и молитвами святых отец сила божия отгнала от него беса, но токмо ум несовершен был!
- Ишь оно! Ах ты! - удивлялся стрелец и даже растопырил руки.- А и больно дрался бес-от?
- Где не больно!
- Ай, ай! Чем же он бил, окаянный?
- А вот чем, слушай с молитвою.
Стрелец набожно перекрестился и даже рот разинул от излишнего усердия.
- Микола, Ягорий, матушка Предотеча,- шептал стрелец.
- Однова,- начал Аввакум,- пришел я от Федора Ртищева зело печален, понеже в дому у него с еретиками шумел много о вере и о законе; а в моем дому в то время учинилося неустройство: протопопица моя со вдовою домочадцею Фетиньею между собою побранились, диавол ссорил их ни за что.
- Это у баб плевое дело, зараз за косы,- пояснил стрелец.
- Ну... Так я пришел, бил их обеих и оскорбил гораздо, опечалил, согрешил пред богом и пред ими.
- Это за что ж? Бабу учить бог велел,- успокаивал стрелец.
- А ты слушай, дурачок,- осадил его Аввакум.
- Слушаю-ста, прости.
- Ну, бес и вздивьячился в Филиппе: и начал чепь ломать, бесясь, и кричать неудобно, и на всех домашних нападе ужас, и зело голка бысть велика. Аз же без исправления, без молитвы приступил к нему, хотел его укротить; но не бысть по-прежнему: ухватил меня бес и учал бить и драть и всяко меня, яко паучину, терзает, а сам говорит: "Попал ты мне в руки!". Я только молитву говорю, да без дел молитва не действует. Домашние не могут
401
отнять, а я и сам ему отдался, вижу, согрешил: пускай меня бьет! Но чуден господь: бьет, и ничто не болит!
- Ай-ай!
- Потом бросил меня от себя и сам говорит: "Не боюсь я тебя..." Мне в те поры горько стало. "Бес,- реку,- надо мною волю взял..." Полежал я маленько, с совестию собрался... Восстав же, жену свою сыскал и перед нею стал прощаться со слезами, а сам ей, в землю кланяясь, говорю: "Согрешил, Настасья Марковна! Прости меня грешного!"
- Ну, это лишнее; бабу добру учил...
- Ну, и она мне также кланяется. По сем и с Фетиньей тем же образом простился да лег среди горницы и велел всякому человеку бить себя плетью по пяти ударов по окаянной спине...
- Ай, Ягорий, Предотеча! Н-ну! - дивился стрелец.
- Человек двадцать было в горнице... Ну, и жена, и дети, и все, плачучи, стегали меня. А я говорю: "Аще кто бить меня не станет, да не имать со мною части в царствии небеснем..." И они, нехотя, бьют и плачут, и я ко всякому удару по молитве. Егда же все отбили, и я, восставши, сотворил пред ними прощение. Бес же, видев неминуемую беду, опять вышел вон из Филиппа, и я крестом его благословил... И он по-прежнему хорош стал...
Больной, который лежал на соломе с закрытыми глазами, тяжело вздохнул и открыл глаза. Он был страшнее мертвеца. Глаза смотрели несколько более осмысленно, чем прежде.
- Где я, братцы? - тихо спросил он, взглянув на стрельца.
Стрелец быстро перекрестился и торопливо, с испугом кинулся из подземелья.
- У меня, миленькой,- ласково отвечал Аввакум, подходя к больному и осеняя его крестным знамением.- Легче тебе?
- Легко... я выспался... В Москве у жены был...
- Господь с тобой, Кириллушко, это в сонии было... А перекрестись истово.
Больной перекрестился.
- Ну, добро, бог тебя спас,- радостно сказал Аввакум,- скоро владыка и на ноги тебя поставит...
Но это Аввакуму только казалось так. Правда, больной начал понемногу вставать, иногда просил есть; но так как
402
он иногда просил "без правила", то есть без молитвы, то Аввакум не давал ему ничего и, подозревая, что это все еще шутки беса - просить есть "без правила", по целым часам морил несчастного на молитвах, на стояниях и совсем измучил его. Когда же больной, утомленный стоянием, падал в изнеможении, то Аввакум, подозревая опять-таки, что все это "диавол сон ему наводит", безжалостно "стегал" несчастного своими массивными каменными четками, будучи вполне уверен, что "стегает" самого беса, а не изможденное тело страдальца.
"Егда бывало стряпаю,- откровенно признается в своем "Житии" ослепленный своею мрачною верою старик,- в то время он, Кириллушко, ясть просит и украсть тщится до времени обеда, а егда пред обедом Отче наш проговорю и благословлю, так того брашна и не исть, просит неблагословенного, я ему силою в рот напихаю, а он и плача глотает..."
"Он же преставился, миленькой, скоро..."
Еще бы!.. За то перед смертью "отрадило" ему от беса... Как не "отрадить"!..
И вот он лежит на соломе, холодный, окоченелый... Солнце через тюремное оконце бросило на мертвое лицо последние лучи... Незакрывшийся правый глаз из-под длинных ресниц косится на молящегося перед распятием Аввакума, и синие раскрытые губы словно бы шепчут под русыми усами: "Ах, что я тебе сделал? За что ты четками стегал меня, безумный старик?.."
На окне, как и прежде, чирикал воробей, ища крошек...
Мышонок, выюркнув из-под соломы, на которой лежал мертвец, грыз сухарь, недоеденный мертвым... А на Москве жена и дети покойника просят Морозову написать в Пустозерье грамотку к их Кириллушке... В углу так жалобно жужжит пойманная пауком муха... Бедная муха... Бедные люди!..
"Лежал у меня мертвый сутки, и я, ночью встав, помоля бога, благословя его, мертвого, и с ним поцеловался, опять подле его спать лягу,- говорит Аввакум в "Житии".- Товарищ мой миленький был. Слава богу о сем! Ныне он, а завтра я так же умру!"*
_____________
* Все это - не измышления автора, а взято из "Жития" Аввакума. (Прим. Д. Л. Мордовцева.)
403
Северное необыкновенно прозрачное летнее утро только что начинается. Розовая заря давно уже залила бледным пурпуром весь восточный и северо-восточный край неба, и из-за продолговатого, всего окрашенного зарею облачка вот-вот брызнут первые лучи солнца. На зеркальной поверхности Белого озера отразилась и эта розовая заря, и это окрашенное ею продолговатое облачко.
В одном из окон патриарших келий Ферапонтова монастыря виднеется большая голова с седою бородою и, по-видимому, задумчиво созерцает расстилающуюся перед ее глазами картину, розовый восток с бледно-пурпуровым облачком, гладкую, тоже розоватую поверхность Белого озера, кое-где как бы дымящуюся утренним паром, больше-крылую и белогрудую птицу, летающую над озером и ударяющую иногда красными ножками об ее зеркальную поверхность... Там, где птица касается воды, поверхность озера искрится, словно бы на нее рассыпали жемчуг... Ласточки, точно черненькие мушки, со своими игольчатыми крылышками, и юркие, пискливые стрижи, словно пули, режут утренний воздух по всем направлениям. Голуби, проголодавшиеся за ночь, усердно снуют от надоконных наличников и карнизов монастырских зданий то к воде, то к сеновальням и конюшням, около которых всегда имеется зерно и всякая бросовая снедь. Неугомонные воробьи взапуски, точно на заказ, стараются перетрещать один другого, гоняясь за мухой и за всякой живой мелочью. У правого, приглубого, берега над остроконечными темными елями носятся вороны, оглашая воздух неистовым карканьем из-за выеденного яйца, брошенного на навоз монастырским поварком Ларкою.
Голова с седою бородою смотрит из окна на все это и трясется на плечах, как бы говоря: "Нет, нет, не надо, не надо этого... из-за чего они мечутся!.. Нет, не надо..."
На востоке из-за розового облачка брызжут золотые лучи, отражаясь и на летающей птице, и на седой бороде стоящего у окна и трясением головы как бы отрицающего все, что он видит и слышит. "Нет, нет, не надо, не надо..."
404
Из-за угла патриарших келий показывается согбенная фигура высокого чернеца, который, поравнявшись с стоявшим у окна, низко кланяется, а стоящий у окна грозит ему суковатой палкой и судорожно шепчет: "Кирилловский лодыжник..."
Свет все ярче и ярче заливает картину, открывающуюся глазам стоящего у окна; а он, по-видимому, все больше и больше сердится и все упрямее трясет головой...
- Забыли, все забыли патриарха Никона - патриарха божиею милостию,- шепчет он угрюмо, отворачиваясь от окошка.- Так я же вас!..
И он с сердцем стучит клюкой об пол...
В просторной келье, уставленной в переднем углу иконами и обнесенной по стенам широкими лавками, на деревянном, со скатертью, столе две горящие свечи как-то странно мигают, бледнея перед льющимся в окна утренним светом...
- Я вас, темники и бакаки! - еще шибче стучит старик клюкой, подходя к столу.
Дверь тихо отворяется, и на пороге кельи показывается испуганное, заспанное лицо молодого служки с голым подбородком. Вошедший низко кланяется...
