радочным, огнем, который делал их памятными для всякого даже после мгновенной встречи.
Он чувствовал себя с каждым днем сильнее, не только телом, но и духом. Первый раз в жизни испытывал счастье простой любви простых людей. Легионерам сначала понравилось то, что настоящий цезарь, двоюродный брат Августа, учится военному ремеслу в казармах, не стыдясь грубой солдатской жизни. Суровые лица старых воинов озарялись нежной улыбкой, когда любовались они возрастающей ловкостью цезаря и, вспоминая собственную молодость, удивлялись быстрым успехам Юлиана. Он подходил, заговаривал с ними, выслушивал рассказы о старых походах, советы, как подвязывать панцирь, чтобы не терли ремни, как ставить ногу, чтобы не уставать при больших переходах. Распространялась молва о том, что император Констанций послал неопытного юношу в Галлию к варварам на смерть, "на убой", чтобы освободиться от соперника, - что полководцы, по наущению придворных евнухов, изменяют цезарю. Это еще усилило любовь солдат к Юлиану.
С осторожной вкрадчивостью, с умением заискивать, которым одарило его монашеское воспитание, делал он все, чтоб укрепить в войсках любовь к себе, вражду к императору. Говорил им о своем брате Констанции, с двусмысленным, лукавым смирением потупляя взоры, принимая вид жертвы.
Пленять, влюблять в себя воинов бесстрашием тем легче было цезарю, что смерть в бою казалась ему завидною, сравнительно с той бесславною казнью, которая постигла брата его, - которую, быть может, и ему готовил Август.
Юлиан устроил свою жизнь по образцу древних римских полководцев; стоическая мудрость евнуха Мардония помогла ему с раннего детства отучиться от роскоши.
Он спал меньше простого солдата, и то не на постели, а на жестком ковре с длинной шерстью - субурре. Первую часть ночи посвящал отдыху; делам военным и государственным; третью - музам [261].
Любимые книги не покидали его в походах. Он вдохновлялся то Марком Аврелием, то Плутархом, то Светонием, то Катоном Цензором [262]. Днем старался исполнить то, о чем мечтал ночью над книгами.
В то памятное утро, перед Аргенторатским сражением, услышав зорю, Юлиан поспешно облекся в полное вооружение и велел привести коня.
Затем удалился в самое скрытое место палатки. Здесь было маленькое изваяние Меркурия с кадуцеем [263], бога движения, удачи и веселья, - окрыленного, летящего. Юлиан стал перед ним на колени и бросил на жертвенный треножник несколько зерен фимиама. По направлению дыма цезарь, гордившийся познаниями в искусстве прорицателей, старался угадать, счастливый или несчастный день предстоит. Ночью слышал он трижды крик ворона с правой стороны - зловещая примета.
Он был так убежден, что его неожиданные военные удачи в Галлии - дело рук не человеческих, что с каждым днем становился суевернее.
Выходя из шатра, споткнулся о деревянную перекладину, служившую порогом. Лицо его омрачилось. Все предзнаменования были неблагоприятные. Втайне он решил отложить сражение до следующего дня.
Войско выступило. Дорога через лес была трудная; наваленные стволы преграждали ее.
День обещал быть жарким. Римляне сделали только половину пути, и до войска варваров, расположенного на левом берегу Рейна, на большой пустынной равнине близ города Аргенторатума, оставалось еще двадцать одна тысяча шагов, - когда наступил полдень.
Солдаты утомились.
Как только вышли они из лесу, цезарь собрал их и расположил кругами, как зрителей в амфитеатре, так что он сам находился в средоточии кругов, а центурии и когорты расходились от него, как лучи: это был обычный порядок, рассчитанный на то, чтобы наибольшее число людей могло слышать речь полководца.
В простых, кратких словах объяснил он им, что время дня уже позднее, и утомление может помешать успеху, что благоразумнее расположиться лагерем в том месте, которое они заняли, отдохнуть и на следующее утро, со свежими силами, вступить в сражение.
В войске поднялся ропот. Солдаты ударяли копьями в щиты, что было знаком нетерпения, - и требовали криками, чтобы он вел их немедленно в битву. Цезарь по выражению лиц понял, что не должно противиться. Он чувствовал в толпе тот, знакомый ему, грозный трепет, который необходим для побед и, при малейшей неосторожности, может превратиться в возмущение.
Он вскочил на коня и подал знак: войско снова выступило.
Когда послеполуденное солнце начало склоняться, достигли они равнины Аргенторатума. Между невысокими холмами светлел Рейн. К югу чернели покрытые лесом Вогезы [264]. Стрижи носились над поверхностью величественной и пустынной германской реки; ивы наклоняли к ней бледные ветви.
Вдруг, на ближнем холме, появились три всадника: то были варвары.
Римляне остановились и начали строиться в боевой порядок. Юлиан, окруженный шестьюстами закованных в железо всадников - клибанариев, предводительствовал конницей на правом крыле; на левом - старый, опытный полководец Север, которого молодой цезарь слушался во всем, управлял пехотою. Против Юлиана варвары выставили конницу. Во главе был сам аламанский король Хнодомар. Против Севера - молодой Хнодомаров племянник, Атенарик, с пехотой.
