Главная » Книги

Мережковский Дмитрий Сергеевич - Смерть богов. Юлиан Отступник, Страница 5

Мережковский Дмитрий Сергеевич - Смерть богов. Юлиан Отступник


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18

ре Констанция, которая была злым гением брата [153], о бесчисленных глупых преступлениях, которые она заставляла его совершать, иногда из-за дорогой безделушки, из-за обещанного ожерелья - и спросил, желая угадать, какая власть подчиняла его этой женщине:
   - Она была красива?
   - Да разве ты ее никогда не видал? Нет, некрасива, даже совсем некрасива. Смуглая, рябая, маленького роста; скверные зубы; она, впрочем, избегала смеяться. Говорили, что она мне изменяет - по ночам, будто бы, переодетая, как Мессалина [154], бегает в конюшню ипподрома к молодым конюхам. А мне что за дело? Разве я не изменял ей? Она не мешала мне жить, и я ей не мешал. Говорят, она была жестокой. Да, она умела царствовать, Юлиан. Она не любила сочинителей уличных стишков, в которых, бывало, мерзавцы упрекали ее за дурное воспитание, сравнивали с переодетой кухонной рабыней. Она умела мстить. Но какой ум, какой ум, Юлиан! Мне было за ней спокойно, как за каменной стеной. Ну, уж мы зато и пошалили, повеселились - всласть!..
   Улыбаясь от приятных воспоминаний, он тихонько провел кончиком языка по губам, еще мокрым от вина.
   - Да, можно сказать, пошалили! - заключил он не без гордости.
   Юлиан, когда шел на свидание, думал пробудить в брате раскаяние, приготовлял в уме речь, во вкусе Либания, о добродетелях и доблестях гражданских. Он ожидал увидеть человека, гонимого бичом Немезиды [155]; а перед ним было спокойное лицо молодого атлета. Слова замерли на устах Юлиана. Без отвращения и без злобы смотрел он на этого "доброго зверя" - так мысленно называл он брата - и думал, что читать ему нравоучения так же бессмысленно, как откормленному жеребцу.
   Он только спросил шепотом, оглянувшись в свою очередь на дверь:
   - Зачем ты едешь в Медиолан? - Или не знаешь?..
   - Не говори. Знаю все. Но вернуться нельзя... Поздно...
   Он указал на свою белую шею.
   - Мертвая петля - понимаешь? Он ее потихоньку стягивает. Он из-под земли меня выкопает, Юлиан. И говорить не стоит. Кончено! Пошалили - и кончено.
   - У тебя осталось два легиона в Антиохии?
   - Ни одного. Он отнял у меня лучших солдат, мало-помалу, исподволь, для моего же, видишь ли, собственного блага - все для моего блага? Как он заботится, как тоскует обо мне, как жаждет моих советов... Юлиан, это страшный человек! Ты еще не знаешь и не дай тебе Бог узнать, что это за человек. Он все видит, видит на пять локтей под землею. Он знает сокровеннейшие мысли мои - те, о которых изголовье постели моей не знает. Он видит и тебя насквозь. Я боюсь его, брат!..
   - Бежать нельзя?
   - Тише, тише!.. Что ты!..
   Страх школьника выразился в ленивых чертах Галла.
   - Нет, конечно! Я теперь, как рыба на удочке; он тащит потихоньку, так, чтобы леса не порвалась: ведь цезарь, какой ни на есть, все-таки довольно тяжел. Но знаю - с крючка не сорвись - рано или поздно вытащит!.. Вижу, как не видеть, что западня, и все-таки лезу в нее - сам лезу от страха. Все эти шесть лет, да и раньше, с тех пор, как помню себя, я жил в страхе. Довольно! Погулял, пошалил и довольно. Брат, он зарежет меня, как повар куренка. Но раньше замучит хитростями, ласками. Уж лучше бы резал скорей!..
   Вдруг глаза его вспыхнули.
   - А ведь если бы она здесь была, сейчас, со мною, - что ты думаешь, брат, ведь она спасла бы меня, наверное спасла бы! Вот почему говорю я - это была удивительная, необыкновенная женщина!..
   Трибун Скудило, войдя в триклиниум [156], с подобострастным поклоном объявил, что завтра, в честь прибытия цезаря, в ипподроме Константинополя назначены скачки, в которых будет участвовать знаменитый наездник Коракс. Галл обрадовался, как ребенок. Велел приготовить лавровый венок, чтобы, в случае победы, собственноручно венчать перед народом любимца своего, Коракса. Начались рассказы о лошадях, о скачках, о ловкости наездников.
   Галл много пил; от недавнего страха его не было следа; он смеялся откровенным и легкомысленным смехом, как смеются здоровые люди, у которых совесть покойна.
   Только в последнюю минуту прощания крепко обнял Юлиана и заплакал; голубые глаза его беспомощно заморгали.
   - Дай тебе Бог, дай тебе Бог!.. - бормотал он, впадая в чрезмерную чувствительность, может быть, от вина. - Знаю, ты один меня любил - ты и Константина...
   И шепнул Юлиану на ухо:
   - Ты будешь счастливее, чем я: ты умеешь притворяться. Я всегда завидовал... Ну, дай тебе Бог!..
   Юлиану стало жаль его. Он понимал, что брату уже "не сорваться с удочки" Констанция.
   На следующий день, под тою же стражей, Галл выехал из Константинополя.
   Недалеко от городских ворот встретился ему вновь назначенный в Армению квестор Тавр. Тавр, придворный выскочка, нагло посмотрел на цезаря и не поклонился.