- Тебе чево? - озадачивает его старик.
- Звать изволил, святейший патриарх? - робко вопрошает вошедший.
- Кто тебя звал? Пошел вон!- сердится старик, стуча клюкой.
Служка лукаво улыбается глазами и исчезает за дверью.
- Ишь темники! Чертей напустили, спать не дают... Вот я царю обо всем повествую, увидите у меня! - ворчит старик и, подойдя к столу, берет исписанный лист бумаги.- Вот тут написано...
Он надевает очки и, подставив бумагу под свет, сначала про себя шевелит губами и бородой, а потом сердито читает вслух:
- "Иже жив сый привмененный с нисходящими в ров, седяй во тьме и сети смертней,- он покосился на окна и на врывавшийся в них свет утра,- окован нищетою паче желез, богомолец твой, великого государя, худой и смиренный нищей Никонишко, милостию божией коростовый патриаршишко. Не вели, государь, кирилловскому архимандриту с братьев в мою кельишку чертей напускать. Дворецкий Кириллова монастыря говорил про меня: "Что он с Кирилловым монастырем заедается? Кому он хоромы
405
строну? Чертям, что ли, в них жить?". И вот вечор же, государь, птица, неведомо откуда взявшись, яко вран черна, пролетела сквозь кельи во все двери и исчезла неведомо куда, и во всю ночь демоны не дали мне уснуть, одеялишко с меня двожды сволочили долой и беды всякие неподобные многие творили, да и по многие дни великие беды бесы творили, являясь овогда служками кирилловскими, овогда старцами, грозяся всякими злобами, и в окна теперь пакостят, овогда зверьми страшными являются, грозяся овогда птицами нечистыми..."
Он остановился и сердито посмотрел на окна.
- Я вам докажу, темники! - бормотал он.- А то на! Чернил и бумаги не давать Никону... то-то!
И он снова глянул в свою бумагу.
- "...Да они же, государь, кирилловские монахи, говорили моим ферапонтовским старцам: "Кушает-де ваш батька нас". И я, государь, благодатию божиею не человеко-ядец..."
При последнем слове он, казалось, что-то вспомнил и, потушив свечи, подошел к стоявшему в правом углу аналою, взял лежавшие на нем четки, надел клобук и пошел к дверям, шурша ногами, обутыми в плисовые, на меху из белки, сапоги, подбитые мягкою кожею.
В сенцах повстречался тот же, с голым подбородком, служка и подошел под благословение. Старик мотнул в воздухе ладонью и как-то сердито ткнул в губы служке.
На крыльце он остановился и прищурился. На дворе начиналась дневная суета. То там, то здесь показывалась черная скуфья или клобук и, увидев старика, торопливо проходили, потупив головы или низко кланяясь. С коровьего двора слышалось, как там усердно доили коров, и часто слышались возгласы: "Стой, стой, буренка!" или мычанье коров и голодных телят. На дровянике стучал топор. В соседней избе, сквозь открытые окна, сердито гудела струна монастырского шерстобита. Два стрельца шли с берега и расчесывали мокрые волосы роговыми гребенками. На заднем дворе ржал скучающий по матери жеребенок, и в ответ ему слышалось: "Тпрусеньки-тпруси..."
Все это, казалось, еще более сердило старика... Да и неудивительно: то ли это, что на Москве когда-то бывало, когда загудут, бывало, разом все сорок сороков, провозвещая славу господу вседержителю да святейшему патриарху Никону! Эко времечко-то было... И все прахом пошло...
На решетчатых переходах, ведущих в старые кельи, показался средних лет мужчина в мирской одежде, в голубом
406
легком камзоле, сафьянных сапогах со скрипом и в пуховой шляпе. Небольшая бородка на полном скуластом лице, черные с узким разрезом глаза и стоячие уши отдавали татарковатостью. Пришедший издали снял шляпу и почтительно подошел под благословение к старику. Старик и у этого мотнул ладонью перед носом и ткнул в губы тылью правой руки.
- Буди здрав, святой отец,- сказал пришедший.
- Спасибо, князь Самойло,- брюзгливо отвечал старик.
- Хорошо ли есте почивал, святой отец?
- Како почивал! Всеё ночь не спал! - сердился старик.
- Ну, годы-то твои, святой отец, не маленькие: сон-ат и нейдет.
- Каки еще мои годы-ста! - пуще прежнего рассердился старик.- Аще в силах, осьмдесят... а мне и семидесяти-ту нет! А то на! Годы-ста!
Князь Самойло Шайсупов, он приставлен был смотреть за Никоном, незаметно улыбнулся своими узкими татарко-ватыми глазами и потупился.
- Черти мне спать не давали, вот кто!- продолжал сердиться старик.
Пристав поднял на него удивленные глаза.
- Кирилловский архимандритишко с своими иночишками ко мне в келью чертей напустил!
- Как чертей напустил, святой отец? - изумился Шайсупов.
- А так! Дворецкий их говорил про меня: "Кому он хоромы строит? Чертям, что ли, в них жить!". Вот что, слышишь? Чертям жить!
- Так что ж из того, что дурень мелет?
- То-то мелет... А вечор, в ночь, не ведаю, какая птицы, яко вран черна, пролетела сквозь все кельи и исчезла неведомо куда...
- Да то, может, и была ворона.
- Толкуй, дурачок! Ворона в келью не залетит.
- Так, надоть думать, ластушка.
- Ласточки все спали давно.
- А я тебе скажу, святой отец, кто это летал: нетопырь, мышь летуча...
Старик окончательно рассердился.
- Да что ты меня учишь! Учен гораздо!.. А ты б попробовал сам уснуть в моей келье: ноне ночью демоны двожды с меня одеяло сволочили долой...
407
- Ай-ай? С нами крест! - притворно изумлялся пристав.
- Зверьми страшными скакали, старцы кирилловские, языки на меня извеся, что псы, лаяли...
- Ай-ай-ай! Эки страхи!
- Я ноне о сем великому государю отписал... И Аввакумку протопопа в тонце сне видел: у нево на двух перстах бесик, бес махонький сидел и на сопели играл...
- Те-те-те... вон они дела-те, н-ну!
Из дровяника вышел молодой служка в фартуке и с вязанкою дров. Никон издали остановил его, замахав клюкою. Сложив дрова наземь, служка торопливо подошел к старику, тщательно вытирая руки о фартук и поправляя свою белокурую туго заплетенную косичку. Подойдя под благословение, он добродушно глядел своими большими серыми глазами и ожидал приказаний.
- Что поздно печь затопляешь? - по-прежнему сердито спросил старик.
- Затопил,- был короткий ответ.
- А что ноне стряпать мне будешь?
- Что позволишь.
- Ушицы мне свари из стерлядок, да окуньков туда прикинь, да ершиков, да налимью печеночку приметни. Да чтоб лучку и перчику впору, поболе вкинь, да сольцы не забудь... А?
- Добро-ста,- снова был короткий ответ.
Ответ этот так и вскипятил старика. Голова его затряслась еще более, губы и борода задвигались, щеки покраснели, и клюка так и заходила в руке.
- Ты опять меня идолом зовешь! А!- закричал он со старческой запальчивостью.- Я тебе приказывал не называть меня идолом, а!
Служка - это был Никонов поварок Ларка, большой искусник стряпать, отряженный к особе бывшего патриарха из Кирилловского монастыря; поварок безмолвно переминался на месте и добродушно глядел то на сердящегося старика, то на недоумевающего пристава. Князь Шайсупов действительно даже рот разинул от изумления... "Какой идол? Кто его называл идолом?"
- А! Приказывал я тебе? Приказывал? А? - горячился старик.- Говори, приказывал?
- Приказывал-ста.
- Так напредки не смей обзывать меня идолом... я христианин...
408
Поварок молчит, а пристав, уставившись в землю, улыбается себе татарковатыми глазами. Старик начинает понемногу успокаиваться.
- Ну, так уху свари мне, да поядренее, слышишь? А?
- Слышу-ста.
- Да биточек из щучки сколоти, с лучком же, да чтоб без костей... да масла доброго орехового, да подрумянь, да не пересуши... понял? А?
- Понял-ста.
- Да на сковородке-те и подай, чтоб шипело... Слышишь?
- Слышу-ста, не впервой.
- Да тёши межукосной... нет, теши не надоть... Осетринки доброй изжарь, да посочнее, чтобы мягко было, что пух, и лимонцу ломтиками нарежь ровненько... Да огурчиков в уксусе да рыжиков подашь, клюковки там моченой, яблочков в патоке, а?
- Добро-ста.
И опять этот ответ, это несчастное "добро-ста" взбеленило старика. Он даже отшатнулся назад.
В это время по двору проходил тот высокий согбенный монах, который кланялся в окно Никону и которому этот последний погрозил клюкой.
- Отец строитель, отец Исайя, подь сюда! - закричал ему Никон.
Длинный, сухой монах, с строгими глазами и с тонкою бородою развилками приблизился и подошел под благословение. Никон повертел у него перед глазами рукою с четками и еще более насупился.
- Кто у вас научил его называть меня идолом сидонским? - ткнул он на Ларку.
