Главная » Книги

Мережковский Дмитрий Сергеевич - Смерть богов. Юлиан Отступник, Страница 7

Мережковский Дмитрий Сергеевич - Смерть богов. Юлиан Отступник


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18

ваешь, но не даешь нам славы смерти! - Господи, пошли нам явного мучителя, нелицемерного врага, подобного Нерону и Декию, дабы благодатное и страшное оружие гнева Твоего воскресило Церковь, растленную лобзаниями иуды Констанция!..
   Император поднял руку в ярости:
   - Схватить, схватить его - и мятежников! - проговорил он, задыхаясь и указывая на Илария.
   Палатины и щитоносцы бросились на епископов. Произошло смятение. Сверкнули мечи.
   Илария, с грубыми оскорблениями, срывая омофор, епитрахиль и фелон, потащили воины.
   Многие в ужасе, устремляясь к дверям, падали, давили и топтали друг друга.
   Один из юношей-скорописцев вскочил на окно, желая выпрыгнуть на двор, но воин уцепился за длинную одежду его и не пускал. Стол с чернильницами опрокинули, и красные чернила разлились по синему яшмовому полу. При виде этой багровой лужи стали кричать:
   - Кровь! Кровь! Бегите!
   Другие вопили:
   - Смерть врагам благочестивейшего Августа!
   Пафнутий громовым голосом возглашал, увлекаемый двумя легионерами:
   - Признаю Собор Никейский; ересь арианскую анафематствую!
   Многие продолжали кричать:
   - Единосущный!
   Другие:
   - Да не будет сего! Подобносущный!
   Третьи:
   - Несходный, сиречь анамэон, анамэон! - Умолкните, богоненавистники! - Анафема! - Да извергнется! - Собор в Никее! - Собор в Сардике! - В Ганграх Пафлагонских! - Анафема!
   Слепой Озий сидел неподвижно, всеми забытый, на своем почетном епископском кресле, и шептал чуть слышно:
   - Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! Что же это, братья?..
   Но напрасно протягивал он свои слабые руки к мятущимся и обезумевшим людям; напрасно твердил: "Братья, братья, что же это?" - никто не видел и не слышал старика. И слезы текли по его столетним морщинам.
  
   Юлиан смотрел на Собор с злорадной усмешкой и молча торжествовал.
   В тот же день, поздним вечером, в пустынной тишине, среди зеленой равнины, к востоку от Медиолана, шли два монаха-отшельника из Месопотамии [234], посланные на Собор дальними сирийскими епископами.
   Едва спаслись они из рук придворной стражи и теперь с радостью направляли путь к Равенне [235], чтобы поскорее сесть на корабль и вернуться в пустыню. Усталость и уныние выражались в их лицах. Эфраим, один из них, был старик; другой, Пимен, юноша. Эфраим сказал Пимену:
   - Пора в пустыню, брат мой! Лучше слышать вой шакалов и львов, чем то, что сегодня мы слышали в царских чертогах. О, сладкое чадо мое! Блаженны безмолвные! Блаженны оградившие себя стеною тишины пустынной, за которую не долетят к ним споры учителей церковных! Блаженны понявшие ничтожество слов! Блаженны не спорящие! Блажен, кто не испытывает Божьих тайн, но поет перед лицом Твоим, Господи, как лира! Блажен, кто постиг, как трудно знать, как сладко любить Тебя, Господи!
   Эфраим умолк, и Пимен произнес: "Аминь".
   Великая тишина ночи обняла их. И бодро, по звездам, направили они путь свой к востоку, радуясь молчанию пустыни.
  
   XVI
   В солнечное утро по всем улицам Медиолана стремились толпы народа на главную площадь.
   Раздался гул приветствий - ив триумфальной колеснице, запряженной стаей белых, как лебеди, коней, появился император.
   Он стоял на такой высоте, что люди снизу должны были смотреть на него, закинув головы. Одежда, усыпанная драгоценными каменьями, горела ослепительно. В правой руке держал он скипетр, в левой - державу, увенчанную крестом.
   Неподвижный, как изваяние, сильно нарумяненный и набеленный, он смотрел прямо перед собой, не поворачивая головы, как будто она была сжата в тисках. Во все продолжение пути, даже при толчках и сотрясениях колесницы, не сделал ни одного движения - не шевельнул пальцем, не кашлянул, не моргнул глазом. Эту окаменелую неподвижность Констанций приобрел многолетними усилиями, гордился ею и считал ее необходимым знаком божеского величия римских императоров. В такие минуты скорее согласился бы он умереть, чем, проявляя смертную природу, отереть пот с лица, чихнуть, высморкаться или плюнуть.
   Кривоногий, маленького роста, самому себе казался исполином. Когда колесница въезжала под арку триумфальных ворот, недалеко от терм Максимиана Геркула [236], наклонил голову, как будто мог ею задеть за ворота, в которые свободно прошел бы Циклоп [237].