   Между тем от императора приходили письма за письмами.
   С Андрианополя [157] Галлу оставили только десять повозок государственной почты: всю поклажу и прислугу, за исключением двух-трех постельных и кравчих [158], надо было покинуть. Стояла глубокая осень. Дороги испортились от дождя, лившего целыми днями. Цезаря торопили: не давали ему ни отдохнуть, ни выспаться; уже две недели, как он не купался. Одним из величайших страданий было для него это непривычное чувство грязи: всю жизнь дорожил он своим здоровым выхоленным телом; теперь с такою же грустью смотрел на свои невычищенные, неотточенные ногти, как и на царственный пурпур хламиды, запачканной пылью и грязью больших дорог.
   Скудило ни на минуту не покидал его. Галл имел причины бояться этого слишком внимательного спутника.
   Трибун, только что приехав с поручением от императора к Антиохийскому двору, неосторожным выражением или намеком оскорбил жену цезаря, Константину; ею овладел неожиданно один из тех припадков слепой, почти сумасшедшей ярости, которым она была подвержена. Говорили, будто бы Константина велела посланного от императора наказать плетьми и бросить в темницу, иные, впрочем, отказывались верить, чтобы даже вспыльчивая супруга цезаря была способна на такое оскорбление величества в лице римского трибуна. Во всяком случае, Константина скоро одумалась и выпустила Скудило из темницы. Он явился опять ко двору цезаря как ни в чем не бывало, пользуясь тем, что никто наверное ничего не знал; даже не написал доноса в Медиолан и молча проглотил обиду, по выражению своих завистников. Может быть, трибун боялся, что слухи о постыдном наказании повредят его придворной выслуге.
   Во время путешествия Галла из Антиохии в Медиолан Скудило ехал в одной колеснице с цезарем, не отходил от него ни на шаг, ухаживал раболепно, заигрывал, не оставляя его ни минуты в покое, и обращался, как с упрямым, больным ребенком, которого он, Скудило, так любит, что не имеет силы покинуть.
   При опасных переездах через реки, на трясучих гатях Иллирийских болот с нежной заботливостью крепко обхватывал стан цезаря рукою; и ежели тот делал попытку освободиться - обхватывал еще крепче, еще нежнее, уверяя, что скорее согласится умереть, чем дозволит, чтобы такая драгоценная жизнь подвергалась малейшей опасности.
   У трибуна был особенный, задумчивый взгляд, которым с молчаливой и долгой улыбкой смотрел он сзади на белую, как у молодой девушки, мягкую шею Галла; цезарь чувствовал на себе этот взгляд, ему становилось неловко, и он оборачивался. В эти мгновения хотелось ему дать пощечину ласковому трибуну; но бедный пленник скоро приходил в себя и только жалобным голосом просил остановиться, чтобы хоть немного перекусить: ел он и пил, несмотря ни на что, с своей обыкновенной жадностью.
   В Норике [159] встретили их еще два посланных от императора - комес Барбатион [160] и Аподем, с когортой собственных солдат его величества.
   Тогда личину сбросили: вокруг дворца Галла поставили стражу на ночь, как вокруг тюрьмы.
   Вечером Барбатион [161], войдя к цезарю и не оказывая никаких знаков почтения, велел ему снять цезарскую хламиду, облечься в простую тунику и палудаментум [162]; Скудило при этом выказал усердие: так поспешно начал снимать с Галла хламиду, что разорвал пурпур.
   На следующее утро пленника усадили в почтовую деревянную повозку на двух колесах - карпенту, в которой ездили по служебным надобностям мелкие чиновники; у карпенты не было верха. Дул пронзительный ветер; падал мокрый снег. Скудило, по своему обыкновению, одной рукой обнял Галла, а другою начал трогать его новую одежду.
   - Хорошая одежда, пушистая, теплая. По-моему, куда лучше пурпура. Пурпур не согреет. А у этой подкладочка мягкая, шерстяная...
   И как будто для того, чтобы ощупать подкладку, запустил руку под одежду цезаря, потом в тунику и вдруг с тихим вежливым смехом вытащил лезвие кинжала, который Галлу удалось спрятать в складках.
   - Нехорошо, нехорошо, - заговорил Скудило с ласковой строгостью. - Можно как-нибудь порезаться нечаянно. Что за игрушки!
   И бросил кинжал на дорогу.
   Бесконечная истома и расслабление овладевали телом Галла. Он закрыл глаза и чувствовал, как Скудило обнимает его все с большей нежностью. Цезарю казалось, что он видит отвратительный сон.
   Они остановились недалеко от крепости Пола, в Истрии, на берегу Адриатического моря. В этом самом городе, несколько лет назад, совершилось кровавое злодеяние - убийство молодого героя, сына Константина Великого, Криспа [163].
   Город, населенный солдатами, казался унылым захолустьем. Бесконечные казармы выстроены были в казенном вкусе времен Диоклетиана. На крышах лежал снег; ветер завывал в пустых улицах; море шумело.
   Галла отвезли в одну из казарм.
   Посадили против окна, так что резкий зимний свет падал ему прямо в глаза. Самый опытный из сыщиков императора, Евсевий, маленький, сморщенный и любезный старичок, с тихим, вкрадчивым голосом, как у исповедника, то и дело потирая руки от холода, начал допрос. Галл чувствовал смертельную усталость; он говорил все, что Евсевию было угодно; но при слове "государственная измена" побледнел и вскочил.