Военные рога, медные трубы, загнутые букцины грянули; значки, с именами когорт, пурпурные драконы, римские мерные орлы во главе легионов сдвинулись; впереди, со спокойными и суровыми лицами, выступали мерными тяжелыми шагами, от которых земля дрожала и гудела, привыкшие к победам, секироносцы и примопиларии [265].
Вдруг пехота Севера на левом крыле остановилась. Варвары, спрятавшиеся во рву, неожиданно выскочили из засады и напали на римлян. Юлиан издали увидел смятение и бросился на помощь. Он старался успокоить солдат и обращался то к одной, то к другой когорте, подражая сжатому и сильному слогу Юлия Цезаря. Когда произносил он: "Exurgamus, viri fortes" - или: "Advenit, socii, jusfum pugnandi jam tempus", - этот двадцатишестилетний юноша думал с гордостью: "Теперь я похож на такого-то или такого древнего героя!" Он был мысленно, и в самом пылу сражения окружен книгами, радуясь, что все происходит именно так, как описывают Тит Ливий, Плутарх, Саллюстий [266]. Опытный Север умерял его пыл своим мудрым спокойствием и, давая цезарю некоторую свободу, не выпускал из рук своих главного управления войском.
Засвистели стрелы, варварские копья, бросаемые на длинных арканах, огромные камни из боевых метательных снарядов.
Римляне увидели, наконец, лицом к лицу этих страшных и таинственных людей севера, обитателей дремучих зарейнских лесов, о которых ходило столько невероятных слухов. Здесь были чудовищные вооружения; у некоторых громадные голые спины, вместо одежды, покрыты были медвежьими шкурами, а вместо шлема - над косматой головой возвышалась открытая пасть зверя с белыми клыками; у других над касками торчали рога оленей и быков. Аламаны так презирали смерть, что кидались в битву, совершенно голые, только с мечом и копьем; рыжие волосы их связывались узлом на макушке и ниспадали сзади, на шею, огромным чубом или косою, похожей на гриву; белые усы, выделяясь на красных лицах, висели двумя длинными концами. Многие были так дики, что, не ведая употребления железа, сражались копьями с наконечниками из рыбьей кости, смоченными смертоносным ядом, который делал их опаснее железа: достаточно было одного укола этих страшных игл, чтобы человек умер медленной смертью в невыразимых муках; вместо лат покрыты они были с головы до ног тонкими роговыми слоями из лошадиных копыт, крепко пришитыми к льняной ткани; в таком уборе казались эти неведомые дикари странными чудовищами, покрытыми птичьими перьями и рыбьей чешуей. Тут был и сакс с бледно-голубыми глазами: его не устрашало никакое море, но он боялся земли, по которой ступал; и старый сикамбр: он обстриг себе волосы после поражения в знак горя и теперь снова их отращивал; и герул [267], с глазами мутно-зелеными, почти такого же цвета, как воды океана, на отдаленном заливе которого он обитал; и бургунд, и батав [268], и сармат; и еще - безыменные, полузвери, полулюди: ужасные лица их римляне видели только перед смертью.
Примопиларии, соединив щиты, образовали медную сплошную стену, несокрушимую ни для каких ударов, медленно двигавшуюся. Аламаны бросились на нее, с криками, подобными реву медведей. Начался рукопашный бой - грудь с грудью, щит со щитом. Пыль поднялась над равниной, заслоняя солнце.
В это мгновение, на правом крыле войска, железная конница клибанариев дрогнула и обратилась в бегство. Она могла растоптать задние легионы. Там, сквозь тучи стрел и копий, на пыльном солнце сверкала огненная головная повязка исполинского короля Хнодомара.
Юлиан прискакал туда вовремя. Он понял хитрость: пехотинцы варваров, нарочно поставленные между конями всадников, подползали под ноги римских коней и распарывали им животы короткими мечами; кони падали и увлекали за собой железных катафрактов, которые не могли подняться, удрученные тяжестью лат.
Юлиан стал поперек дороги, чтобы или остановить бежавшую конницу, или быть ею растоптанным. С конем цезаря столкнулся конь бежавшего трибуна клибанариев. Он узнал Юлиана и остановился, бледнея от стыда и страха. Вся кровь бросилась в лицо Юлиану. Вдруг забыл он свои книжные правила, наклонился, схватил беглеца за горло и закричал голосом, который ему самому показался чужим и диким: "Трус!"
И цезарь повернул его лицом к врагам. Тогда все катафракты остановились, узнали разорванного в сражениях цезарского пурпурного дракона - и устыдились. В одно мгновение железная громада с грохотом отхлынула и устремилась назад, к варварам.
Все смешалось. Копье ударило Юлиана в грудь; его спас лишь панцирь; стрела просвистела над ухом, так что перьями задела ему щеку.
В одно мгновение на помощь слабевшей коннице Север послал страшные легионы корнутов и браккатов, полудиких римских союзников. У них был обычай петь военный гимн - баррит, только в последнем смертном ужасе и опьянении битвы.