   По обеим сторонам пути стояли палатины. У них были золотые шлемы, золотые панцири; на солнце два ряда почетной стражи сверкали, как две молнии.
   Вокруг императорской колесницы развевались пышные знамена в виде драконов. Пурпурная ткань, раздутая ветром, врывавшимся в открытые пасти драконов, издавала пронзительный свист, подобный змеиному шипению, и длинные багровые хвосты чудовищ клубились по ветру.
   На площади собраны были все легионы, стоявшие в Медиолане.
   Гром приветствий встретил императора. Констанций был доволен: самый звук этих приветствий, не слишком слабый, не слишком сильный, установлен был заранее и подчинен строжайшему порядку; солдат и граждан учили искусству умеренно и благоговейно кричать от восторга. Придавая каждому движению, каждому шагу своему напыщенную торжественность, император спустился с колесницы и взошел на помост, возвышавшийся над площадью, сверху донизу увешанный победоносными лохмотьями древних знамен и медными римскими орлами.
   Опять раздался трубный звук, знак того, что полководец желает говорить с войском - и на площади воцарилась тишина.
   - Optimi reipublicae defensores! - начал Констанций, - превосходнейшие защитники республики! [238]
   Речь его была растянута и переполнена цветами школьного красноречия.
   Юлиан, в придворной одежде, взошел по ступеням помоста, и братоубийца облек последнего потомка Констанция Хлора священною цезарскою порфирою. Сквозь легкий шелк проникли лучи солнца в то время, когда император подымал пурпур, чтобы возложить его на коленопреклоненного Юлиана, - и кровавый отблеск упал на лицо нового цезаря, покрытое смертной бледностью. Мысленно повторил он стих Илиады, казавшийся ему пророчеством:
  
   "?????? ????????? ??????? ??? ????? ???? ???".
   "Очи смежила багровая смерть и могучая Мойра" [239].
  
   А между тем Констанций приветствовал его:
   - Recepisti primaenus originis tuae splendidum florem, amatissime mini omnium flater! - Еще столь юный, ты уже приемлешь блистательный цвет твоего царственного рода, возлюбленнейший брат мой.
   Тогда по всем легионам пролетел крик восторга, Констанций нахмурился: крик превзошел установленную меру: должно быть, лицо Юлиана понравилось воинам.
   - Да здравствует цезарь Юлиан! - кричали они все громче и громче и не хотели умолкнуть.
   Новый цезарь ответил им братской улыбкой. Каждый из легионеров ударял медным щитом по колену, что было знаком радости.
   Юлиану казалось, что над ним совершается воля не кесаря, а самих богов. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  
   Каждый вечер Констанций имел обыкновение посвящать четверть часа отделке и обтачиванию ногтей; это была единственная забава, которую позволял он себе, неприхотливый, воздержанный и скорее грубый, чем изнеженный, во всех своих привычках.
   Обтачивая ногти тонкими напилочками, гладя их щеточками, с веселым видом, спросил он в тот вечер любимого евнуха, сановника августейшей опочивальни, Евсевия:
   - Как тебе кажется, скоро победит он галлов?
   - Мне кажется, - отвечал Евсевий, - что мы скоро получим известие о поражениях и смерти Юлиана.
   - Мне было бы очень жаль, - продолжал Констанций. - Я, впрочем, сделал все, что мог: ему теперь придется обвинять себя самого...
   Он улыбнулся и, склонив голову набок, посмотрел на свои отточенные ногти.
   - Ты победил Максенция, - прошептал евнух, - победил Ветраниона, Константа, Галла, победишь и Юлиана. Тогда будет един пастырь, едино стадо. Бог - и ты!
   - Да, да... Но кроме Юлиана, есть Афанасий. Я не успокоюсь, пока, живой или мертвый, не будет он в моих руках.
   - Юлиан страшнее Афанасия, а ты сегодня облек его пурпуром смерти. - О, мудрость Божеского Промысла! Как низвергает она путями неисповедимыми всех врагов твоей вечности. - Слава Отцу и Сыну и Святому Духу, и ныне, и присно, и во веки веков!
   - Аминь, - заключил император, покончив с ногтями и бросив последнюю щеточку.
   Он подошел к древней Константиновой Хоругви - Лабаруму, всегда стоявшему в опочивальне кесаря, опустился перед ним на колени и, смотря на монограмму Иисуса Христа, составленную из драгоценных каменьев, блиставшую при свете неугасимой лампады, начал молиться. Прочел уставные молитвы и сотворил назначенное число земных поклонов. К Богу обращался он с невозмутимой верой, как люди, никогда не сомневавшиеся в своей добродетели.
   Когда обычные три четверти часа вечерней молитвы кончились, он встал с легким сердцем.
   Евнухи раздели его. Он лег на величественное ложе, которое поддерживали серебряные херувимы распростертыми крыльями.
   Император заснул с невинной улыбкой на устах.
  
   XVII
   В Афинах, в одном из многолюдных портиков, выставлено было изваяние Арсинои - Победитель Октавий с мертвою головою Брута [240]. Афиняне приветствовали дочь сенатора Гельвидия Приска, как возобновительницу Древнего искусства.
