Чеховской
"Сирене".
Люда горячо вступилась за Комиссаржевскую:
- Я ее обожаю! - сказала Люда. Она по особенному произносила это
слово: "Аб-ба-жаю!". - Комиссаржевская наша, она понимает чаянья нашего
времени. Божественная артистка!
- Едва ли "божественная". Конечно, и она очень талантлива, хотя тоже
мало смыслит в литературе.
- Уж очень вы строгий судья, Алексей Алексеевич! Да вы сами не пишете
ли?
- Только докладные записки. Правда, веду дневник.
- Вот как! О чем же?
- Не о мировых проблемах. Просто о том, что вижу и слышу. И,
разумеется, только для себя.
- Так говорят все авторы дневников, а потом печатают. Но вы любите
литературу?
- Чрезвычайно. Имею библиотеку тысячи в две 112 томов. Я немалую часть
своего дохода трачу на книги и на переплеты. У меня слабость к переплетам,
есть даже работы самого Мишеля.
- Но ведь как дипломат вы часто переезжаете. Неужели всº с собой
перевозите?
Он вздохнул.
- Вы попали в больное место. Да, перевожу и книги, и обстановку. Я
думал, что в Париже пробуду долго, и устроился прочно. Нашел квартиру с
собственным садиком в Пасси, где еще мало кто живет. На отделку потратил все
свои сбережения, даже влез в долги магазинам. Теперь, конечно, всº уже
выплатил. Так вот, переезжай в Вену!
- Хорошая у вас квартира?
- Не сочтите за хвастовство: чудесная! И картины есть. Поверите ли вы,
что я купил Сезанна за сто франков? А он по гению равен величайшим
художникам Возрождения. Отчего бы вам не взглянуть? Сделайте одолжение,
побывайте у меня.
"Однако!" - подумала Люда. - "Темп берет уж очень быстрый! Даром
стараешься!"
- Как нибудь с удовольствием.
- Отчего же "как-нибудь"? Поедем ко мне хоть сегодня, отсюда, -
предложил он и сам опять смутился. "Прямо Мопассановский вивер с
гарсоньерками!" - подумала она. Другому ответила бы: "Отстань, нет мелких".
- Вот и отдадите мне визит, - пошутил Тонышев. - Или вы по вечерам не
выходите?
"Это значит: "Или вы замужем?" - перевела она его вопрос. Ей не
хотелось говорить ему о Рейхеле, особенно об их гражданском браке; в своем
кругу она об этом сообщала новым людям с первых слов, но там на это никто не
обращал внимания.
- Отчего не выхожу? В самом деле можно было бы куда-нибудь еще поехать
после обеда. Разве в театр?
- В театр уже поздно.
- Значит, вы меня сегодня "вывозите"? Если так, то знаете что? Мне
давно хочется взглянуть на ночной Париж. Вы его видели?
- Разумеется, видел. Но Монмартр с его кабачками 113 уж очень банален.
Хотите побывать на "Bal d'Octobre?"
- Какой "Bal d'Octobre"?
- Это одна из самых популярных трущоб Парижа. Я всюду бывал: и у
Fradin и в "Ange Gabriel", и в "Le Chien qui fume". "Bal d'Octobre" самая
жуткая. Не пугайтесь, никаких убийств там не бывает, есть много апашей, но
сидят и полицейские. Туда ездят наши великие князья. Недаром в Париже всº
такое теперь называется "la tournée des Grands Ducs". Только туда в
одиннадцатом часу ехать еще рановато. И уж на минуту мне всº равно пришлось
бы заехать домой. Переодеваться ни вам, ни мне не нужно, а вот мой цилиндр
там был бы принят недружелюбно.
- Ваш цилиндр не только в трущобах, но и на мою консьержку, верно,
произвел сильное впечатление, - сказала Люда. - "Где наша не пропадала!
Вернусь к часу. Аркадий беспокоиться не будет, привык".
- Я и сам не люблю этот странный головной убор. Ничего не поделаешь,
все носят.
- Не в моем ученом квартале, - сказала она. Говорила бессознательно в
единственном числе: "Мой квартал, моя консьержка". "Так она ученая? Надеюсь,
хоть не медичка?" - подумал он. - Но вы были верно еще элегантней в
мундире. Вы имеете придворное звание? - спросила Люда. "Точно я ему всº
учиняю допрос! Тогда необходимо сказать хоть что-либо и о себе". Ей не
хотелось говорить и о том, что она социалистка.
- Никакого придворного звания не имею... Вы верно меня считаете
человеком из романа какого-нибудь Болеслава Марковича? - спросил он,
засмеявшись. - Это неверно. Уж если говорить на политическом жаргоне, то я
просто либерал, разве с легким уклоном в сторону... Как сказать? Не
славянофильства, а в сторону нашего покровительства балканским странам с
целью объединения славян. Видите, я жаргон знаю. И, само собой, я сторонник
введения в России конституции. Мы к этому и идем со времени убийства Плеве.
114
- Значит, вы сочувствовали его убийству? - насмешливо спросила Люда.
- Я не могу сочувствовать убийствам, как не могу сочувствовать и
казням. Но если говорить совершенно искренне, то мое первое чувство, когда я
узнал о смерти Плеве, была радость.
- Довольно неожиданно для царского дипломата.
- Мне самому было совестно, да что-ж делать, это было именно так. Вы
говорите: "царский дипломат". Да, я царский дипломат и монархист. Вы еще
больше удивитесь, если я скажу, что убийству Плеве рады были многие "царские
дипломаты". Он, помимо прочего, был одним из главных виновников этой
бессмысленной и несчастной войны с Японией. Дипломат по самой своей природе
не должен стоять за войну... Не должен, хотя часто стоит. По моему, наша
единственная задача, даже наше ремесло, в том, чтобы предотвращать войны.
Офицеры другое дело, хотят и из них немногие сознаются, что в глубине души
хотят воевать.. А вы очень левая? - весело спросил он.
- Очень. Но я не хочу говорить о политике.
- Признаться, и я не хочу. Понимаю, что мы во взглядах не сходимся. Не
всº ли равно, каких вы взглядов, если...
- Если что? - спросила Люда. "Вот теперь для него прекрасный случай
сказать какую-нибудь галантерейность о моем уме или о моем очаровании", -
подумала она.
- Если можно говорить о чем угодно другом, о том, что людей не
разъединяет, - докончил он. Люда смотрела на него чуть разочарованно. Ее
несколько разочаровали и его либеральные взгляды. Почему-то с самого начала
она его представила себе "холодным аристократом"; между тем он на "холодного
аристократа" не походил, и ей было досадно расстаться со своим
представлением. "Уж не просто ли бесцветная личность? Впрочем, симпатичный.
В старости верно будет носить великолепную окладистую бороду à la... Не знаю
à la кто"... И это его испортит. Он недурен собой".
- Шампанское очень хорошее. Вы обещали 115 выпить бокал, - сказала
она. - За что же? Давайте выпьем как запорожцы: "щоб нашим ворогам було
тяжко"!
- За это не могу. Я не запорожец - и не революционер. У меня нет
врагов.
- Это скорее печально: значит, у вас мало темперамента.
- Выпьем "щоб нам було хорошо".
- Что-ж, можно и так.
Квартира у Тонышева была небольшая, всего в три комнаты, действительно
очень хорошая. "Ему никак нельзя сказать, что я люблю всº красивое. Мебель,
разумеется, стильная, но лучше об этом не говорить: можно и напутать".
Свойственное ей чутье подсказывало ей, как приблизительно надо с ним
говорить. В кабинете у среднего из трех окон стоял большой письменный стол с
покатой крышкой.
- Вы верно видели в Лувре похожее бюро, принадлежавшее Людовику XV, -
сказал он, - Разумеется, то неизмеримо лучше, но и мое недурное, мне
посчастливилось купить на редкость дешево! Я был просто счастлив в тот день!
Люда поддерживала разговор осторожно. Подходя к картинам, старалась
незаметно прочесть подписи и очень хвалила, особенно картины новых
художников. Это видимо доставляло ему удовольствие, хотя он сразу огорченно
заметил, что его гостья мало смыслит в искусстве. У длинной стены были шкапы
с книгами. На столах лежали разные издания в дорогих переплетах. "Верно,
если капнуть чаем, он сойдет с ума от горя"... На шкапах стояли бюсты
Пушкина, Тургенева, Чайковского. "А этот кто? Кажется, поэт Алексей Толстой?
Он-то почему"?
- Сколько у вас книг! Завидую, - сказала она. Тонышев улыбнулся.
- Помните у Гоголя обжору Петра Петровича Петуха. Каждый из нас на
что-нибудь Петух, если можно так выразиться. Он на еду, я на книги. А вы на
что Петух?
- Ни на что, - подумав, ответила Люда с 116 досадой. - У вас на
шкапу Пушкин и Чайковский. Я очень люблю их сочетание. "Евгений Онегин" моя
любимая опера.
- Хоть тут мы с вами вполне сходимся.
- Не удивляйтесь, в искусстве я люблю не только революционное.
- И слава Богу!
- А вы играете на рояле?
- В молодости учился.
- "В молодости"! Значит, теперь вы "стары"?
- Мне тридцать три года, Людмила Ивановна. Всº главное уже позади. На
что новое может надеяться тридцатитрехлетний человек? Ведь это уже почти
старость, а? Играть же я перестал, когда впервые услышал Падеревского.
Сделалось совестно, что я смею играть на рояле. Тогда начал интересоваться
живописью.
- Почему кстати у вас эта вещь над диваном в двух экземплярах?
- Это мой трюк! - сказал Тонышев. - Та, что слева, это моей работы:
подделка под сангину восемнадцатого века. А рядом оригинал. Не удивляйтесь,
подделывать не трудно. Я нашел в лавке старьевщика очень старую бумагу,
подверг ее действию дыма, чуть обжег где-то концы, намалевал и ввожу в
заблуждение знакомых. Кажется, похоже?
- Очень похоже! Так вы умеете и "малевать"? Вы, я вижу, эстет?
- Знаю, что так называются не одаренные творческими способностями люди
и что быть "эстетом" очень гадко.
- Я этого и в мыслях не имела!
- Будто?.. В эту трущобу ехать еще рановато. Посидим немного у меня. Я
вас ничем не угощаю?
- Помилуйте, после такого обеда!
"Никаких мопассановских намерений у него, очевидно, и не было. Просто
хотел мне показать свои сокровища. Ну, и слава Богу! Да я, конечно, и не
допустила бы", - подумала Люда.