- Идолом сидонским?- изумился длинный монах.
- Да, Астартом, его же невегласи за бога почитали.
- Не вем, святой отец,- пожал плечами длинный монах.
- Как не ведаешь-ста! Ноне ночью ко мне в келью чертей напустили, а этот меня Астартом, идолом сидонским, сейчас дважды назвал. А!
Длинный монах не знал, что отвечать. Серые моргающие глаза его быстро скользнули по глазам Шайсупова, и по лицу обоих пробежала мимолетная лукавая улыбка.
- Ты слыхал, князь Самойло, как он называл меня Астартом?- обратился старик к Шайсупову.- А? Слыхал?
- Не знаю...
409
- Как не знаешь! Ты тут стоял...
- Стоять стоял, святой отец, да, кажись, не слыхал такова мудреного слова... Да я его, признаться, и не выговорю.
Всем было неловко. Несчастный поварок только хлопал своими невинными глазами.
- А Ларке такое слово как выговорить, не вем,- изумлялся инок Исайя.
- То-то не вем! А он так и сказал: "Добр Астарт..." А в древнем писании идол был некий, сидонский, Астарт, и которые его за бога почитали, приглашали: "Добр Астарт",- пояснял Никон все с той же горячностью.- А я не идол, не Астарт, а христианин.
Исайя только пожимал плечами, а Шайсупов кусал губы, чтоб не засмеяться.
- А ну-кось, Ларивон, скажи-тко оное слово,- обратился он к несчастному Ларке.
Тот молчал.
- Сказывай, говорят тебе!
- Како слово? - спросил Ларка.
- Да что отец-ать святой сказывал.
- Не знаю такова слова.
Шайсупов вскинул на Никона своими лукавыми глазами, которые казались совсем добрыми, простодушно-наивными.
- Прости его, бога для, святой отец,- заговорил он ласково,- прости на сей раз ради завтрева, ради праздничка божия... Може, что он и сказал своею дуростью, так прости для бога.
- Не вмени ему во грех, святой отец,- просил и Исайя,- может, бес попутал.
- А, поди, сам бес-ат и словцо оное шепнул, а не Ларка,- пояснил Шайсупов.
- Я ему питимью за это наложу нарочитую,- прибавил Исайя.
- Ну, ин быть по сему! - смягчился наконец старый упрямец.- Только смотри у меня, осетринку не перепарь... да чтоб лучку, и перчику, и сольцы в меру...
- Добро-ста,- обрадовался Ларка и даже мотнул головой.
Но не тут-то было! Никон даже привскочил своими больными ногами, его опять чем-то ошпарили, и голова ходенем заходила...
- Слышите, слышите! Опять Астарт! - кричал он и стучал клюкой.- Что ж это будет? Я ноне же велико-
410
му государю напишу. Я буду бить челом, чтобы великий государь велел розыск учинить над Кирилловым и Ферапонтовым монастырем, откуда оное повелось, чтоб в святые обители бесов напущать да православных христиан сидонскими идолами именовать... Великий государь велит сыскать...
"Розыск" - это было странное в то время слово: тогда "искали" не глазами, не расспросами, а "пыткой", плетьми, кнутом, дыбой да огнем... "Допрос", "испытание", "пытка" - это одного корня слова: кнут да жаровня чинили допрос...
И инок Исайя, и пристав князь Шайсупов испугались угроз Никона... Он накличет на них неминуемую беду: все без вины будут виноваты. Надо чем-нибудь умилостивить рассвирепевшего старика...
- Отец святой! Смилуйся! Вели смирить парня! - взмолился Исайя.
- Смири его, как поволишь, и я стрельцов дам,- предлагал свои услуги пристав, желая защититься чужою спиною.
- Накажи его, отец святой, поучи.
- Поучи бога для... он перестанет дуровать.
А тот, кого советовали "поучить", "смирить", по-прежнему смотрел недоумевающе... "Блажь-де нашла на старика... не впервой его клюке гулять по моей спине, что ж!"
- Так велишь смирить, святой отец? - умолял Исайя.
- Что мне смирять! Я старец смиренный... смиряйте вы, а я великому государю отпишу,- не унимался упрямец.
Пристав и Исайя переглянулись.
- Что ж, князь Самойло, вели давать плетей,- сказал последний.
Шайсупов свистнул, как Соловей-разбойник. На свист из-за угла стрелецкой избы вышли два стрельца.
- Плетей давай! - крикнул Шайсупов.
Бедный поварок упал на колени и тянулся к ногам Никона, чтобы хоть ухватить и поцеловать полу его подрясника.
- Прости... не буду...