   Особые чиновники, обязанные тайно следить за настроением умов в империи, получившие откровенное имя испытующих, донесли куда следует, что изваяние это может пробудить в народе вольнолюбивые чувства: в мертвой голове Брута находили сходство с головой Юлиана, и видели в этом преступный намек на недавнюю казнь Галла; в Октавии старались найти сходство с Констанцием.
   Дело разрослось в целое следствие об оскорблении величества и едва не попало в руки Павла Катены. К счастию, - из придворной канцелярии, от магистра оффиций [241], получен был строжайший приказ не только унести статую из портика, но и уничтожить ее в присутствии императорских чиновников.
   Арсиноя хотела ее скрыть. Гортензий был в таком страхе, что грозил выдать воспитанницу доносчикам.
   Ею овладело отвращение к человеческой низости: она позволила делать со своим произведением все, что Гортензию было угодно. Статую разбили каменщики.
   Арсиноя поспешно уехала из Афин. Опекун убедил ее сопровождать его в Рим, где друзья давно обещали ему выгодное место императорского квестора.
   Они поселились недалеко от Палатинского холма [242]. Дни проходили с бездействии. Художница поняла, что прежнего великого и свободного искусства уже быть не может.
   Арсиноя помнила свой разговор с Юлианом в Афинах; это была единственная связь ее с жизнью. Ожидание в бездействии казалось ей невыносимым. В минуты отчаяния хотелось кончить сразу, покинуть все, немедленно ехать к Галлию, к молодому цезарю-с ним достигнуть власти, или погибнуть.
   Но в это время она тяжело заболела. В долгие тихие дни выздоровления успокоивал и утешал ее самый изменчивый и верный из поклонников ее, центурион придворных щитоносцев, сын богатого родосского купца [243], Анатолий.
   Он был римским центурионом, как сам выражался, только по недоразумению; на военную службу поступил, удовлетворяя тщеславной прихоти отца, который считал за верх благополучия видеть сына в золотых доспехах придворного щитоносца. Откупаясь от службы взятками, Анатолий проводил жизнь в изящной праздности, среди редких произведений искусства и книг, в пирах, в ленивых и роскошных путешествиях. Неглубокой ясности души, как у прежних эпикурейцев, у него уже не было. Он жаловался друзьям:
   - Я болен смертельной болезнью.
   - Какой? - спрашивали они с улыбкой недоверия.
   - Тем, что вы называете моим остроумием, и что мне самому кажется порой плачевным и странным безумием.
   В слишком мягких, женоподобных чертах его было выражение усталости и лени.
   Иногда как будто просыпался: то предпринимал во время бури бесцельную опасную прогулку в открытом море с рыбаками, то уезжал в леса Калабрии [244] охотиться на кабанов и медведей; мечтал об участии в заговоре на жизнь кесаря, или о военных подвигах; искал посвящения в таинства Митры и Адонаи [245]. В такие минуты он способен был поразить даже людей, не знавших его обычной жизни, неутомимостью и отвагой.
   Но скоро возбуждение проходило, и он возвращался к праздности, еще более вялый и сонный, еще более грустный и насмешливый.
   - Ничего с тобой не поделаешь, Анатолий, - говорила ему Арсиноя с ласковой укоризной: - весь ты мягкий, точно без костей.
   Но вместе с тем она чувствовала в природе этого последнего эпикурейца эллинскую зрелость; любила в у старых глазах его грустную насмешку надо всем в жизни и над самим собой, когда он говорил:
   - Мудрец умеет находить долю сладости в самых печальных мыслях своих, подобно пчелам Гиметта [246], которые из самых горьких трав извлекают мед.
   Тихие беседы его убаюкивали и утешали Арсиною. Шутя, называла она его своим врачом.
   Арсиноя выздоровела, но уже более не возвращалась в мастерскую; самый вид мрамора вызывал в ней тягостное чувство.
   В это время Гортензий устраивал для народа, в честь своего прибытия в Рим, великолепные игры в амфитеатре Флавия. Он был в постоянных разъездах и хлопотах, получал каждый день из различных стран света - лошадей, львов, иберийских медведей, шотландских собак, нильских крокодилов, бесстрашных охотников, искусных наездников, мимов, отборных гладиаторов.
   Приближался день праздника, а львов еще не привозили из Тарента, куда они прибыли морем. Медведи приехали, исхудалые, заморенные и смирные, как овцы. Гортензий не спал ночей от беспокойства.
   За два дня саксонские пленники-гладиаторы, люди гордые и неустрашимые, за которых дал он огромные деньги, передушили друг друга в тюрьме, ночью, к великому негодованию сенатора, считая позором служить потехой римской черни. Гортензий, при этом неожиданном известии, едва не лишился чувств.
   Теперь вся надежда была на крокодилов.
   - Пробовал ли ты давать им рубленое поросячье мясо? - спрашивал он раба, приставленного к драгоценным крокодилам.
   - Давал. Не едят.
   - А сырой телятины?
   - И телятины не едят.
   - А пшеничного хлеба, моченного в сливках?
   - И не нюхают. Отворачивают морды и спят. Должно быть, больные, или очень томные. Мы им уж пасти открывали шестами, насильно всовывали пищу - выплевывают.
   - Клянусь Юпитером, уморят себя и меня эти подлые твари! Пустить их в первый же день на арену, а то еще подохнут с голоду, - простонал бедный Гортензий, падая в кресло.
   Арсиноя смотрела на него с некоторой завистью: ему, по крайней мере, не было скучно.
   Она прошла в уединенный покой, выходивший окнами в сад. Здесь, в тихом лунном сиянии, шестнадцатилетняя сестра ее Мирра, худенькая, стройная девочка, перебирала струны на лире. В тишине лунной ночи звуки падали, как слезы. Арсиноя, молча, обняла сестру. Мирра ответила ей улыбкой, не переставая играть.
   За стеной сада послышался свист.
   - Это он! - сказала Мирра, вставая и прислушиваясь. - Пойдем скорее.
   Она крепко сжала руку Арсинои своей детской и сильной рукой.
   Обе девушки накинули на себя темные плащи и вышли. Ветер гнал облака; луна то выглядывала, то пряталась за них.
   Арсиноя отперла небольшую калитку в садовой ограде. Их встретил юноша, закутанный в шерстяную монашескую казулу [247].
   - Не опоздали, Ювентин? - спросила Мирра. - Я так боялась, что ты не придешь...
   Они шли долго, сперва по узкому и темному переулку, потом по винограднику, и вышли наконец в голое поле, начало римской Кампании. Шелестел сухой бурьян. На светлой лунной дали виднелись пролеты кирпичного акведука времен Сервия Туллия [248].
   Ювентин оглянулся и произнес:
   - Кто-то идет.
   Обе девушки также обернулись. Свет луны упал на их лица, и человек, следивший за ними, воскликнул радостно:
   - Арсиноя! Мирра! Наконец-то я нашел вас! Куда вы?
   - К христианам, - отвечала Арсиноя. - Пойдем с нами, Анатолий. Ты увидишь много любопытного.
   - К христианам? Не может быть... Ты всегда их так ненавидела! - удивился центурион.
   - С летами, друг мой, становишься добрее и равнодушнее ко всему, - возразила девушка. - Это суеверие не лучше и не хуже других. И потом, - чего только не делаешь от скуки? Я хожу к ним для Мирры. Ей нравится...
   - Где же церковь? Мы в пустом поле? - спросил Анатолий, с недоумением оглядываясь.
   - Церкви христиан осквернены или разрушены их же собственными братьями, арианами, которые иначе верят в Христа, чем они. При дворе ты должен был наслушаться об единосущии и подобносущии. Теперь противники ариан молятся тайно в тех же самых подземельях, как во времена первых гонений.
   Мирра и Ювентин немного отстали, так что Анатолий и Арсиноя могли говорить наедине.
   - Кто это? - произнес центурион, указывая на Ювентина.
   - Потомок древнего патрицианского рода Фуриев, - отвечала Арсиноя. - Мать хочет сделать из него консула [249], а он мечтает уйти, против ее воли, в пустыню, чтобы молиться Богу... Любит мать и скрывается от нее, как от врага.
   - Потомки Фуриев - монахи. О, время! - вздохнул эпикуреец.
   В это время подошли они к аренариям [250] - древним копям рассыпчатого туфа, и спустились по узким ступеням на самое дно каменоломни. Луна озаряла глыбы красноватой вулканической земли. Ювентин взял из полукруглого углубления в стене маленькую глиняную лампаду с ручкой, выбил огонь и зажег. Длинное колеблющееся пламя вспыхнуло в остром горлышке, в котором плавала светильня. Они углубились в один из боковых ходов аренария. Прорытый еще древними римлянами, очень широкий и просторный, спускался он в глубину по довольно крутому наклону. Его пересекали другие подземные ходы, служившие работникам для перевозки туфа.
   Ювентин вел спутниц по лабиринту. Наконец, остановился перед колодцем и снял деревянную крышку. Пахнуло сыростью. Они спустились осторожно по крутым ступеням.
   В самой глубине была небольшая дверь. Ювентин постучался.
   Дверь отворилась, и седой монах-привратник впустил их в узкий и высокий подземный ход, прорытый уже не в рассыпчатом, а в зернистом туфе, достаточно рыхлом для удобного прокапывания галерей.
   Обе стены покрыты были от земли до потолка мраморными досками или тонкими плоскими черепицами, которыми заделывались бесчисленные гробницы.
   Иногда встречались им люди с лампадами. При мерцающем свете Анатолий, остановившись на минуту, прочел надпись, вырезанную на одной из плит: "Дорофей, сын Феликса, покоится в месте прохладном, в месте светлом, в месте мирном" - "requiscit in loco refrigii, luminis, pacis"; на другой плите: "Братья, не тревожьте сладчайшего сна моего".
   Смысл этих надписей был любовный и радостный. "Софрония, - говорилось в одной, - милая, будь вечно живою в Боге" - "Sophronia, dulcis, semper vivis Deo", и немного дальше: "Sophronia, vivis" - "Софрония, ты жива", как будто писавший окончательно постиг, что смерти нет.
   Нигде не говорилось: "он погребен", а только "положен сюда" - "depositus". Казалось, что тысячи и тысячи людей, поколения за поколениями, лежат здесь не умершие, а уснувшие легким сном, полные таинственным ожиданием.
   В углублениях стен стояли лампады, горевшие недвижным длинным пламенем в спертом воздухе, и красивые амфоры с благовониями. Только запах гнилых костей из щели гробов напоминал о смерти.
   Подземные ходы шли в несколько ярусов, спускаясь все ниже и ниже. Кое-где в потолке виднелось широкое отверстие отдушины - луминария, - выходившего в Кампанию.
   Иногда слабый луч месяца, скользя в луминарий, озарял мраморную доску с надписью.
   В конце одного хода увидели они могильщика за работою. С веселым лицом, напевая, ударял он железною киркою в зернистый туф, который округлялся и принимал вид свода над головою.
   Вокруг главного надзирателя могильщиков - фоссора, человека в роскошной одежде, с хитрым и жирным лицом, - стояло несколько христиан. Фоссор, получив в наследство целую галерею катакомб, имел право за деньги уступать места, свободные для погребения, в принадлежавшем ему участке; участок был очень выгоден, потому что здесь покоились мощи св. Лаврентия [251]. Могильщик нажил себе состояние. Теперь торговался он с богатым и скупым кожевником Симоном. Арсиноя на минуту остановилась, прислушиваясь.
   - А далеко ли место от св. Лаврентия? - спрашивал Симон недоверчиво, думая об огромных деньгах, которые требовал фоссор.
   - Недалеко: шесть локтей.
   - Вверху или внизу? - не унимался покупщик.
   - Одесную, одесную [252], так - наискосок. Говорю тебе: место отличное, лишнего не беру. Сколько бы ни нагрешил - все отпустится! Так прямо и войдешь со святыми в Царствие Небесное.
   И фоссор привычной рукой стал снимать с него мерку для могилы, как портной для платья. Кожевник убедительно просил устроить ее попросторнее, чтобы лежать было не тесно.
   В это время подошла к могильщику бедно одетая старушка.
   - Что тебе, бабушка?
   - Деньги принесла добавочные.
   - Какие добавочные?
   - За прямую могилу.
   - А, помню. Что же, в кривой не хочешь?
   - Не хочу, отец мой, - и без того уже ноют кости.
   В катакомбах, особенно поближе к мощам святых, так дорожили каждым свободным уголком, что приходилось устраивать немного искривленные могилы там, где расположение стен не позволяло другого устройства; кривые могилы покупались только бедными.
   - Бог весть, думаю, сколько времени лежать придется до воскресения, - объясняла старушка. - В кривую попадешь, сначала-то оно, пожалуй, и ничего, а потом, как устанешь, - плохо...
   Анатолий слушал и восхищался:
   - Это гораздо любопытнее, чем таинства Митры, - уверял он Арсиною с легкомысленной улыбкой. - Жаль, что я раньше не знал. Никогда не видывал я более веселого кладбища!
   Они вступили в довольно просторную усыпальницу. Здесь горели бесчисленные лампады. Пресвитер отправлял службу. Алтарем была верхняя плита гробницы мученика, которая находилась под дугообразным сводом.
   Было много молящихся в белых длинных одеждах. Все лица казались радостными.
   Мирра стала на колени. Она смотрела со слезами детской любви на изображение Пастыря Доброго на потолке усыпальницы.
   Здесь, в катакомбах, возобновлен был давно уже оставленный церковью обычай первых времен христианства: по окончании службы братья и сестры приветствовали друг друга "лобзанием мира". Арсиноя, следуя общему примеру, поцеловала Анатолия.
   После направились они все четверо из нижних убежищ в верхние, откуда был ход в тайное убежище Ювентина - покинутую языческую гробницу, колумбарий, в стороне от Аппиевой дороги [253].
   Здесь, в ожидании корабля, который должен был увезти его в Египет, скрывался он от преследований матери, доносившей на него чиновникам префекта, и жил с богоугодным старцем Дидимом [254], из нижней Фиваиды [255]. Ювентин был в строгом послушании у старца.
   Дидим, сидя на корточках в колумбарии, плел из ивовых прутьев корзину. Луч месяца, падая в узкую отдушину, озарял его седые, пушистые кудри и длинную бороду.
   Сверху донизу в стенах гробницы были сделаны небольшие углубления, похожие на гнезда в голубятне; в каждом из этих гнезд стояла урна с пеплом усопшего.
   Мирра, которую старик очень любил, благоговейно поцеловала его морщинистую руку и попросила, чтобы он рассказал что-нибудь об отцах пустынниках.
   Ничего ей так не нравилось, как эти странные и чудные рассказы. С нежной старческой улыбкой тихонько гладил он Мирру по волосам. Все расположились вокруг старца.
   Он рассказывал им легенды о великих отшельниках Фиваиды, Нитрии, Месопотамии. Мирра смотрела на него горящими глазами, прижав к груди свои тонкие пальцы. Улыбка слепого полна была детской нежности, и шелковистые, мягкие седины окружали голову его, как сияние.
   Все молчали. Слышался немолчный гул Рима.
   Вдруг во внутреннюю дверь колумбария, сообщавшуюся с катакомбами, раздался тихий стук. Ювентин встал, подошел к двери и спросил, не отпирая:
   - Кто там?
   Ему не ответили, но стук повторился еще более слабый, как будто молящий.
   Он осторожно приотворил дверь, отступил - и высокая женщина вошла в колумбарий. Длинная, белая одежда окутывала ее с головы до ног и опускалась на лицо. Она двигалась как больная или очень старая. Все молча смотрели на вошедшую.
   Одним движением руки откинула она длинные складки, свесившиеся на лицо, и Ювентин вскрикнул:
   - Мать!
   Мать бросилась к ногам сына и обняла их. Пряди седых волос, выбившись, падали на лицо, исхудалое, бледное, жалкое, но все еще гордое. Ювентин обнял голову матери и целовал ее.
   - Ювентин! - позвал старец.
   Ювентин не ответил.
   Мать говорила ему быстрым, радостным шепотом, как будто они были одни:
   - Я думала, что никогда не увижу тебя, сын мой! Хотела ехать в Александрию, - о, я нашла бы тебя и там, в пустыне, но теперь, не правда ли, кончено? Скажи, что ты не уйдешь. Подожди, пока я умру. Потом как хочешь...
   Старец повторил:
   - Ювентин, слышишь ли меня?
   - Старик, - произнесла женщина, взглянув на слепого, - ты не отнимешь сына у матери! Слушай, - если надо, я отрекусь от веры отцов моих, уверую в Распятого, сделаюсь монахиней...
   - Ты не разумеешь закона Христова, женщина! Мать не может быть монахиней, монахиня не может быть матерью.
   - Я родила его в муках!..
   - Ты любишь не душу, а тело его!
   Женщина бросила на Дидима взгляд, полный бесконечной ненависти:
   - Будьте же вы прокляты, с вашими хитрыми, лживыми словами! - воскликнула она. - Будьте прокляты, отнимающие детей от матери, соблазняющие невинных, люди в черных одеждах, боящиеся света небесного, слуги Распятого, ненавидящие жизнь, разрушители всего, что в мире есть святого и великого!..
   Лицо ее исказилось. Еще крепче прижалась она всем телом своим к ногам сына и проговорила, задыхаясь:
   - Я знаю, дитя мое... ты не уйдешь... ты не можешь...
   Старец Дидим с посохом в руках стоял у открытой внутренней стены колумбария, той, которая вела в катакомбы.
   - Именем Бога Живого повелеваю тебе, сын мой, иди за мною, оставь ее! - произнес он громко и торжественно.
   Тогда женщина сама выпустила сына из объятий своих и пролепетала чуть слышно:
   - Ну, оставь... иди... если можешь...
   Слезы перестали струиться из глаз ее, руки беспомощно упали на колени. Она ждала.
   - Помоги мне, Господи! - прошептал Ювентин, бледный, подымая глаза к небу.
   - "Если кто хочет идти за Мною и не возненавидит отца и мать свою, и жену, и детей, и братьев, и сестер, и самую жизнь свою, тот не может быть учеником Моим" [256], - произнес Дидим и, ощупью войдя в дверь, в последний раз обернулся к послушнику: - Оставайся в мире, сын мой, и помни: ты отрекся от Христа.
   - Отче! я - с тобой... Господи, вот я! - воскликнул Ювентин и пошел за учителем.
   Она не сделала ни одного движения, чтобы остановить его, ни одна черта в ее лице не дрогнула.
   Но, когда шаги их умолкли, - без звука, без стона упала как подкошенная.
   - Отворите! Именем благочестивого императора Констанция - отворите!
   То были воины, посланные префектом по доносу Ювентиновой матери, чтобы отыскать мятежных сабеллиан, исповедников единосущия, врагов императора.
   Солдаты ударяли железным ломом в двери колумбария. Здание дрожало. Стеклянные и серебряные урны с пеплом умерших звенели жалобно. Воины уже сорвали половину дверей.
   Анатолий, Мирра и Арсиноя бросились во внутренние галереи катакомб. Христиане бегали по узким подземным ходам, как муравьи в разрытом муравейнике, устремляясь к потайным дверям и лестницам, сообщавшимся с каменоломней.
   Арсиноя и Мирра не знали в точности расположения катакомб. Они заблудились и попали в самый нижний ярус, находившийся в глубине пятидесяти локтей под землею. Здесь трудно было дышать. Под ногами выступала болотная вода. Изнеможенное пламя лампад тускнело. Зловоние отравляло воздух. Голова у Мирры закружилась; она потеряла сознание.
   Анатолий взял ее на руки. Каждое мгновение опасались они натолкнуться на воинов. Была и другая опасность: выходы могли завалить, и они остались бы под землею заживо погребенными. Наконец Ювентин окликнул их:
   - Сюда! Сюда!
   Согнувшись, нес он на плечах своих старца Дидима.
   Через несколько минут они достигли тайного выхода в каменоломню и оттуда - в Кампанию.
   Вернувшись домой, Арсиноя поспешно разделась и уложила в постель Мирру, все еще не приходившую в себя.
   В слабом мерцании зари, стоя на коленях, старшая сестра долго целовала неподвижные, худые и желтые, как воск, руки девочки. Странное выражение было на лице спящей. Никогда еще не дышало оно такою непорочною прелестью. Все ее маленькое тело казалось прозрачным и хрупким, как слишком тонкие стенки алебастровой амфоры, изнутри озаренной огнем. Этот огонь должен был потухнуть только с жизнью Мирры.
  
   XVIII
   Поздно вечером, в болотистом дремучем лесу, недалеко от Рейна, между военным укреплением Tres Tabernae [257] и римским городом Аргенторатум [258], недавно завоеванным аламанами [259], пробирались два заблудившихся воина: один - неуклюжий исполин с волосами огненного цвета и ребячески-простодушным лицом, сармат [260] на римской службе, Арагарий, другой - худенький, сморщенный, загорелый сириец, Стромбик.
   Среди стволов, покрытых мхом и грибными наростами, было темно; в теплом воздухе падал беззвучный дождь; пахло свежими листьями берез и мокрыми хвойными иглами; где-то вдали куковала кукушка. При каждом шелесте или треске сухих веток Стромбик в ужасе вздрагивал и хватался за руку спутника.
   - Дядя, а дядя!
   Арагария называл он дядей не по родству, а из дружбы: они были взяты в римское войско с двух противоположных концов мира; северный прожорливый и целомудренный варвар презирал сирийца, трусливого, сладострастного и умеренного в пище и питье; но, издеваясь, жалел его, как ребенка.
   - Дядя! - захныкал Стромбик еще жалобнее.
   - Чего скулишь? Отстань.
   - Есть в этом лесу медведи? Как ты думаешь, дядя?
   - Есть, - отвечал Арагарий угрюмо.
   - А что, ежели мы встретим? А?
   - Убьем, сдерем кожу, продадим и пропьем.
   - Ну, а если не мы - его, а он нас?
   - Трусишка! Сейчас видно, что христианин.
   - Почему же христианин непременно должен быть трусом? - обиделся Стромбик.
   - Да ведь ты сам мне говорил, что в вашей книжке сказано: "Ударят тебя в левую щеку - подставь правую".
   - Сказано.
   - Ну, вот видишь. А ежели так, то и воевать не надо: враг тебя в одну щеку, а ты ему - другую. Трусы вы все, вот что!
   - Цезарь Юлиан - христианин, а не трус, - защищался Стромбик.
   - Знаю, племянничек, - продолжал Арагарий, - что вы умеете прощать врагам, когда дело дойдет до сражения. Эх, мокрые курицы! У тебя и весь живот-то не больше моего кулака. Луковицу съешь - сыт на весь день. Оттого у тебя кровь как болотная жижа.
   - Ах, дядя, дядя! - промолвил Стромбик укоризненно, - зачем ты напомнил о еде! Опять засосало под ложечкой. Миленький, дай головку чесноку: я знаю, у тебя осталась в мешке.
   - Если я тебе последнее отдам, завтра мы в этом лесу оба с голоду подохнем.
   - Ой, тошно, тошно! Если сейчас не дашь, - ослабею, упаду и тебе придется меня на плечах нести.
   - Ну тебя к черту, - ешь!
   - И хлебца, хлебца! - молил Стромбик.
   Арагарий отдал другу последний кусок солдатского сухаря с проклятием. Сам он вчера вечером наелся по крайней мере на два дня свиным салом и бобовою квашнею.
   - Тише, - проговорил он, останавливаясь. - Труба! Недалеко от лагеря. Надо держать к северу. Не медведей боюсь, - продолжал Арагарий задумчиво, немного помолчав, - а центуриона.
   Воины прозвали в шутку этого ненавистного центуриона Cedo Alteram - Давай Новую, потому что он кричал с радостным видом каждый раз, когда в руках его лоза, которою он сек провинившегося солдата, ломалась: "Cedo alteram!" - эти два слова сделались кличкою.
   - Я уверен, - произнес варвар, - Давай Новую сделает с моей спиною то же, что дубильщик с бычачьей кожей. Скверно, племянничек, скверно!