Она действительно никогда никаких похождений не имела, и порою сама
этому удивлялась: "Всº-таки 117 несколько "страстных слов" мог бы из себя
выдавить. Джамбул был предприимчивее, хотя и с ним не было ничего. Там
просто помешал Съезд! Очень он добивался, но уехал из Лондона без большого
сожаленья. Правда, на прощанье поцеловались. Он сказал, как будто даже с
угрозой: "Мы скоро встретимся", но, должно быть, думал: "Не хочешь - не
надо, найду другую". Где же мы встретимся? "Писал он из Женевы довольно
мило", - вспоминала Люда с улыбкой. Думала о Джамбуле и поддерживала
разговор с Тонышевым. "Этот царский дипломат по своему тоже мил, но он
чужого мира, и какое же сравнение с Джамбулом"!
- ...А вы скоро переезжаете в Вену?
- Сначала должен еще съездить в Россию. Побываю на Певческом мосту,
увижу начальство, сослуживцев. Надо людей посмотреть...
- И себя показать? - спросила Люда. "На Певческом мосту"! Конечно,
чужой мир"!
- И себя показать, совершенно верно.
- Вы в Москве не будете?
- Только несколько дней, проездом в имение. Я в Москве почти не имею
знакомых. А вы в России будете скоро?
- Очень скоро! В Москве остановлюсь у родных, у Ласточкиных, -
ответила Люда, не уточняя "родства". - Может быть слышали? Дмитрий
Анатольевич Ласточкин? Его в Москве все знают. У них музыкальный салон, они
очень гостеприимны, тотчас вас, конечно, позовут, послушаете хорошую музыку.
- Я был бы чрезвычайно рад.
- Позвоните с утра, я буду вас ждать. Номер найдете в телефонной
книге. Они будут вам очень рады... А всº-таки не пора ли нам ехать в этот
ваш Bal d'Octobre? Почему оно так называется?
- Не знаю, в самом деле странное название. В нем есть что-то зловещее.
- Тонышев посмотрел на часы. - Да, теперь уже можно. Я сейчас надену более
подходящую шляпу, - сказал он, вышел и тотчас вернулся в другом пальто,
впрочем тоже элегантном, держа в руке мягкую шляпу и другую палку. 118
- Это палка с лезвием внутри, но вы не беспокойтесь. Апаши там
театральные... Едем.
У Люды екнуло сердце, когда она увидела полицейского в тускло
освещенной комнатке около входной двери, над которой снаружи красными
буквами горело одно слово "Бал". Из залы доносились звуки вальса, смех, гул.
Полицейский хмуро оглядел новых посетителей. Они явно принадлежали к
знакомой и малопонятной ему породе искателей сильных ощущений. Он буркнул,
что палки надо оставлять в раздевальной. Тонышев поспешно отдал палку
сидевшей в каморке мрачной старухе.
- Еще не составили бы протокола за незаконное ношение оружия, -
сказал он Люде. Видел, что она взволнована, и пожалел, что привез ее в такое
место.
В зале со сводчатым низким потолком было накурено и очень душно. Почти
все грязные, непокрытые скатертями деревянные столики были заняты плохо
одетыми, полупьяными людьми. За одним из столиков с тремя пустыми бутылками
два человека спали, опустив головы в каскетках на скрещенные на столике
руки. Спавший около них бульдог залаял было на вошедших, но раздумал и снова
положил голову на лапы. В средине зала в небольшом круге танцевала одна
пара: молоденькая, миловидная, пьяная женщина и мужчина в блузе, с папиросой
в зубах. "Апаш! Куда мы попали! Хорошо, что там ажан!.. Все женщины без
шляп!" - еле дыша, подумала Люда. Впрочем, у стены сидела компания
туристов, в ней дамы были в шляпах. Рядом с ними был свободный столик.
Тонышев и Люда направились к нему. Публика их провожала насмешливыми
взглядами. Кто-то зафыркал, кто-то зааплодировал, всº же большого интереса
они не вызвали. Тонышев заказал абсент подошедшему к ним сонному человеку,
тоже очень похожему на апаша.
- Вот это и есть "ночной Париж",<-> сказал негромко Тонышев Люде.
Видел, что она очень взволнована. - Вы удовлетворены?
- Удовлетворена.
- Будьте спокойны, с нами ничего случиться не может. 119
- Я совершенно спокойна!.. Так это и есть апаши?
- Во всяком случае подонки общества. Тут и ночлежка. Кажется, двадцать
сантимов за ночь, а с женщиной за франк. Я по крайней мере сам видел такую
надпись на домах страшной средневековой рю де Вениз.
- Не может быть!
- Забавно, что здесь играют сантиментальный вальс из "Фауста". Знаете
ли вы, что в двух шагах от этой трущобы в Сэнт-Этьен-дю-Мон похоронены
Паскаль и Расин. В этом есть некоторый символизм, правда? Вершины и низы
рядом. Так, у подножья Синая ведется теперь торговля опиумом и гашишем.
Люда с жадным любопытством смотрела на всº в зале. Танцевавшая женщина
вдруг вскрикнула, грубо выругалась и ударила по руке своего партнера. Он
обжег ее лицо папиросой. Все засмеялись, смех перешел в хохот, бульдог опять
залаял. Еще две пары пошли танцевать.
- Вы не жалеете, что пришли?
- Не жалею. Надо увидеть и это.
- Пожалуй, хотя особенной необходимости я в этом не вижу.
Лакей налил им абсента.
- Два франка. Деньги вперед, - сказал он умышленно грубым тоном.
Знал, что и это производит впечатление на посетителей трущоб: "чем грубее с
этими болванами говорить, тем больше они оставляют на чай".
- Эти страшные социальные контрасты! После того ресторана и вашей
музейной квартиры этот притон "с женщиной за франк"! - сказала Люда. Ей
было очень не по себе и не хотелось начинать в притоне умный разговор, но
нельзя было и молчать. Она залпом выпила абсент. - Вот с такими явленьями
мы и боремся.
- Кто мы?
- Социалисты. Я социаль-демократка.
- Я не знал, что вы боретесь с этим. Что же вы можете тут сделать?
- Создать такие общественные условия, при которых никому не надо будет
продаваться. 120
- Я с этим совершенно согласен, - сказал Тонышев. "Уж очень obvious
то, что она говорит. Мы с ней и люди разных миров", - подумал он. - То
есть, согласен с этой общей целью. Но это, по моему, дело медленного
совершенствования нравов. Тут религия гораздо важнее, чем самые лучшие
партии.
- Какая уж религия! Я атеистка.
Он вздохнул.
- Боюсь тогда, что вы будете несчастны, как три четверти нашей левой
интеллигенции. Последствие атеизма: человек не может быть счастлив.
- Это в политике можно и нужно думать о последствиях, а в философии, в
религии они ни при чем.
Он тоже подумал, что глупо и даже неприлично говорить в притоне о Боге.
"Très russe!" - сказал себе он и хотел свести разговор к шутке:
- Вот вы социаль-демократка, но признайтесь, вы рады, что внизу сидит
полицейский... Не гневайтесь. Мне так хотелось бы, чтобы вы были счастливы,
Людмила Ивановна... Как кстати ваше уменьшительное имя?
- Люда.
- Вы так молоды. Можно вас называть Людой?
- Можно.
К ним подошла, держась за щеку, женщина, которую только что обожгли.
Она была совершенно пьяна. Тонышев смотрел на нее с тревогой, а Люда с
ужасом.
- Милорд, можно к вам подсесть?... Нельзя? Тогда угости меня, здесь
недорого, - сказала она. Тонышев поспешно сунул ей деньги. Женщина отошла,
с ненавистью взглянув на Люду.
- Вы расстроены? Если хотите, пойдем?
Люда, отвернувшись от него, вдруг достала носовой платок и поднесла его
к глазам. Он смотрел на нее растерянно. "Что с ней? Надо поскорее увести ее.
Еще может случиться истерика! Вот не ожидал!" - подумал он. В конце зала
около пианино, кто-то вынул фотографический аппарат и навел его на публику.
Послышались крики и брань. Апаш рванул аппарат из рук фотографа. Говорившая
по-английски компания туристов сорвалась с мест и направилась к выходу. 121
Поднялся сильный шум. Упала и разбилась бутылка. Залаял бульдог. У пианино
началась драка.
- Они правы, что уходят. Это, верно, полицейский фотограф. Пойдемте и
мы, - поспешно сказал Тонышев и поднялся первый. Люда встала, не отвечая и
не отнимая от глаз платка. Он всº больше жалел, что привел ее сюда. За
дверью полицейский, неторопливо шедший в зал, окинул искателей сильных
ощущений еще более угрюмым взглядом и что-то пробормотал. Старуха отдала
Тонышеву пальто и шляпу, с любопытством поглядывая на Люду.
На улице им протянул руку с шапкой дряхлый старик, его поддерживала
женщина, тоже очень старая. Люда открыла сумку и дала старику свою
единственную золотую монету. Тонышев смотрел на нее всº более растерянно. Он
тоже что-то дал старику.
- Мы найдем извозчика у церкви, это налево, - сказал он. С минуту они
шли молча.
- Извините меня, я глупо разнервничалась, - сказала, наконец, Люда.
- Это вы меня, ради Бога, извините. Совсем не надо было нам сюда
ездить.
- Отчего же?
Они нашли извозчика.
- Нет, верно, фотограф был не из полиции, она и без того всех их
знает. Должно быть, просто любитель или репортер, - сказал Тонышев. - Да
он и не успел нас снять. У него тотчас вышибли аппарат.
- Да, вышибли аппарат... А хотя бы и снял, мне совершенно всº равно.
Тонышев решительно не знал, о чем говорить. У крыльца ее дома он
сказал:
- Когда я могу быть у вас, Люда?
- Будем вам очень рады. Мы обычно принимаем по воскресеньям, но можно
и в любой будний день, только предупредите... И еще раз спасибо за вечер, -
сказала она и отворила дверь ключем. Тонышев смотрел на нее с недоумением...
"Так она замужем? И сообщила об этом под занавес!" И социаль-демократка! И
так дешево-гуманно расплакалась в притоне!" - думал он разочарованно; сразу
потерял к Люде интерес. 122
IV
Спор был о том, примут ли работу. Автор говорил, что никогда не примут.
Его друг отвечал, что могут принять. Они часто спорили. Впрочем, Эйнштейн
видел, что Бессо, инженер по образованию, понимает в его теории не очень
много.
- По моему, могут напечатать, - говорил Бессо, впрочем, старавшийся
не слишком обнадеживать своего друга: думал, что, если работу не примут, то
это будет для него очень тяжелым ударом. - Ты когда ее доставил?
- 30 июня. Если бы приняли, то уже появилась бы, - отвечал со вздохом
Эйнштейн.
- Разве непринятые рукописи не возвращаются? Ведь это не газета!
- Вероятно, возвращаются.
- Но почему же ты думаешь, что не примут?
- Потому, что я никто; не ученый, не профессор, не приват-доцент, один
из двенадцати служащих Патентного бюро. Кроме того, ты ведь знаешь, что это
за работа. Ее понять не так легко.
- Не так легко, так пусть и потрудятся. И там в редакции сидят не
фельетонисты, а Друде, Рентген, Кольрауш, Планк!
Эйнштейн только вздыхал.
- Они скажут, что это глупая шутка. Как французы говорят, une
fumisterie - с трудом выговорил он французское слово. - Я и сам иногда так
думаю: может быть, теория относительности это именно fumisterie?
- Ну, я не Рентген, но я никак этого не думаю! - бодро отвечал Бессо.
- Увидишь, напечатают хотя бы как парадокс.
Жили Эйнштейны в Швейцарии очень бедно, берегли каждый франк, принимали
мало, ни в какое швейцарское общество не вошли. Только Бессо бывал у них
чуть не каждый вечер. Он недолюбливал Милеву. У нее и вид был всегда
суровый, говорить с ней ему было трудно. Она была сербка. Училась
математике, но муж с ней о науке никогда не разговаривал, да и вообще 123
разговаривали они не часто. Быть может, Эйнштейн и сам не знал, почему на
ней женился. А она уж наверное плохо понимала, зачем вышла замуж за этого
скучного немецкого еврея, который вечно рассказывал не смешные анекдоты,
зарабатывал в Патентном бюро 3.500 франков в год, одевался Бог знает как, и
брился без щетки обыкновенным мылом, растирая его на щеках и подбородке
рукой. Милева обычно к ним и не выходила, только подавала им бутылку пива и
оставшуюся от обеда баранину, - он почти всегда ел баранину да еще колбасу.
По воскресеньям Бессо приходил днем. Они сидели у окна и любовались, поверх
веревки с сушившимся бельем, видом на Юнгфрау. Иногда Эйнштейн пиликал на
скрипке. Иногда говорили о политических делах. Он высказывал очень левые и
совершенно не интересные мысли, - Бессо грустно думал, что Альберт ничего в
политике не понимает. Иногда говорили и о литературе. Альберт восхищался
Толстым:
- Ах, какой замечательный, полезный писатель! И какой хороший человек!
Жаль, что не любит науку и не получил математического образования. Впрочем,
я тоже мало понимаю математику.
- Это неожиданная новость. Что же ты тогда понимаешь?
- Может быть, и ничего, - соглашался Эйнштейн. - Какой я математик?
Я и таблицу умножения помню плохо. Ни одной гимназической задачи я никогда
не мог решить. В школе я считался тупым и отсталым мальчиком.
Бессо умилялся его скромности. Ему казалось, что Альберт гений, хотя и
смешной чудак. Другие знакомые не считали Эйнштейна гением. Знали, что
экзамена в Политехническую школу он не выдержал: удивил экзаминаторов своими
математическими познаньями, но ничего не знал в ботанике, в зоологии, почти
не владел иностранными языками. Ему предложено было сначала пройти курс в
швейцарской коммунальной школе, где преподавание было предназначено для
детей. Ничем особенно не выделялся он позднее и в Политехникуме, и после
окончания курса. Более способным к физике иностранцем считался Фридрих Адлер
(будущий убийца 124 графа Штюрка). Позднее оба были кандидатами на
университетскую кафедру по физике и ее предложили Адлеру, а не Эйнштейну.
Несмотря на доброту и благодушие Альберта, некоторые товарищи его не любили,
не выносили его шуточек и называли его циником, - как будто менее всего
подходило к нему это слово. Искренне его любил, повидимому, только Бессо.
Он, собственно, первый и оценил теорию относительности. Но, при своем
латинском уме, все же не очень увлекался "тевтонскими глубинами". По
забавному стечению обстоятельств Эйнштейн очень долго, уже будучи мировой
знаменитостью, считался воплощением немецкого духа в науке. Его поклонник,
тоже знаменитый физик Вин, по политическим взглядам немецкий националист,
говорил лорду Рутерфорду, что по настоящему понять Эйнштейна может только
германский ученый. Рутерфорд поднимал брови не столько обиженно, сколько
изумленно: "Is that so?" Никак не думал, что в физике есть вещи, которых он
понять не может. Очень скоро после этого, при Гитлере и даже раньше,
Эйнштейн был объявлен воплощением антинемецкого духа.
И, наконец, пришла эта тетрадь в светло-коричневой обложке, десятая
тетрадь "Annalen der Physik", за 1905 год, перешедшая в историю науки,
вероятно, навсегда или на очень долгое время. Там на третьем месте в
оглавлении значилось: "Zur Electrodynamik bewegter Körper", von A. Einstein.
Он очень обрадовался и даже позвал Милеву. Та тоже обрадовалась: может быть,
из ее болвана и выйдет какой-нибудь толк? Вечером, как всегда, пришел Бессо,
узнал новость и обнял своего друга:
- Это я тебе предсказывал? Теперь о твоей работе говорит весь мир!
Работа была им тотчас прочтена вслух, и он делал вид, будто всº понял.
Растрогался еще и от того, что в конце Альберт выразил "благодарность"
своему другу М. Бессо". Прочитав слова: "Wir wollen diese Vermutung (deren
Inhalt im folgenden Prinzip der Relativität genannt werden wird) zur
Voraussetzung erheben", он многозначительно поднял палец. В этот день были
125 выпиты две бутылки пива, а после них Альберт что-то играл на скрипке, -
от волнения еще хуже, чем обычно.
На следующий день он принес в Патентное бюро тетрадь в
светло-коричневой обложке. Товарищи корректно его поздравили, хотя и не без
некоторого недоумения: "Лучше бы этот юный, одетый как нищий, иностранец
больше занимался патентами". Он зарабатывал свой хлеб добросовестно, но в
самом деле интересовался патентами очень мало. Больше в бюро о работе не
говорили. Вопреки предсказанию Бессо, не говорил о ней и "весь мир".
Однако через некоторое время пришло письмо из редакции: секретарь -
тоже с некоторым скрытым недоумением - сообщал ему, что его работой
чрезвычайно заинтересовались три знаменитости: Анри Пуанкаре, Ван'т Гофф и
Гендрик Лорентц. Спрашивали: кто такой этот А. Эйнштейн? где преподает?
Он был очень доволен. Тщеславия у него никогда не было ни малейшего; в
этом отношении он был редчайшим исключением среди людей. Но честолюбие было,
хотя и честолюбивые мысли тревожили его не часто: просто для них у него
никогда не было времени; он всегда думал; когда думал о физике и математике,
очень мало людей в мире могло с ним сравниться по глубине и своеобразию;
когда писал о другом, особенно о политике, было совестно слушать; так это
было банально. Был он редким примером ограниченной гениальности.
Свою работу он прочел раза два еще в печатном виде, хотя знал ее почти
наизусть, и отчасти в связи с ней, отчасти как будто и без связи, ему
приходили мысли странные, уж совсем необыкновенные. Иногда в разговорах чуть
дразнил ими своего друга. Тот иногда сердился, - был очень нервным
человеком. Его звали Микельанджело, и это имя вечно давало повод для шуток,
тоже его раздражавших. Порою Эйнштейн изумлял его разными своими, еще
смутными, идеями, которые могли изумить не одного Бессо.
- Что такое в геометрии "пи"? - спрашивал Эйнштейн как будто не
своего друга, а самого себя. - Знает каждый школьник, а это совсем не так
просто. 126
- Не понимаю, зачем считать сложными самые простые вещи, - отвечал
Бессо, настораживаясь при новых "тевтонских глубинах". - "Пи" это отношение
окружности к диаметру: три, запятая, один, четыре, один, пять, девять... Я в
гимназии заучил это число до пятнадцатого знака.
- Напрасно терял время. "Пи" не есть постоянная величина.
- "Пи" не есть постоянная величина? Чего только вы, немцы, не
измышляете!
- Это очень просто, но объяснять долго, и я не умею. Или возьми
понятие времени. Мы им и в науке и в жизни пользуемся постоянно. Но ведь
время может сжиматься и расширяться.
- Может сжиматься и расширяться? Время?
- Ну, да. Вообще надо переменить всº, чему учат в гимназиях и
университетах. Механика Ньютона не верна и закон сохранения материи Лавуазье
тоже неверен. Они оба ошибались.
- Ньютон и Лавуазье ошибались? - спрашивал Бессо уже с раздраженьем.
Как он ни любил своего друга, всº же находил несколько странным, что этот
молодой человек опровергает Ньютона и Лавуазье. - Они ошибались, а ты не
ошибаешься?
- Они были великие, гениальные люди. Разумеется, я ни в какое
сравненье с ними не могу идти, но это так. Они упростили мир и многого не
приняли во внимание. Их понятие о массе было слишком простое. Скоро можно
будет кстати превращать массу в энергию.
- Да мы это, слава Богу, давно знали и без тебя. Если сжечь вот этот
стол, то тепло можно превратить в работу, например в электрический ток.
- Я имею в виду совершенно другое. Я имею в виду атом, - говорил
Эйнштейн со вздохом.
- Вильгельм Оствальд вообще отрицает существование атомов.
- Он чудак. Атом такая же реальность, как этот стол.
- И много энергии ты надеешься из него извлечь?
- Очень много. Страшно много. Так много, что можно будет переделать
жизнь на земле. Можно будет 127 облагодетельствовать человечество, мы все
станем богачами.
- Это было бы, конечно, очень кстати. У тебя верно нет сейчас и ста
франков?
- Кажется, Милева говорила, что осталось двадцать пять. Но это так:
через сорок или пятьдесят лет не будет предела богатству человечества. Все
будут свободно размышлять и радоваться друг другу.
- Это, конечно, возможно. Только вот что, дорогой мой, ты совершенно
уверен, что ты в своем уме? Извини меня, я дружески спрашиваю. Неужели
Пуанкаре, король ученых, одобряет всю твою... все твои мысли.
- Я ему в подметки не гожусь, но я не думаю, чтобы он мог одобрять
всº. Да я еще почти ничего и не сказал.
- Пожалуйста, смотри за собой: как бы ты с сжимающимся временем не
попал в...
V
Дмитрий Анатольевич просыпался, без будильника, всегда ровно в семь.
Ему полагалось перед ванной проделывать гимнастические упражнения, но он их
проделывал довольно редко и жаловался жене на непреодолимую лень. Татьяна
Михайловна знала, что он работает целый день, не видела большой пользы в
гимнастике и была недовольна предписаньями врача мужу. Врач требовал, чтобы
Ласточкин ел возможно меньше. Она понимала, что требованье разумно, но
знала, что Митя очень любит есть, и за обедом всº его угощала. - "Ты ведешь
меня прямо к кондрашке!" - говорил весело Дмитрий Анатольевич. - "Помилуй,
какая кондрашка в твои годы! И от мяса не полнеют. Право, возьми еще
ростбифа. Кажется, он сегодня очень хорош, именно такой, какой ты любишь".
Ласточкин, хотя и с угрызеньями совести, соглашался: он и сам не верил, что
у него может быть апоплексический удар.
В свое время он составил себе "расписание". На большом листе бумаги
выписал сверху горизонтально дни недели, сбоку вертикально часы дня и
отметил, что должен делать каждый день в такой-то час. Было 128 указано даже
время для чтения новых книг. Расписание было подробное. Он показал его жене,
но та отнеслась к затее ласково-иронически:
- Если б я не знала, что ты очень умен, Митя, я подумала бы, что в
тебе есть и некоторая ограниченность. Разве можно жить по расписанию? -
сказала она. - Да никогда всего и включить нельзя.
Татьяна Михайловна имела на мужа такое влияние, что он скоро бросил
бумагу в корзину. Однако старался и без расписания вносить в свою жизнь
возможно больше порядка и точности; так, аккуратно записывал все свои доходы
и главные расходы; никаких заседаний никогда не пропускал и на них не
опаздывал; настаивал, чтобы завтрак и обед подавались в точно определенное
время.
В этот июньский солнечный день, ровно в восемь часов утра он уже не в
халате, а в прекрасном, тщательно выглаженном сером костюме, с такими же по
цвету галстуком и носками, вышел в столовую и с удовлетворением окинул
взглядом накрытый белоснежной скатертью стол. Калача и масла на столе не
было, но врач разрешил икру, и Татьяна Михайловна ежедневно ее покупала у
Елисеева "свежей получки, прямо из Астрахани". Уже был соединен со штепселем
небольшой серебряный электрический самовар, - непринятая в Москве новинка.
Дмитрий Анатольевич любил всº новое и находил странным, что самовары
остались такие же, какие были чуть не при Петре Великом; пора бы, где можно,
освобождать прислугу от лишнего труда.
Не любил он только домов новой московской стройки, и лет пять тому
назад, когда стал много зарабатывать, снял в старом доме поместительную
квартиру с большими высокими комнатами, с толстыми стенами, с голландскими
печами; произвел в ней капитальный ремонт, устроил вторую ванную, для жены.
Татьяна Михайловна была в восторге. Она проводила в горячей воде часа
полтора в день. Об этом уже Дмитрий Анатольевич говорил ей: "Чрезвычайно
вредно, ты просто себя губишь!" и она тоже этому не верила. "Собственная
ванна это единственная роскошь, которая 129 действительно доставила мне
радость!" - сказала она мужу и тотчас поправилась, заметив огорчение на его
лице: - "Ну, не единственная, конечно, но самая главная". На стене был
шкапчик красного дерева; поставили туда борную кислоту, бертолетовую соль,
новейшие лекарства против головной боли, антипирин, фенацетин. Эта домашняя
аптека увеличивала уютность их благоустроенной жизни: есть на случай и
борная кислота.
В парадных и в других комнатах тоже всº было очень хорошо. Старую
мебель, оставшуюся от времени бедности, снесли на чердак: Дмитрий
Анатольевич предлагал раздарить ее знакомым из богемы, но Татьяна Михайловна
не согласилась: с этой мебелью было связано прошлое. Как ни счастлива она
была теперь, пожалуй еще лучше было прежде, когда они молодоженами покупали
за дешевку шкапы, столы, стулья. Чуть было не прослезилась, когда на чердак
относили маленький письменный стол Дмитрия Анатольевича, купленный когда-то
за девять рублей у Сухаревой башни: помнила и лицо, и фамилию старьевщика,
помнила, какая была в тот день погода, как Митя был доволен покупкой.
В доме не было ни старинного серебра, ни золоченой через огонь бронзы,
ни мореного дуба, - Дмитрий Анатольевич даже не знал, что это собственно
такое. Он не очень любил бар, очень не любил людей, прикидывавшихся барами,
и старательно избегал в устройстве квартиры того, что могло бы казаться
"аристократическими претензиями". Но всº было хорошее, прочное, удобное. -
"У нас стиль культурных, сознательных парвеню", - говорила, смеясь, Татьяна
Михайловна. С "аристократической претензией" случайно вышла лишь вторая
гостиная: необычная, круглая, затянутая атласом: Нина просила, чтобы ей
разрешили устроить эту комнату по ее плану: - "Будет как в Мальмезоне у
Жозефины, но ведь Жозефина не была природной королевой, и Мальмезон это не
Версаль и не Трианон, успокойся, Митенька". Просто у нее был хороший вкус. И
не беда, что никто теперь атласом стен не затягивает, ведь уж если на то
пошло, то и 130 круглых комнат почти ни у кого нет, и это не посягает на
твой модерн, на твои электрические штучки", - весело говорила она брату.
Дмитрий Анатольевич выписывал разные новые приборы: любил и умел их
устанавливать, разбирать, чинить. В далекой, ненужной комнате он даже
устроил себе механическую мастерскую, но уже с год ее гостям не показывал:
его пишущая машинка не подвигалась. Всº в доме сверкало чистотой и, несмотря
на размеры комнат, вся квартира была уютной. Она была создана на заработки
Ласточкина, это особенно умиляло его жену. Говорила, что чувствует себя дома
"как за каменной стеной", - "точно тебе в других местах грозит какая-то
опасность", - недоумевала Нина.
На электрическом приборе, поджаривались тосты. В герметически
закрывавшейся коробке был чай. Приказчик сообщил Ласточкину, что той же
самой смесью чаев всегда пользовались китайские богдыханы, - Татьяна
Михайловна дразнила мужа этим чаем, и его самого называла богдыханом. Лежала
на столе и утренняя почта. Ласточкины получали московскую и петербургскую
газеты, а также те четыре толстых журнала, которые читали все образованные
люди в России. Получались и "сверх-естественные издания", как их называла
Татьяна Михайловна. Они выписывали "Орловский Вестник", потому что Дмитрий
Анатольевич был родом из Орла, "Харьковскую Речь", так как его жена родилась
в Харькове, "Фигаро", чтобы "следить за Парижем", международный
финансово-экономический журнал, - полезно просматривать, - и уж совершенно
ни для чего не нужные "Известия Московской Городской Думы" и "Земскую
Неделю". Второй год выписывали также "Правду". Этот ежемесячный журнал
"ставил себе задачей быть неизменным выразителем интересов рабочего класса и
проводником той его идеологии, которая во всех странах была ему всегда
надежным компасом и служила залогом побед". Ласточкин подписался потому, что
попросил Максим Горький:
- В нем, по'нимаете, участвует цвет мирового 131 социализма и цвет
русской литературы! - сказал он с силой, увеличивавшейся от говорка на о.
Дмитрий Анатольевич, в отличие от всех недолюбливавший этого знаменитого
писателя, думал, что он говорит так нарочно, - "мог бы давно отучиться!"
Удивляло его и то, что Горький говорил: "Бе'рлин", Жо'рес" с удареньями на
первом слоге.
Покупали Ласточкины и много новых книг, русских и иностранных. Прочесть
всº это очень занятому человеку было почти невозможно; Дмитрий Анатольевич
стыдился, что покупает и не очень читает; так делали и чуть ли не все люди
его круга. Впрочем, Татьяна Михайловна читала почти всº. В отличие от мужа,
и разрезывала книги не без удовольствия. Они лежали в порядке на круглом
столе гостиной, пока не убирались в книжные шкапы и не заменялись другими.
Ласточкин пробежал письма; старался всегда отвечать в тот же день или
хоть в первый свободный вечер (свободных вечеров у них было не более
одного-двух в неделю). На этот раз письма были либо печатные, разные
циркуляры банков и промышленных предприятий, либо не требовавшие ответа. Это
было приятно. Он развернул "Русские Ведомости". Особенно любил и уважал эту
газету, знал ее редакторов, они бывали у него, и он бывал у них. Но в
последнее время газета чуть его раздражала, - не направлением, а
необыкновенным спокойствием (которое впрочем составляло часть направления);
это спокойствие в обществе называли "академическим" люди, не знавшие
академий. Сам Ласточкин, при страстности своего характера, и прежде, и
особенно теперь, никак спокойным быть не мог. Правда, и тон "Русских
Ведомостей" несколько изменился последнее время, однако меньше, чем тон
других газет: никогда они столь смелыми не были. Ясно было, что надвигаются
важные, а может быть грозные события. В разных местах России, особенно на
Кавказе, происходили беспорядки, убийства, грабежи. Их приписывали то
социалистам-революционерам, то анархистам, то, как писали газеты, "уголовным
элементам". Многие говорили и о работе новой партии или фракции 132
большевиков. Это слово было еще непривычно; москвичи думали, что так
называется революционная партия, которая требует еще больше, чем другие.
Одни в московской интеллигенции тайно или открыто сочувствовали этим
делам, другие считали их неизбежным последствием правительственной политики,
третьи просто разводили руками и своего мнения не высказывали. Обо многом
газеты еще писать не могли. В обществе сообщались невероятные слухи:
надвигается революция, царь должен будет отречься от престола в пользу
одного из великих князей (назывались разные имена) или же уйдет вся династия
Романовых, и на престол будет посажен князь Долгоруков. Этот либеральный
князь был москвич, слух был приятен московскому патриотизму, но вызывал у
некоторых и недоумение: "Как же так? Вчера был свой брат, пили чай у него на
Колымажной, а завтра называй его "ваше величество"! Да и почему он? Мало ли
в России князей?
Ласточкин, впрочем, не верил слухам и не знал, радоваться ли им или
нет. Он был и левее и правее своих друзей. Умеренные люди теперь возлагали
главную надежду на Витте: он один, при своем необыкновенном уме и
государственном опыте, может спасти Россию. Другие резко возражали: Витте
просто карьерист без убеждений, да и незачем спасать от революции: она стала
единственным выходом из трясины. К удивлению Дмитрия Анатольевича,
большинство его знакомых были или казались настроенными очень радостно, как
прежде давно не были. Он этого радостного оживления не чувствовал. Война,
падение Порт-Артура, Цусима, понемногу уменьшили то, что он сам шутливо
называл своим "неизлечимым оптимизмом". Он больше не говорил о сказочном
росте русской промышленности и о необычайном расцветании России.
Промышленность продолжала расти, - быть может, из-за войны росла даже еще
быстрее, - всº улучшались и его личные денежные дела, он стал членом
правления еще двух обществ. Татьяна Михайловна убеждала его этого не делать:
- Митенька, зачем нам еще деньги? Ты больше отдыхал бы. Помни, что
говорит доктор! 133
- При мне один человек, гораздо богаче меня, в ответ на вопрос, зачем
ему еще деньги, сказал: "В Америке говорят: "A little more to make enough".
А я хочу не только денег, - смеясь, отвечал