Корнуты и браккаты затянули песню [269] глухо и жалобно: первые звуки были тихи, как ночной шелест листьев; но мало-помалу песня становилась громче, торжественнее и грознее; наконец, превратилась в неистовый рев, подобный реву разъяренных волн океана, разбивающихся об утесы. Этой песней они опьянили себя до исступления.
Юлиан перестал видеть и понимать: чувствовал только сильную жажду и боль от усталости в правой руке, державшей меч; время для него исчезло. Но Север, не теряя присутствия духа, управлял сражением с мудростью.
С недоумением и отчаянием заметил цезарь огненно-желтую повязку тучного Хнодомара в самой середине, в сердце войска: варварская конница врезалась в него Клином. Юлиан подумал: "Кончено - погибло все!" Вспомнил зловещие предзнаменования утра и обратился с последней молитвой к богам: "Помогите, ибо если не я, то кто же восстановит на земле вашу власть, олимпийцы?" В середине войска были старые воины легиона петулантов - "кипящих", названных так за отвагу; Север рассчитывал на них и не ошибся. Один из петулантов воскликнул:
- Viri fortissimi! Мужи храбрейшие! Не выдадим Рима и цезаря. Умрем за Юлиана!
- Да здравствует цезарь Юлиан! За Рим! За Рим!
И старики, поседевшие под знаменами, еще раз пошли на смерть, суровые и спокойные.
Юлиан со слезами восторга бросился к ним, чтобы умереть вместе с ними. И опять почувствовал он, как сила простой любви, сила народа подымает его.
Ужас пронесся над полчищами варваров: они дрогнули и побежали.
И медные орлы легионов с хищными клювами, с распростертыми крыльями, грозно сверкавшими на солнце сквозь пыль, полетели еще раз, возвещая бегущим племенам победу Вечного Города.
Аламаны и франки умирали, сражаясь до последнего вздоха.
Варвар, стоя одним коленом в луже крови, все еще подымал ослабелой рукой притупленный меч или обломок копья; в потухавших глазах не было ни страха, ни отчаяния, а только жажда мести.
Даже те, которых считали убитыми, вставили с земли, полурастоптанные, хватали зубами ноги врагов и впивались в них с такой силой, что римляне волочили их по земле.
Шесть тысяч северных мужей пало на поле сражения, или потонуло в Рейне.
В тот вечер, когда цезарь Юлиан стоял на холме, окруженный, как ореолом, лучами заходящего солнца, привели к нему пойманного на правом берегу короля Хнодомара; он тяжело дышал, тучный, потный и бледный; руки были связаны за спиной; он стал на колени перед своим победителем - и двадцатишестилетний римский цезарь положил свою маленькую руку на косматую рыжую гриву короля-варвара.
XIX
Было время жатвы винограда. Целый день звучали песни богу Вакху по веселому побережью Партенопеи.
В любимом загородном месте римлян, Байях [270] близ Неаполя, знаменитых своими целебными серными ваннами, Байях, о которых еще поэты времен Августа пели: "Nullus in orbe locus Baiis praeeucet amoenis" [271], - праздные люди наслаждались природой, такой же ленивой и сладострастной, как сами они.
Ни одна тень монашеского века не легла еще на залитое солнцем побережье между Везувием и Мизенским мысом; христианства не отрицали здесь, но отделывались от него шуткой; блудницы здесь не каялись, - скорее честные женщины стыдились добродетели своей, как устаревшего обычая. Когда долетали сюда слухи о пророчествах сивилл, грозивших кончиной мира, о ханжестве и злодействах Кон-станция, о персах, надвигавшихся с Востока, о тучах варваров, растущих с севера, о затворниках, потерявших образ человеческий в пустынях Фиваиды, - счастливые обитатели этих мест, закрыв глаза, вдыхали тонкий аромат фалернских гроздий и утешались эпиграммами, во вкусе Тибулла [272] и Проперция, которые посылали друг другу в подарок:
Calet unda, friget aethra,
Simue innatat choreis
Amathusium renidens,
Salis arbitra et vaporis
Flos siderum, Dione.
Что-то старческое и, вместе с тем, ребяческое было на самых веселых лицах этих последних эпикурейцев. Ни свежая соленая вода морских волн, ни кипящие серные струи Байских источников не давали исцеления дряблым, зябким телам этих молодых людей, лысых, беззубых в двадцать лет, состарившихся от разврата своих предков, пресыщенных словесностью, мудростью, женщинами, древними подвигами и новыми пороками, остроумных и бессильных, у которых в жилах была бледная кровь запоздалых поколений.
В одном из самых уютных и цветущих уголков, между Байями и Путэоли [273], среди плоских черных вершин южных сосен, белели мраморные стены виллы.
У открытого окна, выходившего в море, так что из комнаты не было видно ничего, кроме неба и моря, лежала на постели Мирра.
Врачи не понимали ее болезни. Арсиноя, видя, как день ото дня сестра ее чахнет, увезла ее из Рима на берег моря.
Несмотря на болезнь, Мирра, подражая монахиням, соблюдая строгий пост, сама убирала комнату, носила воду, даже пробовала мыть белье и стряпать; долго не соглашалась лечь; проводила ночи в молитвах и бдении. Однажды Арсиноя узнала случайно, что больная носит на голом теле власяницу [274]. Из маленькой спальни своей велела она вынести все, кроме ложа с простым деревянным крестом в изголовии. Комната с голыми стенами сделалась похожей на келью. Невозможно было бороться с кротким упорством больной.
Скука исчезла из жизни Арсинои, от надежды переходила она к отчаянию, и хотя любила сестру не больше, чем прежде, но только теперь, казалось ей, под страхом вечной разлуки, поняла всю силу этой любви.
Иногда смотрела подолгу на тонкое, исхудалое лицо Мирры, дышавшее неземной прелестью, на маленькое тело ее, сгоравшее от внутреннего жара. Когда больная упорно отказывалась от лекарств и пищи, предписанных врачами, Арсиноя говорила с досадой:
- Разве я не вижу, Мирра? Ты хочешь умереть...
- Не все ли равно, жить или умереть? - отвечала девушка с такой ясностью, что Арсиноя не знала, что ответить.
- Ты не любишь меня! - упрекала она сестру, удерживая слезы обиды.
Но Мирра ласкалась к ней с бесконечной нежностью:
- Ты не знаешь, как я тебя люблю. О, если бы ты только могла!..
Она не договаривала и молча смотрела на нее долгим, пристальным взором, как будто хотела сказать ей что-то и не смела. Арсиноя чувствовала в этом взоре непреклонную мольбу и все-таки не говорила с ней о вере, не имела духа открыть ей свои сомнения, отнять у нее, может быть, безумную надежду.
Мирра ослабевала с каждым днем, таяла, как воск горящей свечи, но становилась чем слабее, тем радостнее. Иногда их посещал Ювентин, который бежал из Рима, боясь преследований матери, и ждал вместе со старцем Дидимом в Неаполе отплытия корабля в Александрию.
Он читал Евангелие, рассказывал легенды об отцах-пустынниках, - о трех женах, которые много лет, не видя лица человеческого, жили, голые, как в раю, под сенью зеленых ветвей, на дне оврага, на берегу студеного ключа; вечно радостные, днем и ночью славя Бога, питались они плодами, приносимыми птицами; зимой не боялись стужи, летом - зноя; Господь покрывал и грел их Своею благодатью.
С детским весельем слушала Мирра сказание о преподобном Герасиме, который жил во львином логове; лев так подружился с ним, что водил осла его на водопой, лизал ему руки, когда он гладил его по гриве; и после смерти Герасима, зверь долго блуждал, тоскуя, испуская жалобный рев; когда же привели его к могиле святого, обнюхал ее, лег и уже не вставал с нее, не принимая пищи, пока не издох.
Мирру трогало сказание и о другом отшельнике, исцелившем от слепоты щенят гиены, которых мать принесла в своей пасти к ногам его.
Как хотелось ей - туда, в темные, безмолвные пещеры, к этим святым людям! Пустыня казалась ей цветущей, как рай.
Иногда, в жару, томимая жаждою пустыни, следила она за белыми парусами, исчезавшими в море, и протягивала к ним свои руки. - О, если бы могла она полететь за ними, надышаться воздухом пустыни! - Иногда она пробовала встать с постели, уверяя, что ей лучше, что теперь она уже скоро выздоровеет, и втайне надеясь, что ее отпустят, вместе с Дидимом и Ювентином, когда придет Александрийский корабль.
В это время центурион Анатолий жил в Байях.
Он устраивал прогулки на вызолоченных лодках из Авернского озера [275] в залив, с веселыми товарищами и красивыми женщинами; наслаждался видом остроконечных пурпурных парусов на зеркале спящего моря, - переливами вечерних красок на скалистой Капрее и туманной Исхии, похожих на прозрачные аметисты; радовался насмешкам друзей над верою в богов, благоуханию вина, продажным и все-таки сладким лобзаниям блудниц.
Но каждый раз, вступая в монашескую келью Мирры, чувствовал, что и другая половина жизни доступна ему: целомудренная прелесть бледного лица ее трогала его; ему хотелось верить во все, во что она верит; он слушал рассказы Ювентина об отшельниках - и жизнь их казалась ему блаженною.
Однажды вечером уснула Мирра перед открытым окном. Проснувшись, сказала она Ювентину с улыбкой:
- Я видела сон.
- Какой?
- Не помню. Только счастливый. Как ты думаешь, все ли спасутся?
- Все праведные.
- Праведные, грешные!.. Нет, я думаю, - отвечала Мирра все с той же радостной и задумчивой улыбкой, как будто стараясь припомнить сон, - Ювентин, знаешь, я думаю: все, все спасутся, все до единого - и не будет у Бога ни одного погибшего!
- Так учил Ориген: "Salvator meus laetari non potest donec edo in iniquitate permaneo". - "Спаситель мой не возрадуется, пока я пребуду в погибели". Но это - ересь.
- Да, да, так должно быть, - продолжала Мирра, не слушая. - Я теперь поняла: все спасутся, все до единого! Бог не попустит, чтобы погибла какая-либо тварь.
- И мне иногда хочется думать так, - проговорил Ювентин. - Но я боюсь...
- Не надо бояться: если есть любовь, то нет страха. Я не боюсь.
- А как же - Он? - спросил Ювентин. - Кто?
- Кого не должно называть - Непокорный?
- И Он, и Он! [276] - воскликнула Мирра с бесстрашной верой. - Пока останется хоть одна душа, не достигшая спасения, никакое создание не будет блаженно. Если нет предела любви, то может ли быть иначе? Когда соединится все в единой любви, - то все будет в Боге и Бог будет во всем. Милый мой, какая радость - жизнь! Мы этого пока еще не знаем. Но надо все благословить, понимаешь ли ты, брат мой, что значит - все благословить?
- А зло?
- Зла нет, если смерти нет.
В окно доносились веселые песни товарищей Анатолия с пиршественных лодок, блиставших пурпуром и остроконечными парусами на потемневшем вечернем заливе.
Мирра указала на них:
- И это хорошо, и это надо благословить, - молвила она тихо, как будто про себя.
- Языческие песни? - спросил Ювентин с робким недоумением.
Мирра наклонила голову:
- Да, да. Все. Все благо, все свято. Красота - свет Божий. Чего ты боишься, милый? О, какая нужна свобода, чтобы любить. Люби Его и не бойся! Люби все. Ты еще не знаешь, какое счастье - жизнь!
И глубоко вздохнув, как будто в ожидании великого отдыха, она прибавила: - И какое счастье - смерть.
Это была их последняя беседа. Несколько дней лежала она молча, неподвижно, не открывая глаз; должно быть, очень страдала: тонкие брови иногда трепетно сжимались, но тотчас же выступала прежняя, слабая и кроткая улыбка, - и ни один стон, ни одна жалоба не вылетали из уст ее. Раз, в середине ночи, едва слышно позвала она Арсиною, сидевшую рядом. Больная с трудом могла говорить.
- День? - спросила она, не открывая глаз.
- Еще ночь; но скоро утро, - отвечала Арсиноя.
- Я не слышу - кто ты? - проговорила Мирра еще тише.
- Я, Арсиноя.
Больная открыла вдруг глаза и пристально взглянула на сестру.
- А мне показалось, - произнесла она с усилием, - что это не ты, что я - одна.
И медленно, с большим трудом, едва двигаясь, сложила Мирра свои тонкие, прозрачно-бледные руки, ладонь к ладони, с робкой мольбой; концы губ ее дрогнули; брови поднялись.
- Не покидай меня, Арсиноя! Когда умру, не думай, что меня нет...
Сестра наклонилась; но больная была слишком слаба, чтобы обнять ее шею, - попробовала и не могла. Тогда Арсиноя приблизила к ее глазам свою щеку, и та тихонько, пушистыми, длинными ресницами, стала прикасаться к ее лицу, опуская, подымая их, как будто гладила ее: это была обычная у них, еще в детстве придуманная Миррой, ласка; казалось, что на щеке бьется тонкими крыльями бабочка.
Последняя детская ласка эта вдруг напомнила Арсиное всю их жизнь вместе, всю их любовь. Она упала на колени и в первый раз, после многих лет, зарыдала вольно и сладостно; сердце ее, казалось ей, таяло, изливалось в этих слезах.
- Нет, нет, нет! - рыдала она все неудержимее. - Не покину тебя; буду с тобой - всегда, везде!..
Глаза умирающей блеснули радостью; она прошептала:
- Значит - ты?..
- Да, верю!.. Хочу и буду верить! - воскликнула Арсиноя и сама вдруг удивилась этим неожиданным словам: они показались ей чудом, но не обманом, и она уже не хотела взять их назад.
- Пойду в пустыню. Мирра, как ты, вместо тебя! - продолжала она с почти безумным порывом. - И если есть Бог, Он должен сделать так, чтобы смерти не было, чтобы мы были вместе всегда!
Мирра, слушая сестру, с улыбкой бесконечного успокоения закрыла глаза.
- Теперь хорошо. Я усну, - прошептала она.
И с тех пор уже не открывала глаз, не говорила. Лицо ее было спокойно и строго, как у мертвых. Но она еще дышала несколько дней.
Когда к закрытым губам ее подносили чашу с вином, она глотала несколько капель.
Если же дыхание становилось неровным и тяжелым, Ювентин, наклонившись, вполголоса читал молитву или пел церковный гимн; и Мирра опять начинала дышать тише, ровнее, как будто убаюканная.
Однажды, в ясный вечер, когда солнце превратило Исхию и Капрею в прозрачные аметисты, - неподвижное море сливалось с небом, и первая звезда еще не мерцала, а только предчувствовалась в высоте недосягаемой, - Ювентин запел вечерний гимн над умирающей:
Deus, creator omnium
Polique rector vestiens
Diem decore lummine,
Noctem sopore gratia...
Бог, Творец всего сущего,
Царь небес, одевающий
Дни лучами прекрасными,
Ночи сонною прелестью,
Чтоб возвратить утомленные
Члены труду, после отдыха,
Дух укрепить слабеющий,
Скорбь разрешить боязливую...
Под звуки этой песни Мирра испустила последний вздох. Никто не заметил, как она перестала дышать. Жизнь и смерть были для нее одно и то же: жизнь слилась с вечностью, как теплота вечера - с ночною свежестью.
Арсиноя похоронила сестру в катакомбах и собственной рукой вывела на мраморной плите: "Mirra vivis" - "Мирра, ты жива".
Она почти не плакала; в душе ее было бесстрастие, презрение к миру и, подобная отчаянию, решимость, если не поверить в Бога, то, по крайней мере, сделать все, чтобы в Него поверить.
Она хотела, раздав имение, пойти в пустыню.
В тот самый день, как Арсиноя, к негодованию опекуна своего, Гортензия, сказала ему об этом, - получила она загадочное и краткое письмо из Галлии от цезаря Юлиана:
"Юлиан благороднейшей Арсиное - радоваться.
Помнишь ли, что говорили мы с тобой в Афинах, перед изваянием Артемиды-Охотницы? Помнишь ли союз наш? - Сильна моя ненависть, еще сильнее любовь. Может быть, скоро лев сбросит ослиную шкуру. А пока будем чисты, как голуби, мудры, как змеи [277], по слову Галилеянина".
XX
Придворные сочинители эпиграмм, называвшие некогда Юлиана "victorinus", "победительчик", теперь с удивлением получали известия о победах цезаря в Галлии. Смешное превращалось в страшное. Многие говорили о магии, о таинственных силах, помогающих другу Максима Эфесского.
Юлиан отвоевал и возвратил Империи - Аргенторатум, Брокомагум, Три-Табэрны, Сализон, Немэт, Вангион, Могунтиак [278].
Солдаты боготворили его. С каждым шагом все больше убеждался он, что боги Олимпа ему покровительствуют. Но продолжал посещать церкви христианские, и в городе Виэнне, на реке Родане, участвовал нарочно в торжественном богослужении.
В середине декабря победоносный цезарь возвращался, после долгого похода, на зимние квартиры в излюбленный им маленький городок Паризиев, на реке Сене, Лютецию-Париж.
Был вечер. Северное небо удивляло жителей юга странным бледно-зеленым отливом. Только что выпавший снег хрустел под ногами воинов.
Париж лютеция, расположенный посередине реки на маленьком острове, со всех сторон окружен был водой. Два деревянных моста соединяли город с берегами. Дома были особого галло-римского зодчества, со стеклянными обширными сенями, заменявшими открытые портики южных стран. Столбы дыма из множества труб подымались над городом. Деревья были увешены инеем. В садах, у стен, обращенных к полдню, как южные, зябкие дети, жались редкие, привезенные сюда римлянами, фиговые деревья, тщательно обвитые соломой для предохранения от морозов. В тот год зима стояла суровая, несмотря на западные ветры с океана, приносящие оттепель. Огромные белые льдины, сталкиваясь и с треском ломаясь, плыли по Сене. Римские и греческие воины смотрели на них с удивлением. Юлиан, любуясь на прозрачные, не то голубые, не то зеленые глыбы, сравнивал их с плитами фригийского белого мрамора, слегка подернутого зелеными жилками.
Что-то было во всей печальной, таинственной прелести севера, что пленяло и трогало сердце его, как воспоминание о далекой родине.
Подъехали ко дворцу - огромному зданию, черневшему тяжелыми кирпичными дугами и башнями на вечернем светлом небе.
Юлиан вошел в книгохранилище. Здесь было сыро и холодно. Развели огонь в огромном очаге.
Ему подали несколько писем, полученных в Лютеции, во время его отсутствия; одно - из Малой Азии от Божественного Ямвлика.
Поднялась метель. Ветер выл в трубе очага. Казалось, что в закрытые ставни стучатся. Юлиан прочел письмо Ямвлика. На него пахнуло югом, Элладой; он закрыл глаза, и ему казалось, что мраморные Пропилеи, объятые тьмой, проносятся и тают перед ним, как видения, как золотые облака на небе.
Он вздрогнул и встал. Огонь потух. Мышь грызла пергаментный свиток. Ему захотелось увидеть живое лицо человеческое. Вдруг вспомнил о своей жене, и странная усмешка искривила губы его.
Это была родственница императрицы Евсевии, по имени Елена, которую император насильно выдал замуж за Юлиана, незадолго до его отъезда в Галлию. Он ее не любил; несмотря на то, что со дня их свадьбы прошло более года, почти не видел и не знал ее: она оставалась девственницей. С отроческих лет мечтала Елена сделаться "невестой Христовой"; мысль о браке внушала ей ужас; выйдя замуж, считала себя погибшей. Но потом, видя, что Юлиан не требует супружеских ласк, успокоилась и стала жить во дворце, как монахиня, всегда одинокая, бледная, тихая, закутанная с головы до ног в черные христианские одежды. В своих тайных молитвах дала она обет целомудрия.
Злое любопытство заставило его в ту ночь направиться по темным, пустынным проходам к башне дворца, где жила Елена.
Он открыл дверь, не постучавшись, и вошел в слабо освещенную келью. Девушка стояла на коленях, перед аналоем и большим крестом.
Он подошел к ней, закрывая рукою пламя лампады, и некоторое время смотрел молча. Она так погружена была в молитву, что не заметила его. Он произнес:
- Елена!
Она вскрикнула и обернула к нему бледное лицо.
Он устремил долгий, Евангелие, аналой:
- Все молишься?
- Да, молюсь - и за тебя, боголюбивейший цезарь...
- И за меня? Вот как. Ты считаешь меня великим грешником, Елена?
Она потупила глаза, не отвечая. Он опять усмехнулся все той же странною, тихою усмешкою.
- Не бойся. Говори. Не думаешь ли ты, что я в чем-нибудь особенно грешен?
Он подошел к ней и заглянул ей прямо в глаза. Она произнесла чуть слышно:
- Особенно? Да. Я думаю - не сердись на меня...
- Скажи, в чем. Я покаюсь.
- Не смейся, - промолвила она еще тише и строже, не подымая глаз. - Я дам ответ за душу твою перед Богом.
- Ты - за меня?
- Мы навеки связаны.
- Чем?
- Таинством.
- Церковным браком? Но ведь мы пока чужие, Елена?
- Я боюсь за душу твою, Юлиан, - повторила она, смотря прямо в глаза его своими ясными, невинными глазами.
Положив руку на плечо ее, взглянул он с усмешкой на бескровное лицо монахини. Девственным холодом веяло от этого лица; только нежно-розовые губы очень красивого, маленького рта, полуоткрытого с выражением детского страха и вопроса, странно выделялись на нем.
Он вдруг наклонился и, прежде чем она успела опомниться, поцеловал ее в губы.
Она вскочила, бросилась в противоположный угол кельи и закрыла лицо руками; потом отвела их медленно и, взглянув на него глазами, обезумевшими от страха, вдруг начала торопливо крестить себя и его:
- Прочь, прочь, прочь, Окаянный! Место наше свято! Именем честного Креста заклинаю - сгинь, пропади! Да воскреснет Бог и расточатся враги Его!.. [279]
Злость овладела им. Он подошел к двери, запер ее на ключ. Потом снова вернулся к жене:
- Успокойся, Елена. Ты приняла меня за другого, но я такой же человек, как ты. Дух плоти и костей не имеет, как видишь у меня. Я муж твой. Церковь Христова благословила наш союз.
Медленно провела она рукой по глазам.
- Прости... Мне почудилось. Ты вошел так внезапно. Мне уже были видения. Он бродит здесь по ночам. Я его видела два раза; он говорил мне о тебе. С тех пор я боюсь. Он говорил, что на лице твоем... зачем ты так смотришь, Юлиан?
Как пойманная птица, дрожала она, прижимаясь к стене. Он подошел и обнял ее.
- Что ты, что ты?.. Оставь!..
Она пробовала закричать, позвать служанку:
- Елевферия! Елевферия!
- Глупая! Разве я не муж твой?..
Она вдруг тихо и беспомощно заплакала:
- Брат мой! этого не должно быть. Я дала обет Богу: я - невеста Христова. Я думала, что ты...
- Невеста римского цезаря не может быть невестой Христовой!
- Юлиан, если веришь в Него...
Он засмеялся.
С последним усилием пыталась она оттолкнуть его:
- Прочь, дьявол, дьявол!.. Зачем Ты покинул меня, Господи?.. [280]
Продолжая смеяться, он покрывал ее белую тонкую шею, там, где начинались волосы, злыми, жадными поцелуями.
Ему казалось, что он совершает убийство. Она так ослабела, что едва сопротивлялась ему, но все еще шептала с бесконечной мольбой: "сжалься, сжалься, брат мой!"
Кощунственными руками срывал он черные христианские одежды. Душа его была объята ужасом, но никогда в жизни не испытывал он такого упоения. Вдруг, сквозь разорванную ткань, сверкнула нагота. Тогда, с усмешкой и вызовом, римский цезарь посмотрел в противоположный угол кельи, где лампада мерцала на молитвенном аналое, перед черным Крестом.
XXI
Прошло более года со времени победы при Аргенторатуме. Юлиан освободил Галлию от варваров.
Ранней весной, еще на зимних квартирах, в Лютеции, получил он важное письмо от императора, привезенное трибуном нотариев, Деценцием.
Каждая победа в Галлии оскорбляла Констанция, была новым ударом его тщеславию: этот мальчишка, эта "болтливая сорока", "обезьяна в пурпуре", смешной "победительчик", к негодованию придворных шутников, превращался в настоящего грозного победителя.
Констанций завидовал Юлиану и в то же время сам терпел поражение за поражением, в азиатских провинциях, от персов.
Он худел, не спал, терял охоту к пище. Два раза делалось у него разлитие желчи. Придворные врачи были в тревоге.
Иногда, в бессонные ночи, с открытыми глазами лежал он на своем великолепном ложе под священной Константиновой Хоругвью, Лабарумом, и думал:
"Евсевия обманула меня. Если бы не она, я исполнил бы совет Павла и Меркурия, придушил бы этого мальчишку, змееныша из дома Флавиев. Глупец! Сам отогрел его на груди своей. И кто знает, может быть, Евсевия была его любовницей!.."
Запоздалая ревность делала зависть его еще более жгучей: отомстить Евсевии он уже не мог - она умерла; вторая супруга его, Фаустина, была глупенькой красивой девочкой, которую он презирал.
Констанций хватался в темноте за жидкие волосы, так тщательно подвиваемые каждое утро цирюльником, и плакал злыми слезами.
Он ли не защищал Церкви, не заботился об искоренении всех ересей? Он ли не строил и не украшал церквей, не творил каждое утро, каждый вечер установленных молитв и коленопреклонений? И что же? Какая награда? Первый раз в жизни владыка земной возмущался против Владыки Небесного. Молитва замирала на устах его.
Чтобы утолить хоть немного свою зависть, решил он прибегнуть к чрезвычайному средству. По всем большим городам Империи разосланы были "триумфальные" письма, обвитые лаврами, возвещавшие о победах, дарованных Божьей милостью императору Констанцию; письма читались на площадях. Судя по этим письмам, можно было думать, что четыре раза переходил Рейн не Юлиан, а Констанций, который однако, в это же самое время, на другом краю света терпел поражения в бесславных битвах с персами; что не Юлиан был ранен при Аргенторатуме и взял в плен короля Хнодомара, а Констанций; не Юлиан проходил болота и дремучие леса, прорывал дороги, осаждал крепости, терпел голод, жажду, зной, уставал больше простых солдат, спал меньше их, а Констанций. Не упоминалось даже имени Юлиана в этих лавровенчанных посланиях, как будто никакого цезаря вовсе не было. Народ приветствовал победителя Галлии - Констанция, и во всех церквах пресвитеры, епископы, патриархи служили молебны, испрашивая долгоденствия и здравия императору, благодаря Бога за победы над варварами, дарованные Констанцию.
Но зависть, пожиравшая сердце императора, не утолилась.
Тогда задумал он отнять у Юлиана лучший цвет легионов, - незаметно, исподволь обессилить его, как некогда Галла, завлечь тихонько в сети свои и потом уже безоружному нанести последний удар.
С этой целью послан был в Лютецию опытный чиновник, трибун нотариев, Деценций, который должен был немедленно извлечь из цезаревых войск лучшие вспомогательные легионы - герулов, батавов, петулантов [281], кельтов - и направить их в Азию, к императору; кроме того, предоставлено ему было выбрать из каждого легиона по триста самых храбрых воинов; а трибун Синтула получил приказание, соединив отборных щитоносцев и гентилей [282], стать во главе их и также вести к императору.
Юлиан, предостерегая Деценция, указывал на опасность бунта среди легионов, состоявших из варваров, которые скорее согласились бы умереть, чем покинуть родину. Деценций не обратил внимания на эти предостережения, сохраняя невозмутимую чиновничью важность на бритом и желтом хитром лице.
Около одного из деревянных мостов, соединявших остров Лютецию с берегом, тянулось длинное здание главных казарм.
Волнение в войске распространялось с утра. Только строгий порядок, введенный Юлианом, еще сдерживал солдат. Первые когорты петулантов и герулов выступили ночью. Братья их, кельты и батавы, также собирались в путь.
Синтула отдавал приказания уверенным голосом, когда вдруг послышался ропот. Одного непокорного солдата уже засекли розгами до полусмерти. Всюду шнырял Деценций с пером за ухом, с бумагами в руках.
На дворе и на дороге, под вечерним пасмурным небом, стояли крытые полотнами повозки с огромными колесами, для солдатских жен и детей. Женщины причитали, прощаясь с родиной. Иные протягивали руки к дремучим лесам и пустынным равнинам; иные падали на землю и с жалобным воем целовали ее, называли своей матерью, скорбели о том, что кости их сгниют в чужой земле; иные, в покорном и молчаливом горе, завязывали в тряпочку горсть родной земли на память. Тощая сука, с ребрами, выступавшими от худобы, лизала колесную ось, смазанную салом, Вдруг, отойдя в сторону и уткнув морду в пыль, она завыла. Все, обернувшись, вздрогнули. Легионер сердито ударил ее ногой. Поджав хвост, с визгом убежала она в поле, и там, остановившись, завыла еще жалобнее, еще громче. И страшен был в чуткой тишине пасмурного вечера этот протяжный вой.
Сармат Арагарий принадлежал к числу тех, которые должны были покинуть Север. Он прощался со своим верным другом Стромбиком.
- Дядюшка, миленький, на кого ты меня покидаешь!.. - хныкал Стромбик, глотая солдатскую похлебку; ему уступил ее Арагарий, который от горя не мог есть; у Стромбика лились слезы в похлебку, но все-таки он ел ее с жадностью.
- Ну, ну, молчи, дурак! - утешал его Арагарий, по своему обыкновению, презрительной и в то же время ласковой руганью.