   Они отстали от войска, потому что Арагарий, по своему обыкновению, напился пьян до бесчувствия в ограбленном селении, а Стромбика избили: маленький сириец хотел насильно добиться благосклонности красивой франкской девушки; шестнадцатилетняя красавица, дочь убитого варвара, дала ему таких две пощечины, что он упал навзничь, - и потом истоптала его своими белыми, могучими ногами. "Это не девка, а дьявол, - рассказывал Стромбик, - я только ущипнул ее, а она мне едва всех ребер не переломала".
   Звук трубы становился явственнее.
   Арагарий нюхал ветер, как ищейка. Потянуло дымом: должно быть, близко были костры римского лагеря.
   Сделалось так темно, что они едва различали дорогу; тропинка исчезла в болоте: они прыгали с кочки на кочку. Подымался туман. Вдруг с огромной ели, у которой ветви увешаны были мхом, что-то вспорхнуло с криком и шелестом. Стромбик присел от испуга. То был тетерев.
   Они совсем заблудились.
   Стромбик влез на дерево.
   - Костры к северу. Недалеко. Там большая река.
   - Рейн! Рейн! - воскликнул Арагарий. - Идем скорее! Они начали пробираться между вековыми березами и елями.
   - Дядя, тону! - захныкал Стромбик. - Кто-то меня за ноги тащит. Где ты?
   Арагарий с большим трудом помог ему выйти из болота и, ругаясь, взял себе на плечи. Сармат ощупал ногами старые полусгнившие бревна гати, проложенной римлянами.
   Гать привела их к большой дороге, недавно прорубленной в лесу войсками Севера, полководца Юлиана.
   Варвары, чтобы пересечь дорогу, завалили ее, по своему обыкновению, срубленными стволами.
   Пришлось перелезать через них; эти огромные, беспорядочно наваленные деревья, иногда гнилые, только сверху покрытые мохом, и рассыпавшиеся от прикосновения ноги, иногда твердые, вымокшие от дождя и скользкие, затрудняли каждый шаг. - И по таким дорогам, под вечным страхом нападения, должно было двигаться тринадцатитысячное войско Юлиана, которого все полководцы императора, кроме Севера, изменнически покинули.
   Стромбик хныкал, привередничал и проклинал товарища:
   - Не пойду дальше, язычник! - Лягу в болото и сдохну, по крайней мере лица твоего окаянного не увижу. У, нехристь! Сейчас видно, что креста на тебе нет. Христианское ли дело шляться по таким дорогам ночью? И куда лезем? Прямо под розги богопротивному центуриону. Не пойду я дальше!..
   Арагарий потащил его насильно и, как только дорога стала ровнее, опять понес на плечах товарища, который сопротивлялся, ругал и щипал его.
   Через некоторое время Стромбик уснул невинным сном на спине "язычника".
   В полночь пришли они к воротам римского стана. Все было тихо. Подъемный мост через глубокий ров давно уже сняли.
   Друзьям пришлось ночевать в лесу, у задних, "декуманских", ворот.
   На заре прозвучала труба. В туманном лесу, пахнувшем гарью, еще пел соловей; он умолк, испуганный воинственным звуком. Арагарий, проснувшись, почувствовал запах горячей солдатской похлебки и разбудил Стромбика. Обоим так захотелось есть, что, несмотря на сучковатую лозу, которой успел вооружиться ненавистный центурион Давай Новую, вошли они в лагерь и присели к общему котлу.
   В главной палатке, у преторианских ворот, цезарь Юлиан бодрствовал.
   С того дня, как он в Медиолане наречен был цезарем, благодаря покровительству императрицы Евсевии, - с ревностью предавался он военным упражнениям; не только изучал, под руководством вождя Севера, военное искусство, но и хотел знать в совершенстве то, что составляло ремесло простых солдат: под звуки медной трубы, в унылых казармах, на марсовом поле, вместе с новобранцами, по целым дням учился ходить в строю правильным шагом, стрелять из лука и пращи, бегать под тяжестью полного вооружения, перепрыгивать плетни и рвы. - Преодолевая монашеское лицемерие, пробуждалась в юноше кровь Константинова рода - целого ряда поколений суровых, упрямых воинов.
   - Увы, Божественный Ямвлик и Платон, если бы видели вы, что сталось с вашим питомцем! - восклицал он иногда, вытирая пот с лица; и, указывая на тяжелые медные доспехи, говорил учителю: - Не правда ли, Север, оружие это так же мало пристало мне, мирному ученику философов, как седло корове?
   Север, ничего не отвечая, лукаво усмехался: он знал, что эти вздохи и жалобы - притворство: на самом деле цезарь радовался своим быстрым успехам в военной науке.
   За несколько месяцев так изменился он, вырос и возмужал, что многие с трудом узнавали в нем прежнего захудалого "маленького Грека", как некогда, в насмешку, звали его при дворе Констанция; только глаза Юлиана горели все тем же странным, слишком острым, как будто лихо

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 385 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа