронзительными глазами ему вслед. В кармане Вильгельма лежала не корректура статьи, а прокламация. Греч спугнул его, и он не успел сговориться с метранпажем.
Вильгельм проводил теперь странные ночи. Рылеев, Александр и Николай Бестужевы рассказали как-то ему свой план: ночью говорить с солдатами, поднимать их, Они уже три ночи ходили по городу. Они останавливали каждого встречного солдата, разговаривали с каждым часовым. Вильгельм стал делать то же. Первую ночь он был робок, не потому, что боялся попасть на доносчика, а потому, что трудно было останавливать незнакомых людей и еще труднее говорить с ними.
Первым попался ему рослый гвардеец, судя по форме, Московского полка. Вильгельм остановил его:
- Куда, голубчик, идешь?
Они шли по Измайловской части.
- К Семеновскому мосту, в казармы, запоздал маленько, - сказал озабоченно солдат. - Как бы под штраф не угодить.
- Вот и отлично, нам по пути, - сказал Вильгельм, - вместе и пойдем. Как живется?
Солдат заглянул в лицо Вильгельму.
- Не сладко, - он покачал головой и вздохнул. - Может, теперь легче будет, при новом императоре.
Вильгельм отрицательно покачал головой:
- Не будет.
- Почем знаете? - спросил гвардеец и посмотрел на Вильгельма искоса.
- Нового императора не хотят в Петербург пускать. Завещание покойного царя скрывают. А в завещании вашей службе срок на десять лет сбавлен.
Солдат жадно слушал.
- Все может быть, - сказал он. Они прошли минут пять молча.
- Так даром не сойдет, - сказал солдат, вдруг остановившись. - Мыслимое ли дело от солдат такую бумагу прятать?
Он был красен как кумач.
- Вот своим и расскажи, - сказал Вильгельм. - Может, скоро правда обнаружится.
- Ну, спасибо, - сказал солдат. - Надо дело делать по справедливости. Нельзя от солдат бумагу прятать. - Он постоял некоторое время и быстро зашагал в темноту.
Они проходили мимо цейхгауза. Вильгельм подождал, пока солдат скрылся, потом подошел к часовому, попросил огня и тоже поговорил.
Так три зимние ночи солдаты то тут, то там встречали странных господ, один из них был высокий, нескладный и даже как будто по виду юродивый, но все они знали какую-то правду, которую другие от солдат прятали.
Воскресенье, 13 декабря, полночь.
В Таганроге лейб-медик Тарасов с помощью двух караульных гвардейцев приподнимает тяжелую крышку свинцового гроба. Он внимательно смотрит на пустой труп. Он глядит на желтое лицо с посиневшими глазами и черными губами.
- Черт возьми, опять пятно! Дольше двух недель не ручаюсь.
Он берет губку, смачивает ароматической эссенцией и осторожно прикладывает к виску, на котором выступило черное пятнышко. Потом он заботливо смотрит на перчатки.
- Опять пожелтели!
Он стягивает с мертвых рук желтоватые, с какой-то пыльцой перчатки и медленно, не торопясь, напяливает на каменные пальцы белую лайку. Рука падает в гроб с деревянным стуком.
Мертвец спокоен, он может ждать еще две недели и три. Он подождет.
В двенадцать часов ночи Мишель с генералом Толем, свитой и задержанными им посланцами Николая скачут по пути от станции Неннааль к Петербургу.
На станции Неннааль, убогой, глухой, бревенчатой, Мишель просидел неделю. Он перехватывал фельдъегерей, распечатывал эстафеты и отправлял их под конвоем в Петербург. Но решительной эстафеты от Константина не было. Не обскакал ли его фельдъегерь?
Вместо фельдъегеря от Константина приезжали на станцию Неннааль петербургские и московские посланцы, их отсылал назад Константин. Ни с чем. Девятого числа приехал адъютант военного министра. Константин не принял бумаг, адресованных "его величеству"; он сказал, что адъютант не по тому адресу попал, он не государь.
В ночь с 11-го на 12-е с тем же приехал посол принца Вюртембергского. Константин выходил к послам, мутным взглядом окидывал их и отделывался шуткой. Демидову, отъявленному игроку, которого прислал к нему князь Голицын, Константин сказал, прищурясь: "А вы чего пожаловали? Я уже давно в крепс не играю".
Всех их задерживал Мишель на станции Неннааль. Он, генерал Толь и адъютанты много ели и пили из походного погребца. В конце концов, почему бы и не отсидеться в этом эстонском местечке от обоих братьев, от расспросов придворных и невыносимо пустых петербургских площадей?
13 декабря перед обедом прискакал фельдъегерь из Петербурга и привез запоздалый приказ: явиться немедленно, к восьми часам вечера, на заседание Государственного совета, которое провозгласит императором Николая. Николай писал брату:
"Наконец все решено, и я должен принять на себя бремя государя. Брат наш Константин Павлович пишет ко мне письмо самое дружеское. Поспеши с генералом Толем прибыть сюда, все смирно, спокойно".
"Дружеское письмо" - стало быть, Константин так и не отрекся.
От Петербурга до Неннааля было 270 верст, фельдъегерь выехал накануне после шести часов, дорога была дурная, и приказ запоздал. Сели обедать. Мишель поговорил немного с генералом Толем. Толь был серьезен и холоден. Глядя на Мишеля чуть ли не с участием, он сказал:
- Поздравляю с важным для династии днем.
- Важным или тяжелым, Карл Федорович? - спросил Мишель. Они говорили по-французски.
Толь пожал плечами:
- Был один законный выход. Константина Павловича государем объявил Сенат. Государь должен был приехать в Петербург, формальным актом объявить, что Сенат поступил неправо, прочесть духовную покойного государя и объявить государем Николая Павловича. А то - никто ничего понять не в состоянии. Государь не отрекается, Сенат молчит.
Оба в медвежьих шинелях, укутанные с головой, сели в сани. Тройка зазвенела бубенцами, и кони рванулись. Мишель прятал зябкое лицо от морозного воздуха, он поеживался; отсидеться не удалось. Константин поступил умнее всех - сидит у себя в Бельведере, и горя ему мало. И зачем черт понес его везти Константинове письмо в Петербург. Что он за фельдъегерь для братьев!
Мишель соображал:
"Не удалось отсидеться, надо отыграться".
Он старался задремать, но дорога была дурная, их трясло, и заснуть он не мог.
В двенадцать часов ночи Аничковский дворец в Петербурге полон людьми. Никто не спит. Если пройти во внутренние покои, получится впечатление домашнего бивака. В кабинете у Николая на диване, подложив под голову подушку и укутавшись шалью, дремлет старая императрица. Рядом с нею, в креслах, сидит неподвижно, вытянувшись, как солдат, в пышном белом шелковом платье, Александра Федоровна, жена Николая, - через полчаса она будет императрицей. В соседней комнате дремлют, бродят, сидят в одиночку и тихо разговаривают кучки придворных: Альбедиль, Самарин, Новосильцев, Фридерици, доктор Рюль, Вилламов. Точно так ведут себя родственники и знакомые, когда ожидают в соседней комнате смерти больного, который болен давно и умирает трудно. Николай - в Государственном совете, который в это время, должно быть, уже провозгласил его императором. В три четверти первого он возвращается. Он затянут в парадный мундир, который делает его выше ростом, с лентой через плечо. Лицо его неживое, серое. Вчера прискакал фельдъегерь от Дибича и привез донос, поданный еще Александру: в России есть могущественное тайное общество; оно не упустит случая выступить в день его восшествия на престол. Гвардия заражена. А сегодня к нему явился один офицер, по фамилии Ростовцев, и подал письмо, в котором предупреждал Николая о том, что завтра будет восстание. И у Николая два чувства в эту ночь: одно - чувство генерала, который завтра даст решительное сражение врагу. Или он будет император, или - без дыхания. А другое чувство - странной неловкости и боязни, как перед смотром. Поэтому он стянут, неловок в движениях и больше всего следит за тем, чтобы не дрогнул ни один мускул на лице, чтобы был застегнут мундир, чтобы было все в порядке. Через несколько минут он выходит к придворным с женой. Впереди идет мать, старая императрица. Неестественно прямые стоят они перед низко склоняющимися седыми, лысыми, гладко припомаженными и завитыми головами.
Начинаются поздравления и приветствия.
Отвечает мать. Николай стоит, как бы забыв, кто он. Наконец он с усилием обводит всех глазами.
- Меня не с чем поздравлять, - говорит он деревянно, - обо мне сожалеть надо.
В двенадцать часов ночи в доме Американской компании на Мойке тоже не спят.
Густой дым стоит в комнате. Лица в свете ламп неверны, голоса охрипли, мундиры и сюртуки расстегнуты. Все говорят сразу, одни приходят, другие уходят.
Рылеев страшен, взгляда его черных глаз не выносит даже Якубович. Он сдвигает брови, когда Рылеев к нему обращается. От одной кучки к другой переходит быстро легкой, чужой походкой Рылеев. Он дает поручения, расспрашивает или просто жмет руку, говорит несколько слов. Лицо его мелькает, как луна среди черных волн, то тут, то там. С только что вошедшими Вильгельмом и Сашей никто не здоровается. Здесь приходят и уходят, не замечая друг друга, не обращая друг на друга внимания.
Вильгельм слышит, как Евгений Оболенский говорит, глядя на Александра Бестужева откровенными голубыми глазами:
- В случае неудачи не все потеряно, мы отведем войска на поселения. Все военные поселенцы к нам примкнут. А потом опять на Петербург.
Рылеев проходит мимо Вильгельма, который, ничего не видя вокруг себя, держит за руку Сашу Одоевского, и, мимоходом, тихо касается его руки. Вильгельм мгновенно содрогается от этой ласки. Рылеев жмет руки Мише Бестужеву, который молча стоит в стороне с молоденьким гвардейским поручиком Сутгофом:
- Мир вам, люди дела, а не слова.
Миша Бестужев, штабс-капитан, серьезный и хмурый, говорит Рылееву:
- Мне Якубович не нравится. Он должен прийти с артиллерией и измайловцами ко мне, а потом уже вместе пойдем на площадь. Приведет ли?
Рылеев отвечает вопросом:
- На сколько рот ты считаешь?
Миша важно пожимает плечами, он чувствует себя перед первым делом.
- Солдаты рвутся в бой, а ротные командиры дали мне честное слово солдат не останавливать.
- А что у вас? - спрашивает Рылеев у Сутгофа, быстро наклоняясь корпусом вперед.
- За свою роту ручаюсь, - отвечает почтительно поручик, - возможно, что и другие пойдут.
Трубецкой чрезмерно возбужден, потирает руки, хрустит пальцами, слушает, что говорит ему Якубович, смотрящий куда-то поверх его и поверх всех, и говорит, собирая свои мысли:
- Значит, вы беретесь с Арбузовым занять дворец? Якубович прерывает его жестом. Он кричит хрипло
Трубецкому:
- Жребий, мечите жребий, кому убивать тирана.
- На плаху их! - кричит, багровея, Щепин.
Тогда Рылеев бросается к Каховскому и порывисто его обнимает.
- Любезный друг, - говорит он и смотрит с непонятной тоской в спокойное желтое лицо Каховского. - Ты сир на земле, ты должен пожертвовать собою для общества.
Все понимают, что это значит, и бросаются к Каховскому. Вильгельм пожимает руку, которая завтра должна убить Николая. Он окидывает взглядом всех. Сквозь табачный дым, при мерцающем свете, на него смотрят глаза, только глаза. Лиц он не видит. И он поднимает руку: - Я! Я тоже. Вот моя рука!
Кто-то кладет ему руку на плечо. Он оборачивается: Пущин, раскрасневшийся, смотрит на него строгими глазами.
Он только 8-го числа приехал из Москвы. Рылеев принял Вильгельма без него.
- Да, Жанно, - говорит Вильгельм тихо, - я тоже. Саша смотрит на них обоих. В его глазах слезы. Он улыбается, и ямки обозначаются на его щеках.
Пущин сердито пожал плечами. Он прислушивается к разговору за столом.
- На кого же мы можем рассчитывать? - спрашивает второй раз с усилием Трубецкой, неизвестно от кого добиваясь ответа.
Корнилович, который только что приехал с юга, машет на него руками:
- В первой армии готово сто тысяч человек. Пущин оборачивается к Трубецкому:
- Москва тотчас же присоединится.
Александр Бестужев громко хохочет в другом углу. В дверь входят Арбузов и еще три незнакомых Вильгельму офицера.
- План Зимнего дворца? - смеется Бестужев. - Царская фамилия не иголка, не спрячется, когда дело дойдет до ареста.
Рылеев ищет глазами Штейнгеля и видит, что Штейнгель сидит, обняв голову руками, и молчит.
Рылеев притрагивается рукой к его плечу. Штейнгель поднимает немолодое, измученное лицо и говорит глухо Рылееву:
- Боже, у нас ведь совсем нет сил. Неужели вы думаете действовать?
Все слушают и затихают.
- Действовать, непременно действовать, - отвечает Рылеев, и ноздри его раздуваются.
К Рылееву тянутся блуждающие зеленоватые глаза, глаза Трубецкого, у него дрожат губы.
- Может быть, подождать? Ведь у них артиллерия, ведь палить будут.
Рылеев становится белым и говорит медленно, смотря в упор в бегающие глаза:
- Мы на смерть обречены. Непременно действовать. Он берет со стола бумагу - это копия с доноса Ростовцева - и говорит Трубецкому, раздув ноздри:
- Вы забыли, что нам изменили? Двор уже многое знает, но не все, а мы еще довольно сильны.
Он останавливается взглядом на спокойном Мише Бестужеве и говорит с внезапным спокойствием, твердо, почти тихо:
- Ножны изломаны. Сабли спрятать нельзя, умирать все равно. Завтра - к Сенату: он в семь часов для присяги собирается. Мы заставим его подчиниться.
Все сказано.
Время разойтись - до завтра.
Вильгельм и Саша тихо бредут домой. Прежде чем пройти к себе на Почтамтскую, они идут на Петровскую площадь, проходят мимо Сената к набережной. Беспокойное чувство влечет их на эту площадь.
Сенат белеет колоннами, мутнеет окнами, молчит. Площадь пуста. Черной, плоской, вырезанной картинкой кажется в темном воздухе памятник Петра. В ночном небе вдали еле обозначается игла Петропавловской крепости.
Ночь тепла. Снег подтаял.
Чугун спит, камни спят. Спокойно лежат в Петропавловской крепости ремонтные балки, из которых десять любых плотников могут стесать в одну ночь помост.
Петербург никогда не боялся пустоты. Москва росла по домам, которые естественно сцеплялись друг с другом, обрастали домишками, и так возникали московские улицы. Московские площади не всегда можно отличить от улиц, с которыми они разнствуют только шириною, а не духом пространства; также и небольшие кривые московские речки под стать улицам. Основная единица Москвы - дом, поэтому в Москве много тупиков и переулков.
В Петербурге совсем нет тупиков, а каждый переулок стремится быть проспектом. В нем есть такие улицы, о которых доподлинно неизвестно, проспект ли это или переулок. Таков Греческий проспект, который москвичи упорно называют переулком. Улицы в Петербурге образованы ранее домов, и дома только восполнили их линии. Площади же образованы ранее улиц. Поэтому они совершенно самостоятельны, независимы от домов и улиц, их образующих. Единица Петербурга - площадь.
Река в нем течет сама по себе, как независимый проспект воды. Петербургские жители теперь так же, как столетие назад, не знают других рек, кроме Невы, хотя в Петербурге есть еще и невские притоки. Притоки эти слывут под тем же именем Невы. Независимость реки побуждает ее хоть раз в столетие к восстанию.
Петербургские революции совершались на площадях; декабрьская 1825 года и Февральская 1917 года произошли на двух площадях. И в декабре 1825 года и в октябре 1917 года Нева участвовала в восстаниях: в декабре восставшие бежали по льду, в октябре крейсер "Аврора" с Невы грозил дворцу.
Для Петербурга естествен союз реки с площадями, всякая же война внутри его неминуемо должна обращаться в войну площадей.
К декабрю 1825 года этот союз был следующим.
Петровская площадь (тогда еще не Сенатская), Исаакиевская, Адмиралтейская (где теперь деревья Александровского сада), Разводная (тогда еще не Дворцовая) - и Нева.
Екатерина поставила на площадь Сената Фальконетов памятник Петра, отсюда площадь получила название Петровской. Другой предназначавшийся для площади памятник, Растреллиев Петр, был забракован, и Павел вернул его, как возвращал сосланных матерью людей из ссылки, но место уже было занято, и он поставил его перед своим замком, в почетную ссылку.
Вокруг Адмиралтейства, вдоль Адмиралтейской площади и вдоль Петровской и Разводной площадей тянулся широкий бульвар. Там, где бульвар, называвшийся до Октября Конногвардейским, был тогда канал, именовавшийся Адмиралтейским, а через канал мост.
Исаакиевская площадь так называлась по церкви, которая все строилась и не могла достроиться. Стройку начала Екатерина в то же время, что и Мраморный дворец, и тоже из мрамора. Когда церковь довели до половины, она "не показалась" Екатерине, и та приказала ее "так оставить". Павел, как вступил на престол, распорядился докончить ее немедля кирпичом, и на церковь тогда написали такие вольные стихи:
Сей храм - двум царствам столь приличный,
Основа - мрамор, верх - кирпичный.
Александру церковь не понравилась, и он велел ее ломать и строить новую. Поэтому материал, привозимый для стройки из чужих краев, лежал на набережной Петровской площади, а самая стройка загромоздила всю Исаакиевскую, так что щебень, плитняк, мрамор, доски лежали далеко за лесами, по ту сторону их. И уже на церковь написали другие стихи:
Сей храм - трех царств изображенье:
Гранит, кирпич и разрушенье.
Так Петровская площадь, являвшая мощь самодержавия, лежала близ Исаакиевской, знаменовавшей его слабость.
Восстание 14 декабря было войной площадей.
По каналам улиц тек на Адмиралтейскую и Исаакиевскую площади народ, по ним же шли полки, сначала восставшие, а затем правительственные.
С Разводной (Дворцовой) ездил на Адмиралтейскую и доезжал до львов Лобановского дома Николай.
Разводная и Исаакиевская, где стояли правительственные полки, молча давили Адмиралтейскую, где волновался народ, и Петровскую, где были революционеры. Они заперли Петровскую с трех сторон и скинули революционеров в реку, а часть втолкнули в ворота узкой Галерной улицы.
День 14 декабря, собственно, и заключался в этом кровообращении города: по уличным артериям народ и восставшие полки текли в сосуды площадей, а потом артерии были закупорены и полки одним толчком были выброшены из сосудов. Но это было разрывом сердца для города, и при этом лилась настоящая кровь.
Отдельные герои этого дня только бегали по улицам, пригоняя кровь города и России - полки - к площадям, а по большей части даже топтались на одном месте. Весь день был томительным колебанием площадей, которые стояли, как чашки на весах, пока грубый толчок николаевской артиллерии не вывел их из равновесия. Решили площади, а не улицы, и в этот день не было героев. Рылеев, который мог бы им быть, лучше всех понял колебание площадей и ушел в непонятной тоске неизвестно куда. Трубецкой и вовсе протоптался где-то у Главного штаба.
Они не могли прекратить грозного, оцепенелого стояния площадей, которое было взвешиванием.
Взвешивалось старое самодержавие, битый Павлов кирпич. Если бы с Петровской площадью, где ветер носил горючий песок дворянской интеллигенции, слилась бы Адмиралтейская - с молодой глиной черни, - они бы перевесили.
Перевесил кирпич и притворился гранитом.
Мишель пробирался от заставы к Разводной площади.
Бледный, заспанный, он въехал через заставу в восемь часов. Не совсем рассвело, утро было сумрачное. Он проехал мимо пригородных лавок, с любопытством заглядывая в окна. В окнах еще горели свечи; в одной лавке копошился у конторки толстый чухонец в очках: что-то записывал, припоминал, почесывал нос.
Мишель заглядывал в окна с неясной тревогой - не то ему хотелось смотреть на людей и отвлечься от тяжести и страха (в своем страхе он сам себе ни за что не признавался), не то он хотел убедиться, что все стоит на месте.
Все стояло на месте. Лавки открывались. По улицам шли редкие прохожие, улицы были тихи и темны. Так он проехал пустую Театральную площадь. В будке, мимо которой он проезжал, спал старый будочник, прислонив к стене свою алебарду. Мишель хотел было окликнуть его и дать нагоняй, но раздумал. Через Поцелуев мост он выехал на Большую Морскую. Уж рассвело, но народа на улицах почти не было. Это начало пугать Мишеля.
Что значит это спокойствие, эта тишина?
Неужели и впрямь все благополучно и тревожиться нечего? Неуверенность страшила его еще больше, чем явная опасность. Он с недоверием смотрел на молчаливые дома, ровные тротуары.
- Посмотрим, что будет далее, - пробормотал он.
В Зимнем дворце он еле продрался через толпу придворных. Сановники в мундирах с золотым шитьем, кавалеры, фрейлины, генералы облепили его, как патока, поздравления, пожелания, приветствия посыпались мелким французским горохом. Мишель отвечал отрывисто, почти грубо, мужчинам и принужденно кланялся дамам. Наконец он прошел к Николаю.
Николай обнял его и прикоснулся холодной щекой.
- Ну, ты видишь - все идет благополучно. Войска присягают, и нет никаких беспорядков.
Он говорил с братом немного свысока, не так, как в первый приезд, потому что Мишель просидел в Неннаале без дела и без цели всю эту страшную неделю, и он более ни в чем не полагался на него: эти три дня приучили его к одиночеству. К тому же он обманывал себя неясной надеждой: может быть, ничего и не случится; брат напомнил ему всю возню с Константином и был поэтому неприятен. Мишель это почувствовал и процедил сквозь зубы:
- Дай бог, но день еще не кончился.
Ему почти хотелось теперь, чтобы что-нибудь произошло.
Вид Николая раздражал его.
Вдруг под окном раздался треск барабанов.
Николай быстро подбежал к окну. Он вгляделся пристально, и Мишель с удовольствием отметил, что Николай побледнел. Только тогда он опомнился и тоже подбежал к окну. Шла рота солдат, несла знамя, барабаны били под знамена.
Николай глубоко вздохнул.
- Это от Семеновского полка, - сказал он небрежно, не глядя на брата, - там присягали, знамя возвращается. Да, - он как бы вспомнил, - я забыл распорядиться. - И вышел.
Мишель постоял у окна, посмотрел на площадь, на удаляющееся знамя и усмехнулся:
- Не нуждаешься во мне, дружок, и отлично, как-нибудь проживем.
В коридоре он столкнулся с Николаем. Лицо у Николая было серое, как у мертвеца, а тонкие губы светло-коричневые. Он схватил Мишеля цепкой рукой:
- В гвардейской конной артиллерии не хотят присягать - поезжай туда.
С самого утра легкое и свободное безумие вошло в Вильгельма. Голова его была тяжелой, ноги легкими и пустыми, и каждый мускул был частью какого-то целого, центр которого был вне Вильгельма. Он двигался как бы по произволу какой-то страшной и сладостной власти, и каждый шаг, каждое движение его, которые со стороны казались смешными и странными, были не его движениями, он за них не отвечал. Все шло, как должно было идти.
Семен зажег свечу: Вильгельм в первый раз за много месяцев заметил его.
- Ну что, Семен, надо жить? - сказал он, улыбаясь тревожно.
Семен тряхнул головой:
- Беспременно жить надо, Вильгельм Карлович. Проживем до самой смерти, за милую душу. А потом и помирать можно.
- Александр Иванович не приходил еще?
- Нет, они по понедельникам раньше десяти никогда не приходят.
Вильгельм быстро оделся.
Надо было кончить какие-то расчеты, распорядиться рукописями. Еще пропадут в случае... (и он не захотел додумывать - в каком случае). Поехать разве к Дельвигу, свезти все?
Надел чистое белье, черный фрак, накинул на плечи новую темно-оливковую шинель с бобровым воротником и щегольской серебряной застежкой и взял в руки круглую шляпу.
- Вильгельм Карлович, вас рылеевский человек спрашивает.
Вильгельм сразу забыл о рукописях. На пороге он остановился.
- Семен, ты сегодня меня не жди. Ты, в случае если что обо мне услышишь, не пугайся. - Он помолчал. - Ты к Устинье Карловне поезжай в случае чего.
Семен смотрел на него понимающими глазами. Увидев его глаза, Вильгельм вдруг шагнул к нему и обнял. Семен сказал тихо:
- Я вас ждать, барин, буду. Авось либо. Вдвоем все веселее.
Вильгельм сбежал, по лестнице, сел на извозчика и погнал к Синему мосту. Подъезжая к дому Американской компании, его извозчик почти столкнулся с другим - в санях сидел Каховской, с желтым от бессонницы лицом. Он посмотрел на Вильгельма черными, тусклыми, как маслины, глазами и не узнал его.
У Рылеева были уже Пущин и Штейнгель. Еще ничего не началось, и этот час перед боем был страшнее всего, потому что никто не знал, как это и с чего начнется. Нити бунта, которые ночью еще, казалось, были в горячей руке Рылеева, теперь ускользали, приобретали независимую от воли его и Пущина и всех силу. Они были в казармах, где сейчас вооружаются, на площадях, пока еще молчаливых, и люди, собиравшиеся этим утром в рылеевской комнате, походили на путешественников, которым осталось всего каких-нибудь пять минут до отбытия в неизвестную страну, из нее же вряд ли есть возврат. Каждый справлялся с этим часом по-своему.
Штейнгель ходил из угла в угол, угрюмый и сосредоточенный; страх, который напал на него ночью, постепенно рассеивался. Пущин, как моряк над чертежами, сидел за столом и что-то помечал в плане города. Но Рылеев стоял у окна и смотрел на черную ограду канала, как тот капитан, который чутьем в этом молчании уже определил исход.
- Многие не присягают, - говорил Штейнгель с удовлетворением, видимо желая себя в чем-то уверить, - но кто именно и сколько, пока еще неизвестно.
Пущин сказал Вильгельму деловито:
- Достань тотчас же манифест, там отречение Константина давнишнее, нужно показывать солдатам, говорить, что оно вынужденное, поддельное. У меня один только экземпляр. Достанешь у Греча, у него наверное есть. А потом на площадь. Когда войска придут, - говори с солдатами, кричи ура конституции.
- Но прежде всего, - возразил Штейнгель, - ездить по казармам. В конной артиллерии мы рассчитываем на двух офицеров. И потом Гвардейский экипаж, мы пока из Экипажа вестей не имеем.
Молчаливо вошел Каховской и кивнул всем. Руки он никому не подал, вошел как чужой.
Тогда Рылеев оторвался от окна и махнул рукой: - Поезжай в Экипаж.
А площадь была пуста, как всегда по утрам. Прошел торопливо, упрятав нос в воротник, пожилой чиновник в худой шинели, завернул на Галерную, шаркая по обледенелому снегу сапогами, прошло двое мастеровых, салопница. Никого, ничего. Даже двери Сената закрыты и не стоит в дверях швейцар.
Неужели на эту пустынную площадь, столь мирную и обычную, через час-другой хлынут войска и на ней именно все совершится? Это казалось почти невозможным. На безобразных лесах Исаакиевской площади уже стучали молотки и кирки, каменщики, медленно и плавно выступая, тащили вверх на носилках известь, какой-то плотник тесал доски и переругивался с другим - шла обыденная работа. Он прошел к Гречу.
У Греча было нечто вроде семейного собрания - день был чрезвычайный: присяга новому царю. За столом уже сидели гости и пили чай: Булгарин в венгерке, сосавший чубук, какой-то поручик, маклер и домашние.
Вильгельм вошел бледный, размахивая руками. Булгарин толкнул в бок поручика и сказал вполголоса:
- Театральный бандит первый сорт.
Николай Иванович, важный, сдвинув брови и поблескивая очками, читал вслух какую-то бумагу.
Вильгельм, ни с кем не здороваясь, спросил у него:
- Qu'est ce que vous lisez lа? Je crois que c'est le manifeste? [Что вы тут такое читаете? Вероятно, это манифест? (франц.)]
- Oui, c'est le manifeste [Да, это манифест (франц.)], - отвечал с некоторым неудовольствием Николай Иванович и продолжал чтение.