- Не трошь, не трогай ног! У меня ноги больные! - кричал упрямый старик, отстраняясь.
- Не буду идолом звать, о-о!
Подошли четыре стрельца и молча глядели на эту сцену. У двоих из них в руках было по плети, узловатые московские чудовища, младшие сестрички кнута-батюшки: "Плеть не кнут, даст вздохнуть; а батюшка-кнут не даст и икнуть..."
411
- Ну-ну, сымай рубаху, не нежься, сымай! - поощрял пристав.- Сымай-ка рубашечку.
- И порки,- пояснил Никон.
Стрельцы стали раздевать поварка, развязали и сняли фартук, расстегнули и сняли подрясничек, рубаху...
- Ишь ты, почет какой, ризы сымают,- шутил пристав,- кубыть патриарха.
Никон сердито глянул на шутника.
- Мотри, Самойло... и в дыры муха падает,- проворчал он.
Поварок стоял совсем голый и ежился. Только нижняя часть худого, белого, как у женщины, тела не была обнажена.
- Порки долой! - не унимался развоевавшийся старик.
Поварок с досадой, торопливо спустил нижнее белье и повернулся спиной к своему мучителю.
- Чево ж ты смотришь, чернец?!- накинулся этот последний на Исайю.
Исайя стоял, ничего не понимая, и молчал.
- Твое дело, вели класть,- командовал старик.- Да одежду под голову.
Поварок не сопротивлялся, уже он знал Никона. Да и сечение в то время было делом обыденным: "хлеб насущный", "каша", только "березовая", "баня", "горяченькая", "припарочка" - вот синонимы сеченья...
Положили поварка. Один стрелец сел верхом на голову, другой на ноги. Поварок только сопел да как-то старался втянуть в себя то, что особенно выдавалось, как будто можно было сделать это...
Стрелец, сидевший на голове, казалось, никак не мог усесться ловко и ерзал.
- Не души,- протестовал чуть слышно оседланный.
- Чево разиня рот стоишь! - напоминал старик Исайи его обязанности.
- Валяй, ребята! - распорядился Шайсупов.
Удары посыпались на обнаженные части белого тела, которое сразу стало багроветь полосами. Несчастный поварок то глухо кричал, то грыз зубами свою одежду и задыхался...
Никон смотрел, тряся головою и шевеля губами, и считал удары на четках, как он считал на них "метания", земные поклоны...
- Не зови меня идолом сидонским, не зови Астартом... я благодатию божиею христианин...
412
А белое тело все багровее и багровее... Несчастный, забив себе рот рубахою, уж и не кричит... Четки перебраны уже до половины.
- Стой! Будет!- удовлетворяется наконец бывший божиею милостию великий патриарх.
Поварок встал и дрожащими руками облачается... Руки не попадают куда следует... Волосы повыдергались из косенки и падают на лицо... Одевшись кое-как, он кланяется до земли своему мучителю...
- Добро... поучили... не будешь больше меня идолить,- поучает этот последний.
Шайсупов и Исайя переглядываются, поводя руками.
- Ну, подь теперь, стряпай... Да помнишь, что я тебе заказывал ноне? - говорит старик как ни в чем не бывало.- Не забыл? А?
- Не забыл-ста,- пробормотал несчастный дрожащими губами.
- Да осетринку-то не засуши, да лучку, да сольцы в меру...
- Добро-ста...
И опять трясущаяся голова заходила ходенем и застучала клюка об рундук...
- Опять за свое! Опять добр Астарт!..
Шайсупов не вытерпел и покатился со смеху, держась обеими руками за живот...
- Ой, батюшки! Ой, Ларка! Ха-ха-ха! Умру! Ох, святой отец, ой, ой, ой! - заливался он.
- Что ты! Что ты! Обезумел!
- Ха-ха-ха! Ох, батюшки, родители мои! За что вспороли малого.
Все смотрели на хохочущего пристава с удивлением. Даже высеченный поварок улыбался сквозь слезы.
- Ха-ха-ха! Да он вить, поварок, говорит "добро-ста", ето у его привычина такая: "добро-ста" да "добро-ста", а никакого идола тут нету... А его пороть!.. Ну, дали же мы маху!
Никон еще более рассердился на такое произвольное толкование.
- Что ты меня учишь, стрелец! - накинулся он на пристава.- Вон их учи, а я учен... Ты об идоле Астарте не слыхал, а может, и про Перуна, что у нас в Новегороде палкой дрался, не слыхивал: тебе, невеголосу, что! А я в древнем писании хаживал, зубы приел гораздо...
Старик бы, вероятно, долго не перестал брюзжать, если бы в вто время не показались в воротах возы, нагру-
413
женные припасами, которые поставлял для его обиходу Кириллов монастырь.
Старик замахал клюкой.
- Подавай сюда, к крыльцу вези!
Инок Исайя поспешил к возам. Поварок, сделав поясной поклон, побрел за дровами. Никон, кряхтя и морщась, уселся на крыльце и ждал, Стрельцы ушли на берег купаться. Пристав стоял у крыльца и продолжал улыбаться своими узкими глазами. "Уж и чадушко же, н-ну!" - говорили лукавые глаза.
Из-за корму и припасов у Никона шла презельная брань со всеми десятью белозерскими монастырями, обязанными доставлять ему все необходимое, и в особенности с Кирилловым, самым богатым из них. Он, по-видимому, забыл все на свете и свое прежнее величие, и славу, и вселенскую борьбу, и падение с недосягаемой высоты, и всеобщее отчуждение, и, казалось, помнил только про один корм: "семга" да "сижки", "икорка" да "сметанка", "вишни в патоке" да "яблоки в меду", "язи" да "лещи", да "теша межукосная", да "грибки"... Это был теперь его боевой конь, с которого он готов был не сходить по целым дням и неделям: воевал с кирилловскою и иною черною братиею, строчил царю бесконечные жалобы и кляузы, нудил все про корм и жалованье и даже плел царю небывальщину, что будто бы он "наг и бос, стыдно и выйти, многие, будто бы, зазорные части не покрыты"... Старик просто лгал и озорничал со скуки и от бездействия... Он был жалок.
И теперь, когда он сидел на крыльце и, тряся головой, кряхтел, лицо его выражало, что он вот-вот на кого-нибудь сейчас накинется, на кого - это ему все равно, только бы поозорничать да выкричаться, благо ему всю ночь черти спать не давали, а просто старику не спалось, и в голову лезла всякая дрянь...
Один воз подъехал к крыльцу. Сморщенный и черный, как груша на лотке, монашек, который вел клячонку в
414
поводу, низко поклонился и подошел под благословение...
- А ты прежде покажь, что привез, доброе ли, а тогда и суйся под благословение,- сразу обрезал его озорной старик.
Монашек попятился. Исайя, кликнув чернеца от другого воза с сеном, стал развязывать рогожу, покрывавшую воз. Этот другой чернец тоже сунулся было под благословение, но Никон прогнал его клюкой...
- Сено-то у тебя все гниль да бурьян... леших чертей им кормить разве,- ворчал он.
Развязали первый воз.
- Что в плетешке там?- воззрился старик.
- Грибки, святой отец: рыжики да белые,- смиренно отвечал морщенный монашек.
Никон, опираясь на клюку и кряхтя, встал, подошел к возу и стал клюкою ковырять связки сушеных грибов.
- Ишь, грибешки каки! Все скаредные! - ворчал он и, вздев на клюку одну связку, тыкал ее в нос то иноку Исайе, то Шайсупову.
- Ишь, скареды, с мухомором все!
- Помилуй, святой отец! Грибки, как есть, знатные,- защищался Исайя.
- Велика их знатность! На, нюхай, князь,- тыкал старик грибами в нос Шайсупову.- Гниль одна...
- Ничево, запашок, как следует, хорош запах,- одобрял грибы пристав, лукаво улыбаясь.
- То-то запашок! Смердятина одна! - брюзжал старик.- И свиньи жрать не станут...
Грибы осмотрены наконец и охаяны на чем свет стоит. Дошла очередь до других запасов.
- А тут что? - тыкала клюка в полог.
- Тутотка рыбка сушена да вялена, тешечка межукосна, вязижка в пучечках,- пояснял Исайя.
- А ну, покажь.
Развертывается полог, показывается рыба.
- Ишь, сушь какая! - накинулся старик и на рыбу.- Голова да хвост только, а рыбы нету...
- Помилуй, святой отец, как голова да хвост! - всплеснул руками Исайя.
- А это что! Видишь?
И клюка действительно тыкала только в головы да в хвосты.
- Голова да хвост, всё хвосты...
- Господи! Да рыба-то цела, не резана, куда ж туло-
415
вам у ней деться? - вопил Исайя.- Вот оне, целы рыбки, всем телом...
- Али у рыбы тело! - накинулся старик на неудачное слово.- Так у рыбы тело?
Исайя молчал и только моргал глазами. Шайсупов кусал губы.
- Тело у рыбы? Сказывай, князь! - набросился Никон с экзаменом на пристава.- Тело? А?
- Что ж, мясо рази? - улыбнулся пристав.- Мясо скоромное, а рыба постна: стало, не мясо, а просто рыба; рыба и есть,- рассуждал он,- рыба не мясо, курица не птица.
- И у собаки тело? - приставал Никон опять к Исайю.-- А? Тело у пса?
- У человека тело и у Христа,- нашелся наконец совсем загнанный Исайя.
- То-то же! А то на! У белорыбицы тело! У поросенка тело! - сердито поучал старик.
Перерыл клюкой и вязигу... И вязига не понравилась...
- Худа, что жила баранья... пироги только гадить такой вязигой...
Поковырял клюкой и тешки и на тешки поворчал:
- Межукосны... то-то! Все бы поплоше... А в мешке что? - продолжал досмотр.
- Хмелек на квас да на бражку,- был ответ.
- Развяжи, покажь.
Развязали мешок. Старик брезгливо зацепил горсть хмелю, поднес к глазам, к носу, понюхал, поковырял другой рукой...
- И хмелишко скаредный.- Таково было заключение после осмотра.
- Хмель доброй.
- Доброй, с листом, точно табачище проклятой.
Исайя только пожал плечами. Пристав зевал от скуки: ему давно хотелось купаться.
- Еще чего прислали? Сыми-ко циновку.
Сняли циновку. Голова старика так и заерзала из стороны в сторону, лицо покраснело...
- Это еще что! А?
- Стяги говяжьи солены да полти свиные.
- Али я мясоядец! Али я не чернец! А? Еретик я, что ли!
Старик так взбеленился, что стал клюкой выбрасывать стяги и полти наземь и топтать ногами...
- А! На смех прислали мяснова! A! Вот же вам!
416
- Господи! Что ж это такое! - взмолился Исайя.- Да это не тебе присылка, а работным твоим людишкам, портному швечишке, шерстобиту да приспешнику, мирянам все.
Но старик и слышать ничего не хотел. Он бы, вероятно, еще долго шумел и горячился, если бы не заметил в воротах баб и мужиков с котомками. При виде их он сразу присмирел. Он видел, что это люди пришлые, может быть, издалека, из самой Москвы, пришли поклониться ему, "великому заточнику", и, быть может, и окрестные селяне пришли к нему полечиться.
Никон в изгнании полюбил лекарское дело. Ему помогал в этом инок Мордарий. Отец Мордарий часто езжал по поручению Никона в Москву и привозил оттуда лекарственные запасы, камень безуй, самое любимое лекарственное снадобье Никона, траву чечуй, зверобойную, целибоху, росной ладан, деревянное масло, скипидар, нашатырь, купорос, квасцы и камфору.
При виде пришлых людей лицо Никона несколько оживилось, глаза просветлели, как будто и потеплели, весь вид его как бы подобрел, и даже брюзгливый голос смягчился. И неудивительно: забытый всеми старик, заброшенный в пустынное, мертвенное заточение, человек, переживший свою славу, свое величие, старик, у которого разбита была вера в единственного, в "собинного" всей его жизни друга, в "тишайшего" царя Алексея Михайловича, некогда всемогущий сосамодержец русской земли, а теперь арестант, которого иногда нарочно дразнили и пристава его, и стрельцы, и монахи, особенно кирилловские, старик, уже больной и нравственно надломленный, он рад был всякому проявлению к нему участия и доверия, оживал при мысли, что и он еще не всеми забыт, что если не бояре, эти "псы, лающие только на нищих", то хоть простой народ его помнит и ценит...
Неудивительно отчасти и то, что он так измельчал в изгнании... Стальная воля Аввакума поддерживалась борьбой и настоящим подвигом мученичества, его рука тянулась за венцом мученика... А Никону и бороться было не с кем, кроме как с кирилловскою братьею из-за грибов, да рыбы, да хмеля...
А мученичество его было невидное... не венец у него впереди, а венок из крапивы, который постоянно жег его беспокойную голову... Конечно, у Аввакума натура была цельнее; а Никона когда-то избаловало счастье, небывалое на земле, бешеное счастье, а потом все рухнуло и выросла
417
одна крапива, крапивный венок на голове, крапива и в сердце...
Прохожие между тем подошли к крыльцу. Впереди выступали, сняв шапки и вздев их на длинные дорожные посохи, двое загорелых бородатых мужиков, обличье, стрижка и все ухватки коих изобличали вольное казачество. Одеты они были в добрые зипуны. Запыленные сапоги глядели крепко, а по другой паре сапог висело за плечами, рядом с объемистыми переметными сумами. Кожаные пояса шириною почти в ладонь заставляли подозревать, что там, в этих "чересах", имеются денежки - золотые "лобанчики" и "левы" да "дукаты".