   - Не я, не я! - залепетал он глупо и беспомощно. - Это Константина, все - Константина... Без нее ничего бы я не сделал. Она требовала казни Феофила, Домитиана, Клематия, Монтия и других. Видит Бог, не я... Она мне ничего не говорила. Я даже не знал...
   Евсевий смотрел на него с тихой усмешкой.
   - Хорошо, - проговорил он, - я так и донесу императору, что его собственная сестра Константина, супруга бывшего цезаря, виновата во всем. Допрос кончен. Уведите его, - приказал он легионерам.
   Скоро получен был смертный приговор от императора Констанция, который счел за личную обиду обвинение покойной сестры своей во всех убийствах, совершенных в Антиохии.
   Когда цезарю прочли приговор, он лишился чувств и упал на руки солдат. Несчастный до последней минуты надеялся на помилование. И теперь еще думал, что ему дадут по крайней мере несколько дней, несколько часов на приготовление к смерти. Но ходили слухи, что солдаты фиванского легиона волнуются и замышляют освобождение Галла. Его повели тотчас на казнь.
   Было раннее утро. Ночью выпал снег и покрыл черную липкую грязь. Холодное, мертвое солнце озаряло снег; ослепительный отблеск падал на ярко-белые штукатуренные стены большой залы в казармах, куда привезли Галла.
   Солдатам не доверяли: они почти все любили и жалели его. Палачом выбрали мясника, которому случалось на площади Пола казнить истрийских воров и разбойников. Варвар не умел обращаться с римским мечом и принес широкий топор вроде двуострой секиры, которым привык на бойне резать свиней и баранов. Лицо у мясника было тупое, красивое и заспанное; родом он был славянин. От него скрыли, что осужденный - цезарь, и палач думал, что ему придется казнить вора.
   Галл перед смертью сделался кротким и спокойным. Он позволял с собою делать все, что угодно, с бессмысленной улыбкой; ему казалось, что он маленький ребенок: в детстве он тоже плакал и сопротивлялся, когда его насильно сажали в теплую ванну и мыли, а потом, покорившись, находил, что это приятно.
   Но, увидев, как мясник с тихим звоном водит широким лезвием топора взад и вперед по мокрому точильному камню, задрожал всеми членами.
   Его отвели в соседнюю комнату; там цирульник тщательно, до самой кожи, обрил его мягкие золотистые кудри, красу и гордость молодого цезаря. Возвращаясь из комнаты цирульника, он остался на мгновение с глазу на глаз с трибуном Скудило. Цезарь неожиданно упал к ногам своего злейшего врага.
   - Спаси меня, Скудило! Я знаю, ты можешь! Сегодня ночью я получил письмо от солдат фиванского легиона. Дай мне сказать им слово: они освободят меня. В сокровищнице Мизийского [164] храма лежат моих собственных тридцать талантов. Никто не знает... Я тебе дам. И еще больше дам. Солдаты любят меня... Я сделаю тебя своим другом, своим братом, соправителем, цезарем!..
   Он обнял его колени, обезумев от надежды. И вдруг Скудило, вздрогнув, почувствовал, что цезарь прикасается губами к его руке. Трибун ни слова не ответил, неторопливо отнял руку и посмотрел ему в лицо с улыбкой.
   Галлу велели снять одежду. Он не хотел развязать сандалий: ноги были грязные. Когда он остался почти голым, мясник начал привязывать ему руки веревкой за спину, как он это привык делать ворам. Скудило бросился помогать. Но, когда Галл почувствовал прикосновение пальцев его, им овладело бешенство: он вырвался из рук палача, схватил трибуна за горло обеими руками и стал душить его; голый, высокий, он был похож на молодого, сильного и страшного зверя. К нему подбежали сзади, оттащили его от трибуна, связали ему руки и ноги.
   В это время внизу, на дворе казарм, раздались крики солдат фиванского легиона: "Да здравствует цезарь Галл!"
   Убийцы торопились. Принесли большой деревянный обрубок или колоду вроде плахи. Галла поставили на колени. Барбатион, Байнобаудес, Аподем держали его за руки, за ноги, за плечи. Голову пригнул к деревянной колоде Скудило. С улыбкой сладострастья на бледных губах, он сильно, обеими руками, упирался в эту беспомощно сопротивлявшуюся голову, чувствовал пальцами, похолодевшими от наслаждения, гладкую, только что выбритую кожу, еще влажную от мыла цирульника, смотрел с восторгом на белую, как у молодых девушек, жирную, мягкую шею.
   Мясник был неискусный палач. Опустив топор, он едва коснулся шеи, но удар был неверен. Тогда он во второй раз поднял секиру, закричав Скудило:
   - Не так! Правее! Держи правее голову!
   Галл затрясся и завыл от ужаса протяжным нечеловеческим голосом, как бык на бойне, которого не сумели убить с одного удара.
   Все ближе и явственней раздавались крики солдат:
   - Да здравствует цезарь Галл!
   Мясник высоко поднял топор и ударил. Горячая кровь брызнула на руки Скудило. Голова упала и ударилась о каменный пол.
   В это мгновение легионеры ворвались.
   Барбатион, Аподем и трибун щитоносцев бросились к другому выходу.
   Палач остался в недоумении. Но Скудило успел шепнуть ему, чтобы он унес голову казненного цезаря: легионеры не узнают, кому принадлежит обезглавленный труп, а иначе они могут их всех растерзать.
   - Так это не вор? - пробормотал удивленный палач.
   Не за что было ухватить гладко выбритую голову.
   Мясник сначала сунул ее под мышку. Но это показалось неудобным. Тогда он воткнул ей в рот палец, зацепил и так понес, ту голову, чье мановение заставляло некогда склоняться столько человеческих голов.
   Юлиан, узнав о смерти брата, подумал: "Теперь очередь за мною".
  
   XII
   В Афинах Юлиан должен был принять ангельский чин - постричься в монахи.
   Было весеннее утро. Солнце еще не всходило. Он простоял в церкви заутреню и прямо от службы пошел за несколько стадий по течению заросшего платанами и диким виноградом Иллиса.
   Он любил это уединенное место вблизи Афин, на самом берегу потока, тихо шелестевшего, как шелк, по кремнистому дну. Отсюда видны были сквозь туман красноватые выжженные скалы Акрополя и очертания Парфенона, едва тронутого светом зари.
   Юлиан, сняв обувь, босыми ногами вошел в мелкие воды Иллиса. Пахло распускающимися цветами винограда; в этом запахе уже было предвкусие вина - так в первых мечтах детства - предчувствия любви.
   Он сел на корни платана, не вынимая ног из воды, открыл Федра [165] и стал читать.
   Сократ говорил Федру [166] в диалоге:
   "Повернем в ту сторону, пойдем по течению Иллиса. Мы выберем уединенное место, чтобы сесть. Не кажется ли тебе, Федр, что здесь воздух особенно нежен и душист и что в самом пении цикад есть что-то сладостное, напоминающее лето. Но что больше всего мне здесь нравится, это высокие травы".
   Юлиан оглянулся: все было по-прежнему, как восемь веков назад; цикады начинали свои песни в траве.
   "Этой земли касались ноги Сократа", - подумал он и, спрятав голову в густые травы, поцеловал землю.
   - Здравствуй, Юлиан! Ты выбрал славное место для чтения. Можно присесть?
   - Садись. Я рад. Поэты не нарушают уединения.
   Юлиан взглянул на худенького человека в непомерно длинном плаще, стихотворца Публия Оптатиана Порфирия [167], и, невольно улыбнувшись, подумал: "Он так мал, бескровен и тощ, что можно поверить, будто бы скоро из человека превратится в цикаду, как рассказывается в мифе Платона о поэтах".
   Публий умел, подобно цикадам, жить почти без пищи, но не получил от богов способности не чувствовать голода и жажды: лицо его, землистого цвета, давно уже не бритое, и бескровные губы сохраняли отпечаток голодного уныния.
   - Отчего это, Публий, у тебя такой длинный плащ? - спросил Юлиан.
   - Чужой, - ответил поэт с философским равнодушием, - то есть, пожалуй, и мой, да на время. Я, видишь ли, нанимаю комнату пополам с юношей Гефестионом, изучающим в Афинах красноречие: он будет когда-нибудь превосходным адвокатом; пока - беден, как я, беден, как лирический поэт, - этим все сказано! Мы заложили платье, посуду, даже чернильницу. Остался один плащ на двоих. Утром я выхожу, а Гефестион изучает Демосфена [168]; вечером он надевает хламиду, а я дома сочиняю стихи. К сожалению, Гефестион высокого, а я низенького роста. Но делать нечего: я хожу "длинноодеянный", подобно древним троянкам.
   Публий Оптатиан рассмеялся, и землистое лицо его напомнило лицо развеселившегося похоронного плакальщика.
   - Видишь ли, Юлиан, - продолжал поэт, - я надеюсь на смерть богатейшей вдовы римского откупщика: счастливые наследники закажут мне эпитафию и щедро заплатят. К сожалению, вдова упрямая и здоровая: несмотря на усилия докторов и наследников, не хочет умирать. А то я давно уже купил бы себе плащ. Послушай, Юлиан, пойдем сейчас со мною.
   - Куда?
   - Доверься мне. Ты будешь благодарен.
   - Что за тайны?
   - Не ленись, не спрашивай, вставай - и пойдем. Поэт не сделает зла другу поэтов. Увидишь богиню...
   - Какую богиню?
   - Артемиду-Охотницу.
   - Картину? Статую?
   - Лучше картины и статуи. Если любишь красоту, бери плащ и следуй за мной.
   У стихотворца был такой забавно-таинственный вид, что Юлиан почувствовал любопытство, встал, оделся и пошел за ним.
   - Условие - ничего не говорить, не удивляться. А то очарование исчезнет. Во имя Каллиопе и Эрато [169], доверься мне!.. Здесь два шага. Чтобы не было скучно по пути, я прочту начало эпитафии моей откупщице.
   Они вышли на пыльную дорогу. В первых лучах солнца медный щит Афины Промахос [170] сверкал над розовевшим Акрополем; конец ее тонкого копья теплился, как зажженная свеча в небе.
   Цикады вдоль каменных оград, за которыми журчали воды под кущами фиговых деревьев, пели пронзительно, как будто соперничая с охрипшим, но вдохновенным голосом поэта, читавшего стихи.
   Публий Оптатиан Порфирий был человек не лишенный дарования; но жизнь его сложилась очень странно. Несколько лет назад имел он хорошенький домик, "настоящий храм Гермеса", в Константинополе, недалеко от Халкедонского предместья; отец торговал оливковым маслом и оставил ему небольшое состояние, которое позволило бы Оптатиану жить безбедно. Но кровь в нем кипела. Поклонник древнего эллинства, он возмущался тем, что называл торжеством христианского рабства. Однажды написал он вольнолюбивое стихотворение, не понравившееся императору Констанцию. Констанций счел бы стихи за вздор; но в них был намек на особу императора; этого он простить не мог. Кара обрушилась на сочинителя: домик его и все имущество забрали в казну, самого сослали на дикий островок Архипелага. На островке не было ничего, кроме скал, коз и лихорадок. Оптатиан не вынес испытания, проклял мечты о древней римской свободе и решился во что бы то ни стало загладить грех.
   В бессонные ночи, томимый лихорадкой, написал он на своем острове поэму в прославление императора центонами из Вергилия [171]: отдельные стихи древнего поэта соединялись так, что выходило новое произведение. Этот головоломный фокус понравился при дворе: Оптатиан угадал дух века.
   Тогда приступил он к еще более удивительным фокусам: написал дифирамб Констанцию стихами различной длины, так что строки образовывали целые фигуры, например многоствольную пастушью флейту, водяной орган, жертвенник, причем дым изображен был в виде нескольких неравных коротеньких строчек над алтарем. Чудом ловкости были четырехугольные поэмы, состоявшие из 20 или 40 гекзаметров; некоторые буквы выводились красными чернилами: при соединении красные буквы, внутри четырехугольников, изображали то монограмму Христа, то цветок, то хитрый узор, причем выходили новые строки, с новыми поздравлениями, наконец, последние четыре гекзаметра в книге могли читаться на 18 различных ладов: с конца, с начала, с середины, сбоку, сверху, снизу и так далее, как ни читай - все выходила похвала императору.
   Бедный сочинитель едва не сошел с ума от этой работы. Зато победа была полная. Констанций пришел в восторг; ему казалось, что Оптатиан затмил поэтов древности. Император собственноручно написал ему письмо, уверяя, что всегда готов покровительствовать Музам. "В наш век, - заключал он не без пышности, - за всяким, кто пишет стихи, мое благосклонное внимание следует, как тихое веяние зефиров". Впрочем, поэту не возвратили имущества, дали только немного денег, позволив уехать с проклятого острова и поселиться в Афинах.
   Здесь он вел невеселую жизнь: помощник младшего конюха в пирке жил в сравнении с ним роскошно. Поэту приходилось сторожить по целым дням в передних тщеславных вельмож вместе с гробовщиками, торговцами-евреями и устроителями свадебных шествий, чтобы получить заказ на эпиталаму, эпитафию или любовное послание. Платили гроши. Но Порфирий не унывал, надеясь, что когда-нибудь поднесет императору такой фокус, что его простят окончательно.
   Юлиан чувствовал, что, несмотря на все унижение Порфирия, любовь к Элладе не потухала в нем. Он был тонким ценителем древней поэзии. Юлиан охотно беседовал с ним.
   Они свернули с большой дороги и подошли к высокой каменной стене палестры [172].
   Кругом было пустынно. Два черных ягненка щипали траву. У запертых ворот, где из щелей крылечных ступеней росли маки и одуванчики, стояла колесница, запряженная двумя белыми конями; гривы у них были стриженые, как у лошадей на изваяниях.
   За ними присматривал раб, старичок с яйцевидной лысой головой, едва подернутой седым пухом. Старичок оказался глухонемым, но любезным. Он узнал Оптатиана и ласково закивал ему головой, указывая на запертые ворота палестры.
   - Дай кошелек на минуту, - сказал Оптатиан спутнику. - Я возьму динарий [173] или два на вино этому старому шуту.
   Он бросил монету, и с раболепными ужимками и мычанием немой открыл перед ними дверь.
   Они вошли в полутемный длинный перистиль.
   Между колоннами виднелись ксисты - крытые ходы, предназначенные для упражнения атлетов; на ксистах не было песку: они поросли травой. Друзья вступили в широкий внутренний двор.
   Любопытство Юлиана было возбуждено всей этой таинственностью. Оптатиан вел его за руку молча.
   Во второй двор выходили двери экзэдр - крытых мраморных покоев, служивших некогда аудиториями для афинских мудрецов и ораторов. Полевые цикады стрекотали там, где раздавались речи славных мужей; над сочными, как будто могильными травами реяли пчелы; было грустно и тихо. Вдруг откуда-то послышался женский голос, удар, должно быть, медного диска по мрамору, смех.
   Подкравшись, как воры, спрятались они в полумраке между колоннами, в отделении элеофезион, где древние бойцы во время состязаний умащались елеем.
   Из-за колонн виднелась продолговатая четырехугольная площадь под открытым небом, предназначенная для игры в мяч и метания диска; она была усыпана, должно быть недавно, свежим ровным песком.
   Юлиан взглянул - и отступил.
   В двадцати шагах стояла молодая девушка, совершенно голая. Она держала медный диск в руке.
   Юлиан сделал быстрое движение, чтобы уйти, но в простодушных глазах Оптатиана, в его бледном лице было столько благоговения, что Юлиан понял, зачем поклонник Эллады привел его сюда; почувствовал, что ни одной грешной мысли не могло родиться в душе поэта: восторг его был свят. Оптатиан прошептал в ухо спутнику, крепко схватив его за руку:
   - Юлиан, мы теперь в древней Лаконии [174], девять веков назад. Ты помнишь стихи Проперция [175] "Ludi laconium"?
   И он зашептал ему чуть слышным вдохновенным шепотом:
  
   Multa tuae, Sparte, miramur jura palestrae.
   Sed mage virginei tot bona gymnasii;
   Quod non infamer exerceret corpore ludos
   Inter luctantes nuda puella viros.
  
   "Спарта, дивимся мы многим законам твоих гимнастических игр, но более всех - девственной палестре: ибо твои нагие девы, среди мужей-борцов, предаются не бесславным играм".
   - Кто это? - спросил Юлиан.
   - Не знаю, я не хотел узнавать...
   - Хорошо. Молчи.
   Теперь он смотрел прямо и жадно на метательницу диска, уже не стыдясь и чувствуя, что не должно, не мудро стыдиться.
   Она отступила на несколько шагов, наклонилась и, выставив левую ногу, закинув правую руку с диском, сильным движением размахнулась и так высоко подбросила медный круг, что он засверкал на восходящем солнце и, падая, звонко ударился о подножие дальней колонны. Юлиану казалось, что перед ним - древний Фидиев [176] мрамор.
   - Лучший удар! - сказала двенадцатилетняя девочка в блестящей тунике, стоявшая у колонны.
   - Мирра, дай диск, - проговорила метательница. - Я могу выше, увидишь! Мероэ, отойди, а то я раню тебя, как Аполлон Гиацинта [177].
   Мероэ, старая рабыня-египтянка, судя по пестрой одежде и смуглому лицу, приготовляла в алебастровых амфорах благовония для купальни. Юлиан понял, что немой раб и колесница с белыми конями принадлежат этим любительницам древних игр.
   Кончив метание диска, взяла она от бледной черноокой Мирры изогнутый лук, колчан и вынула длинную оперенную стрелу. Девушка метила в черный круг, служивший целью на противоположном конце эфебэона [178]. Тетива зазвенела; стрела порхнула со свистом и ударилась в цель; потом - вторая, третья.
   - Артемида-Охотница! - прошептал Оптатиан.
   Вдруг нежный розовый луч восходящего солнца, скользнув между колоннами, упал в лицо и на невысокую, почти отроческую грудь девушки.
   Отбросив стрелы и лук, ослепленная, закрыла она лицо руками.
   Ласточки с криком проносились над палестрой и тонули в небе.
   Она открыла лицо, закинув руки над головой. Волосы ее на концах были бледно-золотые, как желтый мед на солнце, с более темным рыжеватым оттенком у корней; губы полуоткрылись с улыбкой детской радости; солнце скользило по голому телу ниже и ниже. Она стояла чистая, облаченная светом как самою стыдливой из одежд.
   - Мирра, - задумчиво и медленно проговорила девушка, - посмотри, какое небо! Хотелось бы броситься в него и потонуть в нем с криком, как ласточки. Помнишь, мы говорили, что нельзя быть людям счастливыми, потому что у них нет крыльев? Когда смотришь на птиц, завидно... Надо быть легкой, совсем голой, Мирра, - вот как я теперь, - и глубоко-глубоко в небе, и чувствовать, что это навсегда, что больше ничего не будет, не может быть, кроме неба и солнца, вокруг легкого, голого тела!..
   Вся выпрямившись, протягивая руки к небу, она вздохнула, как вздыхают о том, что навеки утрачено.
   Солнце опускалось ниже и ниже; оно достигло ее бедер уже пламеневшею ласкою. Тогда девушка вздрогнула, и ей сделалось стыдно, словно кто-то живой и страстный увидел ее наготу: она заслонила одной рукой грудь, другой - чресла вечным, стыдливым движением, как Афродита Книдская.
   - Мероэ, одежду, Мероэ! - вскрикнула она, оглядываясь большими испуганными глазами.
   Юлиан не помнил, как вышел из палестры; сердце его горело. Лицо у поэта было торжественное и грустное, как у человека, только что вышедшего из храма.
   - Ты не сердишься? - спросил он Юлиана.
   - О нет! За что?
   - Может быть, для христианина - искушение?..
   - Искушения не было.
   - Да, да. Я так и думал.
   Они вышли опять на пыльную, уже знойную, дорогу и направились к Афинам.
   Оптатиан продолжал тихо, как будто про себя:
   - О, какие мы теперь стыдливые и уродливые! Мы боимся угрюмой и жалкой наготы своей, прячем ее, потому что чувствуем себя нечистыми. А прежде? Ведь все это когда-то было, Юлиан! Спартанские девушки выходили на палестру голые, гордые, перед всем народом. И никто не боялся искушения. Чистые смотрели на чистых. Они были как дети, как боги. - И знать, что этого больше никогда не будет, не повторится на земле эта свобода и чистота и радость жизни, - никогда!
   Он опустил голову на грудь и тяжело вздохнул. Они вышли на улицу Треножников. Недалеко от Акрополя друзья расстались молча.
   Юлиан вошел в тень Пропилеи. Миновал Стоа Пойкилэ [179] с картинами Парразия [180], изображавшими битвы Марафона [181] и Саламина [182]; потом мимо маленького храма Бескрылой Победы [183], приблизился к Парфенону.
   Ему стоило только закрыть глаза, чтоб увидеть голое прекрасное тело Артемиды-Охотницы; а когда он открывал их, мрамор Парфенона под солнцем казался живым и золотистым, как тело богини.
   И перед всеми, презирая смерть, хотелось ему обнять руками этот мрамор, согретый солнцем, и целовать его, как живое тело.
   Недалеко от него стояли два молодых человека в темных одеждах, с бледными, строгими лицами, - Григорий из Назианза и Василий из Цезареи [184]. Эллины боялись их как самых сильных врагов; христиане надеялись, что два друга будут великими учителями Церкви. Они смотрели на Юлиана.
   - Что с ним сегодня? - сказал Григорий. - Разве это монах? Какие движения! Как он закрывает глаза! Какая улыбка! Неужели ты веришь в его благочестие, Василий?
   - Я видел сам: он молился в церкви, плакал...
   - Лицемерье!
   - Зачем же он ходит к нам, ищет нашей дружбы, толкует Писание?..
   - Смеется или хочет соблазнить. Не верь ему! Это - Искуситель. Помни, брат мой! Римская империя питает в сем юноше великое зло. Это - враг!
   Друзья пошли рядом опустив глаза. Их не пленяли ни строгие девы-кариатиды Эрехтейона [185], ни смеющийся в лазури белый храм Никэ Аптеры, ни Пропилеи, ни Парфенон. Лица их были угрюмы. Они желали одного - разрушить все эти капища демонов.
   Солнце бросало от монахов - Григория Назианзинина и Василия Цезарейского - две длинные черные тени на белый мрамор.
   "Я хочу ее видеть, - думал Юлиан, - я должен знать, кто она!"
  
   XIII
   - Боги для того послали смертных в мир, чтобы они говорили красиво.
   - Чудесно! Чудесно сказано, Мамертин! [186] Повтори, пока не забыл: я запишу, - просил модного афинского адвоката Мамертина друг и благоговейный поклонник его, учитель красноречия Лампридий. Он вынул двустворчатые восковые дощечки из кармана и заостренную стальную палочку, приготовляясь писать.
   - Я говорю, - начал опять Мамертин, с жеманной улыбкой оглядывая собеседников, возлежавших за ужином, - я говорю: люди посланы богами.
   - Нет, нет, ты не так сказал, Мамертин, - перебил его Лампридий, - ты сказал гораздо лучше: боги послали смертных.
   - Ну да, я сказал: боги послали смертных в мир только для того, чтобы они красиво говорили.
   - Ты теперь прибавил "только", и вышло еще лучше. - "Только для того".
   И Лампридий с благоговением записал слова адвоката, как изречение оракула.
   Это был дружеский ужин, который давал недалеко от Пирея [187], на вилле своей молодой и богатой воспитанницы Арсинои, римский сенатор Гортензий.
   Мамертин в тот самый день произнес знаменитую речь в защиту банкира Варнавы. Никто не сомневался, что жид Варнава - плут. Но, не говоря уже о красноречии адвоката, он обладал таким голосом, что одна из бесчисленных влюбленных в него поклонниц уверяла: "Я никогда не слушаю слов Мамертина; мне не нужно знать, что и о ком он говорит; я упиваюсь только звуком голоса, особенно когда он замирает на конце слов, - что-то невероятное: не голос человека, а божественный нектар, вздохи эоловой арфы!"
   Хотя простые грубые люди называли ростовщика Варнаву "кровопийцей, поедающим имения вдов и сирот", афинские судьи с восторгом оправдали Мамертинова клиента. Адвокат получил от еврея пятьдесят тысяч сестерций [188] и за маленьким праздником, который давался в честь его Гортензием, был в ударе. Но он имел привычку притворяться больным, требуя, чтобы его непрестанно лелеяли.
   - Ах, я так устал сегодня, друзья мои, - проговорил он жалобным голосом. - Совсем болен. - Где же Арсиноя?
   - Сейчас придет. Арсиноя только что получила из Музея Александрийского новый физический прибор: она им очень занята. Но я велю позвать, - предложил Гортензий.
   - Нет, не надо, - проговорил адвокат небрежно. - Не надо. Но какой вздор! Молодая девушка - и физика! Что может быть общего? Еще Аристофан и Еврипид смеялись над учеными женщинами [189]. И поделом! Прихотница - твоя Арсиноя, Гортензий! Если бы она не была так хороша, право, со своим ваянием и математикой она казалась бы...
   Он не докончил и оглянулся на открытое окно.
   - Что же делать? - отвечал Гортензий. - Балованный ребенок. Сирота - ни отца, ни матери. Я ведь только опекун и не хочу стеснять ее ни в чем.
   - Да, да...
   Адвокат уже не слушал.
   - Друзья мои, чувствую...
   - Что такое? - проговорило несколько голосов озабоченно.
   - Чувствую... мне кажется, сквозняк!..
   - Хочешь, затворим ставни? - предложил хозяин.
   - Нет, не надо. Будет душно. Но я так утомил свое горло. Послезавтра у меня опять защита. Дайте нагрудник и коврик под ноги. Я боюсь, что охрипну от ночной свежести.
   Гефестион, молодой человек, тот самый, который жил с поэтом Оптатианом, ученик Лампридия и сам Лампридий бросились со всех ног, чтобы подать Мамертину нагрудник.
   Это был красиво вышитый кусок пушистой белой ткани, с которым адвокат никогда не разлучался, чтобы при малейшей опасности простуды обертывать им свое драгоценное горло.
   Мамертин ухаживал за собою, как любовник за избалованной женщиной. Все к этому привыкли. Он любил себя так простодушно и нежно, что и других людей заставлял любить себя.
   - Нагрудник этот вышивала мне матрона Фабиола, - сообщил он с улыбкой.
   - Жена сенатора? - спросил Гортензий.
   - Да. Я расскажу вам про нее анекдот. Однажды написал я небольшое письмецо - правда, довольно изящное, но, конечно, пустяк, пять строк по-гречески - другой даме, тоже моей поклоннице, которая прислала мне корзину с вишнями: благодарил шутливо, подражая слогу Плиния [190]. Представьте же себе, друзья мои! Фабиоле так захотелось поскорее прочесть мое письмо и переписать в свое собрание знаменитых писем, что она отправила двух рабов на дорогу сторожить моего посланного. И вот нападают на него ночью в диком ущелье: он думает - разбойники, но ему не делают никакого зла, дают денег, отнимают письмо, - и Фабиола прочла-таки первая и даже выучила его наизусть!
   - Как же, знаю, знаю! О, это замечательная женщина, - подхватил Лампридий. - Я видел сам, все твои письма лежат у нее в резной шкатулке из лимонного дерева, как настоящие драгоценности. Она учит их наизусть и утверждает, что они лучше всяких стихов. Фабиола рассуждает справедливо: "Если Александр Великий хранил поэмы Гомера в кедровом ящике, почему же я не могу хранить писем Мамертина в лимонной шкатулке?"
   - Друзья мои, эта гусиная печенка под шафранным соусом - чудо совершенства! Советую попробовать. Кто ее готовил, Гортензий?
   - Старший повар, Дедал.
   - Слава Дедалу! Твой повар - истинный поэт.
   - Любезный Гаргилиан, можно ли назвать повара поэтом? - усомнился учитель красноречия. - Не оскорбляешь ли ты этим божественных Муз, наших покровительниц?
   - Музы должны быть польщены, Лампридий! Я полагаю, что гастрономия такое же искусство, как всякое другое. Пора оставить предрассудки!
   Гаргилиан, римский чиновник из канцелярии префекта, был тучный, упитанный человек, с тройным кадыком, тщательно выбритым и надушенным, с коротко остриженными седыми волосами, сквозь которые просвечивали багровые складки жира, с умным лицом. Он считался уже много лет необходимым участником всех изящных собраний в Афинах. Гаргилиан любил в жизни только две вещи: хороший стол и хороший стиль. Гастрономия и поэзия сливались для него в одно наслаждение.
   - Положим, я беру устрицу, - говорил он, поднося ко рту раковину своими жирными пальцами, покрытыми громадными аметистами и рубинами. - Я беру устрицу и глотаю...
   Он проглотил, зажмурив глаза, и слегка причмокнул верхней губой; у губы этой было особенно лакомое выражение: выдающаяся вперед, заостренная, изогнутая, казалась она чем-то вроде маленького хоботка; оценивая звучный стих Анакреона или Мосха [191], шевелил он ею так же сладострастно, как за ужином, когда наслаждался соусом из соловьиных язычков.
   - Глотаю и сейчас же чувствую, - продолжал Гаргилиан, не торопясь, глубокомысленно, - чувствую, устрица с берегов Британии, да, а отнюдь, друзья мои, не остийская и не тарентская [192]. Хотите, я закрою глаза и сразу отличу, из какого именно моря устрица или рыба?
   - При чем же тут поэзия? - несколько нетерпеливо перебил его Мамертин, которому не нравилось, когда в его присутствии слушали другого.
   - Представьте же себе, друзья мои, - продолжал гастроном невозмутимо, - что я давно уже не был на берегу океана, и люблю его, и скучаю по нем. Могу вас убедить, у хорошей устрицы есть такой соленый, свежий запах моря, что достаточно проглотить ее, чтобы вообразить себя на берегу океана; закрываю глаза и вижу волны, вижу скалы, чувствую веяние моря "туманного", по выражению Гомера. Нет, вы только скажите мне по совести, ну, какой стих из Одиссеи пробудит во мне с такою ясностью воспоминание о море, как запах свежей устрицы? Или, положим, разрезаю персик, пробую благовонный сок. Отчего, скажите мне, запах фиалки и розы лучше вкуса персика? Поэты описывают формы, цвета, звуки. Почему вкус не может быть так же прекрасен, как цвет, звук или форма? Предрассудок, друзья мои, предрассудок! Вкус - величайший и еще не понятый дар богов. Соединение вкусов образует высокую и утонченную гармонию, как соединение звуков. Я утверждаю, что есть десятая Муза - Муза Гастрономии.

Другие авторы
  • Д-Аннунцио Габриеле
  • Стеллер Георг Вильгельм
  • Языков Николай Михайлович
  • Путилин Иван Дмитриевич
  • Виардо Луи
  • Миллер Орест Федорович
  • Иловайский Дмитрий Иванович
  • Ознобишин Дмитрий Петрович
  • Крылов Виктор Александрович
  • Иванчин-Писарев Николай Дмитриевич
  • Другие произведения
  • Первухин Михаил Константинович - 'Черный папа'
  • Михайловский Николай Константинович - Комментарии к "Бесам"
  • Макаров Александр Антонович - Макаров А. А. Биографическая справка
  • Радищев Александр Николаевич - Путешествие из Петербурга в Москву
  • Богданович Ангел Иванович - Берне.- Близость его к нашей современности.- Полное собрание сочинений Ибсена
  • Лесков Николай Семенович - Леон дворецкий сын
  • Агнивцев Николай Яковлевич - Стихотворения
  • Ясинский Иероним Иеронимович - Проводы
  • Кукольник Нестор Васильевич - Сомнение
  • Вяземский Петр Андреевич - Освящение церкви во имя Святыя Праведныя Елисаветы, в Висбадене
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
    Просмотров: 367 | Комментарии: 2 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа