Как ни огрубели люди в России после революции, как ни был каждый
поглощен своими делами и заботами, друзья и знакомые проявили большое
участие к Ласточкиным. Всех особенно поразило то, что несчастье произошло
тотчас после первой вступительной лекции Дмитрия Анатольевича. Стало
известно, что у него нет ни гроша. Леченье было в больницах бесплатным,
хотя, кто мог, платил персоналу, что мог и от себя. Скоблин и другие врачи
клиники решительно отказались от платы. Всº же расходы естественно были.
Негласно, по почину Травникова, образовался комитет друзей. Сам Никита
Федорович внес немало из своего тощего кармана. Вносили и другие. Татьяна
Михайловна ничего об этом не знала; но если б и догадывалась, то теперь к
этому отнеслась бы почти безучастно: всº кончилось, кончились и такие
огорченья. Она попросила Травникова продать остававшуюся у них картину. Он
продал за гроши и сказал ей, что получил три тысячи. По ее просьбе, оставил
деньги у себя и платил за всº, за что нужно было платить.
Тотчас после несчастья он написал в Петербург Рейхелю. Писать Тонышевым
было невозможно: письма заграницу не доходили и даже не отправлялись. От
Аркадия Васильевича очень скоро пришел чрезвычайно взволнованный ответ. Он
прислал едва ли не все свои сбережения, просил извещать его о состоянии
двоюродного брата возможно чаще, приложил письмо к Татьяне Михайловне и
просил его ей передать только, если врач это разрешит: "По тому, что
переживаю я, могу логически заключить, в каком состоянии она!" - писал он
Никите Федоровичу. В приложенном письме, тоже логичном и расстроенном,
говорил, что приедет в Москву по первому вызову, если от этого может быть
хоть сколько-нибудь ощутительная польза. Травников, давно с ним знакомый,
знавший его репутацию злого или во всяком случае очень сухого человека, был
удивлен. "Нет, люди лучше, чем о них думают мизантропы". Он показал письмо
Татьяне Михайловне, ничего не сказав о деньгах. Она просила ответить, что
никакой пользы от приезда не будет: это только взволнует и напугает
больного. 477
Скоблин сообщил Татьяне Михайловне, что они могут оставаться в клинике
"сколько понадобится". Уход тут был, конечно, гораздо лучше, чем мог быть
дома. Горячо благодаря, она спросила о "деревяшках", о костылях, о
повозочке: "Буду сама его возить", - Скоблин сказал свое "разумеется" и
вздохнул. "Как уж она, несчастная, будет возить! Сама как будто совершенно
больна и еле держится на ногах", - подумал он. Душевные и физические
страдания Татьяны Михайловны еще увеличивались от того, что она в день
несчастья сама просила мужа не искать извозчика и поехать домой в трамвае.
"Из экономии!"
Теперь она уже выходила к приезжавшим в клинику друзьям и старалась с
ними "разговаривать"; они только испуганно на нее смотрели. Некоторые
привозили подарки: леденцы, баночку варенья. К Дмитрию Анатольевичу еще
никого, кроме Травникова, не пускали, и посетители узнавали об этом с
облегченьем.
Зашла под вечер жилица их квартиры, просила не вызывать к ней гражданку
Ласточкину, испуганно расспрашивала, как случилось несчастье. Сказала, что
дома всº в порядке, что она за всем следит, и уходя оставила лимон, немного
сахару и полфунта настоящего чаю: "Мы ведь иногда кое-что достаем в
кремлевском складе", - сообщила она смущенно. О таких продуктах люди в
Москве давно забыли. Еще не очень давно, после покушения Каплан, по слухам,
был правительством послан заграницу экстренный поезд за лимонами и еще
чем-то таким для раненого Ленина.
Татьяна Михайловна прослезилась и тотчас написала жилице письмо.
Благодарила в таких выраженьях, что Травников только развел руками. Продукты
вызвали сенсацию в клинике. Ласточкину был немедленно подан стакан с
тоненьким, точно бритвой отрезанным, кусочком лимона и двумя кусками сахара.
Он выпил с наслаждением и потребовал, чтобы такой же пили и Татьяна
Михайловна и Никита Федорович и сиделка. Они в один голос ответили, что
выпьют попозже на кухне.
Дмитрий Анатольевич был всº время в сознании, но оно не всегда работало
хорошо. Когда в комнате никого не было, он иногда плакал. Прекрасно понимал,
что 478 жизнь кончена, что жить больше незачем, не для чего, а скоро станет
и не на что. "Что же будет с Таней?" И ему все чаще вспоминалось, что в его
квартире, в ящике, под бумагами, хранится металлическая мыльница, тщательно
обернутая двумя носовыми платками, которые в свое время разыскивала Татьяна
Михайловна: - "Куда только они делись? Я твердо помню, что оставила тебе
десять".
V
Тонышев был оставлен Временным правительством на прежней
дипломатической должности. К февральской революции он отнесся без восторга и
печально спорил об этом с женой: Нина Анатольевна была именно в восторге,
говорила, что просто влюблена "в них во всех, особенно в Керенского", и
высказывала мнение что Алексей Алексеевич теперь должен выставить свою
кандидатуру в Учредительное Собрание.
- Я и в Государственную Думу не хотел идти, а в это Учредительное
Собрание не пойду ни за что, даже если б меня выбрали! - угрюмо отвечал
Тонышев.
Как он ни возмущался политикой прежнего правительства, как ни
сочувствовал убийству Распутина, Алексей Алексеевич был очень расстроен
падением династии Романовых: "Много, очень много красоты в жизнь вносил
монархический строй". Он вел себя в отношении новой власти вполне лойально,
послал поздравление министру иностранных дел Милюкову, которого очень
уважал, устроил у себя прием печати и в кратком слове объяснил, что теперь
новая, свободная Россия с удвоенной энергией поведет войну, в теснейшем
согласии со своими доблестными союзниками. Никого не хвалил и не осуждал.
Он много работал. С самого начала его работа в небольшой нейтральной
стране заключалась преимущественно в собирании сведений о закулисной
дипломатической деятельности Германии и Австро-Венгрии, об их попытках
завязать связь с французскими и английскими государственными людьми, о
переговорах князя Бюлова. Бывший канцлер, повидимому, был, по прежнему,
очень доволен собой, своими талантами и своими делами: он ничем, ни в чем не
виноват, войну не умели предотвратить 479 его бездарные преемники. После
Танжера он еще долго вел политику в стиле Людовиков и Фридрихов, затем ушел
в отставку, в чем-то не поладив с императором. Позднее ему Вильгельмом было
поручено своим очарованием и дипломатическим гением отвлечь Италию от
участия в войне; в Риме он долго очаровывал итальянских государственных
людей, сыпал стихами, шутками, цитатами, но Италии не очаровал. Она приняла
участие в войне на стороне союзников. Тем не менее Бюлов остался столь же
неизлечимо в себя влюблен, как был всю жизнь.
Попытки "войти в контакт" (это было принятое выражение) с Россией
делались и через Тонышева - разумеется, при посредстве граждан нейтральных
стран. Он разговаривал с этими людьми черезвычайно холодно, и сообщал в
Петербург об их суждениях и намеках. В меру возможного старался узнавать и
такие новости, которые могли бы быть полезны военному ведомству. Для этого
ему иногда и самому, в помощь русской разведке, приходилось "вступать в
контакт" с людьми, уж совсем сомнительными, или открыто-продажными. Делал
это брезгливо. Вдобавок ему казалось и невозможным, чтобы какие-то
проходимцы могли хоть что-либо знать о намереньях германского правительства
и, тем менее, о планах Гинденбурга и Людендорфа. Но кое-что оказывалось
правдой, и он убеждался, что совершенного, непроницаемого секрета нет не
только у дипломатов, но и у военных.
После октябрьского переворота он без колебаний послал в Петербург очень
краткое извещение о своем уходе в отставку и решил переехать во Францию, не
дожидаясь ответа, - "с кем же теперь вообще говорить?" _ Сослуживцы
советовали ему этого пока не делать: ссылаясь на формальные обстоятельства,
на казенные деньги, на необходимость "поддерживать статус". У всех была
уверенность что большевики падут через несколько недель. С этим он
соглашался, но говорил, что ему противно сохранять должность; некому
посылать доклады, не от кого получать инструкции, нельзя, ничего не делая,
брать жалованье из принадлежащих государству 480 сумм. Возможно лучше
наладив формальные дела, сдав должность помощнику, он уехал с Ниной
Анатольевной. На вокзал их на этот раз провожали только сослуживцы, да и то
не все.
В Париже они достали небольшую меблированную квартиру. Теперь оказалось
очень кстати, что он перевел заграницу свои частные средства. Их могло, при
скромной жизни, хватить на несколько лет, и вначале Тонышевы не очень
старались об экономии в расходах. Достать горничную было нелегко: к русским
теперь шли неохотно: одни простые люди разорились оттого, что большевики
перестали платить по займам, другие после Брестского мира считали всех
русских изменниками. Тонышевы наняли швейцарку. Алексей Алексеевич в первое
время еще устраивал небольшие приемы, уже без завтраков и обедов. Посещали
их только люди второстепенные, больше прежние друзья по дипломатическому
ведомству.
- Да и те верно немного опасаются, как бы ты не попросил у них денег
взаймы, - говорила, смеясь, Нина Анатольевна. Он пожимал плечами и старался
казаться равнодушным. Но его больно задевал конец русского престижа и
связанное с этим понижение личного почета, которым он всю жизнь пользовался.
Они очень беспокоились о Ласточкиных. Писем из России больше никто не
получал. Алексей Алексеевич в начале октября послал письмо с "вализой".
Никакого ответа не было. Благоразумные люди говорили, что письма из-за
границы, если и дойдут, то лишь скомпрометируют получателей, а уж отвечать
оттуда совсем не безопасно. Лучше вообще пока не писать: ведь скоро всº там
кончится.
То же говорили и газеты: большевицкий строй идет к концу; Ленин потерял
всякий авторитет; повидимому, скоро на его место сядет Троцкий или Зиновьев,
уже под него подкапывающиеся и даже было ненадолго его арестовавшие. Газеты
сообщали (более серьезные с оговорками о недостаточной осведомленности), что
в России идут грабежи, убийства, пожары. Тонышевы читали с ужасом и тщетно
старались успокоить друг друга. Как-то Алексей Алексеевич вспомнил о
парижском 481 притоне, в котором был когда-то с Людой: "Вот он, вот "bal
d'Octobre!" - подумал он, стараясь разобраться в своем чувстве. Но, кроме
мысли, что социальную революцию повлекли за собой социальные контрасты, ему
ничего в голову не приходило. "А это ведь довольно банальная мысль".
К разгону Учредительного Собрания он отнесся равнодушно: в этом
собрании было разве лишь несколько человек, которым он мог бы по настоящему
сочувствовать. Позднее убийство царской семьи его совершенно потрясло. Он
несколько дней ходил сам не свой.
И, наконец, пришла победа, полная победа над Германией. Радость
Тонышевых была необычайно велика. Алексей Алексеевич был очень доволен и
тем, что Вильгельм II бежал в Голландию, - жалел только, что царь до этого
не дожил: это было бы для него утешеньем.
"Как странно, что три знаменитейших династии мира погибли именно из-за
войны!" - думал Тонышев. - "Разумеется, воевали во все времена и
республики, а всº-таки для войн созданы монархии, да еще дворянство. На
войнах создались их слава и их добродетели. Правда, любовь к армии, к
знаменам, к мундирам, это природное свойство человека. Недаром бегут на
парадах за войсками дети всех сословий и так радуются, когда им дарят сабли.
Недаром даже революционеры подражают военным традициям и военной
словесности. Когда-то короли это понимали. При Людовике XIV сын мужика или
лавочника мог стать маршалом Франции, а при Людовике XVI - таков хваленый
"прогресс" - не мог дослужиться до офицерского чина. Наполеон, имевший
только четыре поколения дворянства, - немногим меньше, чем я, - мог быть
при старом строе только ротным командиром, а до полкового дослужиться не
мог, - а как на беду он хотел, очевидно, стать полковым командиром. И
монархи не поняли, что эта война будет совсем не такой<,> как прежние, что
мир перестанет ценить военную доблесть и дворянские понятия о чести. Теперь
чуть ли не в одной Англии военные заслуги дают дворянство и титулы".
Алексей Алексеевич, впрочем, не очень верил в 482 породу, хотя иногда и
нерешительно ссылался на то, что есть ведь порода у лошадей, у собак, как же
ей не быть у людей? Собственное его дворянство было не старым: его прадед
вдруг, ни с того, ни с сего, получил высокий чин от Павла, которому чем-то
понравился. Тонышев не мог думать, что от этого их порода стала лучше;
голубой крови не прибавилось. Но он считал очень полезным для государства
обилие отличий, чинов, орденов. "На этом многое везде держалось веками, так
все дорожили - и я дорожил - звездами, лентами, статскими и
действительными, и это не стоило казне ничего. Республики и эта война всº
изменили. Надо создавать новые традиции, но какие?.. Да, монархии сами себя
погубили!"
Он читал много газет. Из Швейцарии ему доставлялись и немецкие. Хаос в
Германии вначале доставлял ему радость: "Насадили у нас большевиков, теперь
испытайте на себе!" Но злорадство скоро у него прошло. Теперь его
преимущественно интересовало, как ученая страна выйдет из положения, которое
она сама считала довольно естественным для неученой. Ненависть людей друг к
другу, ему издали казалось, была в Германии еще больше, чем в России. Левые
газеты поливали помоями правых, правые - левых. Обе стороны возлагали
ответственность за катастрофу одна на другую.
Тонышев надеялся, что освободившиеся с победой огромные силы союзников
тотчас свергнут в России большевиков. Но эта надежда очень скоро ослабела,
потом совершенно исчезла. Вначале русские дипломаты и политические деятели,
со всех сторон съезжавшиеся в Париж, предполагали, что как-нибудь, хотя бы
не на основе полного равноправия, они будут привлечены к участию в мирной
конференции и в предварительных совещаниях. Но понемногу выяснилось, что об
этом и речи нет. Не очень думали вожди союзников и о свержении советского
строя вооруженной силой. О Клемансо и Ллойд-Джордже говорили, что они
терпеть не могут Россию. О Вильсоне стали говорить, что он имеет симпатии к
большевикам и желал бы устроить где-либо мирное совещание между ними и их
русскими противниками. 483 Американского президента газеты еще называли
светочем человечества, но жар их в этой оценке заметно уменьшался во всех
странах.
- Нет, ничего они для нас не сделают, хотя Россия потеряла в войне,
верно, в двадцать раз больше людей, чем Соединенные Штаты! - с горечью
говорил Тонышев.
Изредка у наиболее известных русских дипломатов союзники, без большого
интереса, еще о чем-то вежливо осведомлялись. Но, видимо, были очень
довольны, что Россия к переговорам не привлечена, что она больше никому не
нужна, что ей ничего не нужно отдавать из плодов победы, - вполне с нее
достаточно того, что отменен Брестский договор.
В посольстве на улице Гренелль Тонышев беспрестанно встречал старых и
более новых политических деятелей, - в душе предпочитал первых, если они не
были уж совершенными зубрами. Новые его несколько раздражали: "Все они
только себя считают людьми будущего или даже настоящего, а с представителями
старого строя разговаривают разве по доброте и снисходительности. Забавно,
что они называют большевиков "захватчиками" и "узурпаторами". А кто же были
они сами? В феврале был такой же захват власти, как в октябре. Так Тушинский
вор приказывал драть кнутом всех следующих Лжедмитриев", - раздраженно
думал Тонышев. Впрочем, теперь его раздражало почти всº. Раздражали
намечавшиеся условия мира, - "всº-таки немцы воевали геройски, и в прежние
времена, при монархиях, о них хоть говорили бы не в таком тоне. Кончились
рыцарские традиции! Где это видано: заключать мир, даже не вступая в
переговоры с побежденным противником? И какая цена такому миру!" Раздражало
его торжество "всевозможных Бенешей". "Бенеши" с необычайной быстротой
появились и на территориях Российской Империи. Объявили эти территории
независимыми, приезжали в Париж с большими деньгами, устраивали приемы для
печати, и их встречали гораздо лучше, чем прежних русских послов.
- Все торчали в приемных немецких министров и генералов, когда у тех
дела шли хорошо. А теперь из Берлина кружным путем приехали в Париж и торчат
484 в приемных союзных министров! И совершенно забыли, что были когда-то в
России членами Думы или Временного правительства, или же занимались мирно
кто адвокатурой, кто службой, кто коммерцией, ни минуты и не думая об
отделении своих стран! - говорил он жене.
Нина Анатольевна с ним соглашалась, но не так гневно. Ее забавляли
фамилии министров и делегатов новых стран.
- Послушай только, - говорила она, отрываясь от газеты: -
Топчибашев, Мехмандаров, Мейровиц, Поска, Сабахтарашвили! А по имени одного
зовут Али-Мардан-бек! On ne s'appelle pas Ali-Mardan-bek!
Это замечание Алексею Алексеевичу не понравилось. Позднее он чуть не
устроил жене сцену за то, что она произнесла слово "бош".
- По моему, это так же некультурно, как говорить "жид" или называть
изменника Троцкого "Лейбой"!
- Алеша, да ведь все теперь говорят "бош".
- Именно, все. Это и очень скверно.
Поездка Буллита и предложение союзников русским встретиться с
большевиками на Принкипо привели Алексея Алексеевича в совершенное
бешенство. Тут он сходился со всеми русскими политическими деятелями, и
старыми и новыми.
- Замечательный психолог ваш Вильсон! - сказал он в сердцах старому
знакомому, нейтральному дипломату. - Хороша была бы встреча! Я первый
вцепился бы в горло этим господам!
- Но что же вы предлагаете? - спросил дипломат с недоумением. Он
никак не представлял себе, чтобы Тонышев мог вцепиться в горло кому бы то ни
было.
- Я предлагаю то единственное, что может предложить разумный человек:
союзные правители, в помощь Деникину и Колчаку, должны предписать маршалу
Фошу двинуть войска против большевиков. И еще лучше, предписать это сделать
немцам: они у нас большевиков посадили, пусть они их и свергают. И,
поверьте, большевики трясутся от ужаса: только этого они и боятся.
- Да ведь это невозможно!.. А если все вы, les ci-devant, так думаете,
то я не сомневаюсь, что союзники 485 будут очень рады: они только и хотят,
чтобы вы отклонили их предложение.
- Может быть, они будут рады не очень долго, - ответил Алексей
Алексеевич. - Впрочем, хороша теперь и их собственная трогательная дружба.
Действительно, маленьким, очень маленьким утешением для него было то,
что союзники уже все ненавидели друг друга. По Парижу ходили рассказы:
Клемансо больше не раскланивается с Вильсоном. Соннино называет президента
Соединенных Штатов "американским сапожником". На заседании Трех "Отец
Победы" назвал Ллойд-Джорджа лгуном, а Ллойд-Джордж, чуть ли не схватил его
за воротник, потребовал извинений, так что Вильсон, почти одинаково
ненавидевший обоих, еле их разнял; французский премьер отказался принести
извинения английскому премьеру, но выразил полную готовность дать ему
удовлетворение, по его выбору, на шпагах или на пистолетах (это очень
понравилось Тонышеву). Со смехом говорили о мерах, принимавшихся в Париже
иностранными полициями к охране своих высокопоставленных особ: хватали всех,
чьи лица казались подозрительными. Так американские сыщики, уж совершенно
никого в Европе не знавшие, приняли Клемансо за анархиста и арестовали его у
входа в "Отель Крийон"; а их товарищи, по той же причине, задержали в холле
"Мажестика" маршала Фоша, явившегося в штатском платье на завтрак к
начальнику британского генерального штаба.
Все эти рассказы очень веселили Париж и еще способствовали радостному
оживлению. Об условиях мира никто в населении не думал. Важно то, что войны
больше никогда не будет. С удовольствием узнавали о создании новых
государств и спрашивали друг друга, какие у них столицы и есть ли у них уже
гимны. Тем не менее французам нравилось, что Отец Победы покрикивает на
представителей малых стран; орал на Венизелоса в споре о греческих делах,
обвиняя его в непонимании и в невежестве. Клемансо, особенно после покушения
на него анархиста, был на вершине популярности. Все знали, что он будет
президентом республики и только с тревогой спрашивали, сохранит ли он свои
умственные способности до 486 конца президентского срока: всº-таки ему тогда
будет уже под девяносто лет. Кое-кто по этой причине нерешительно предлагал
кандидатуру Поля Дешанеля. В общем оживлении невольно принимали участие и
русские. Некоторые из них, еще имевшие дипломатический паспорт и связи,
иногда получали приглашения на приемы. Мог бы добиться приглашения и
Тонышев, но он ничего для этого не сделал и почти ни у кого из иностранцев
больше не бывал.
Уже после подписания мирного договора, в посольстве, где, по прежнему
без большого дела, собирались видные люди, он встретил знакомого
политического деятеля, только что приехавшего из России кружным путем через
Японию и Соединенные Штаты. Тот после доклада крепко пожал ему руку и
выразил сочувствие.
- В чем?.. В чем?.. - спросил Алексей Алексеевич, бледнея. Знакомый
удивленно на него взглянул и пожалел о своей оплошности.
- Да я слышал... О брате вашей жены... Я не думал... Может быть, я и
ошибаюсь?..
- Что такое? Ради Бога, скажите правду!.. Мы ничего не знаем!
Он узнал, что Дмитрий Анатольевич и Татьяна Михайловна в Москве
покончили с собой.
VI
Ласточкиным было сказано, что оставаться в клинике можно "сколько
понадобится", но это были слова неопределенные. Разумеется, их не гнали, их
по прежнему очень хвалили врачи и сиделки. Но они сами понимали, что
оставаться без конца нельзя. Недели через три Скоблин, встретившись в
коридоре с Травниковым, пригласил его в свой кабинет. Никита Федорович
испуганно на него взглянул: давно ждал неприятного разговора. Вышло всº же
не так плохо. Хирург сказал, что необходимо перевести Дмитрия Анатольевича
из отдельной комнаты в общую палату и просил его к этому подготовить:
- ...Вы сами понимаете, как обстоит дело. Я уже, разумеется, отказал
по крайней мере десяти человекам, находящимся в таком же положении, как он.
Все московские 487 больницы битком набиты людьми. А отдельные комнаты теперь
уж величайшая редкость. В прежние времена, до них, это было отчасти связано
с денежным вопросом, и больные рассматривали перевод в общую палату как
какое-то понижение в чине. Но теперь всº бесплатно, в этом я отдаю им
справедливость, так что вопрос уж совершенно не в этом. Дмитрий Анатольевич
вне опасности. Лучшим его положение вряд ли станет. Уход в общей палате
точно такой же. Я обхожу всех больных каждый день. Кроватей в палате,
разумеется, только восемь.
- Значит, в общей палате они могут оставаться сколько угодно?
Скоблин развел руками.
- "Сколько угодно"! Разве теперь можно заглядывать хоть на месяц
вперед. Меня и самого могут выставить в любую минуту. Удивляюсь, как не
выставили до сих пор... Татьяна Михайловна никогда с вами о "будущем" не
говорила?
- Говорила о возвращении домой. Им оставили две комнаты. Тоже могут в
любую минуту одну отобрать.
- Две комнаты огромное преимущество. Во всяком случае ей было бы
удобнее, чем спать на диванчике.
- Если есть что, о чем она, несчастная, совершенно теперь не думает,
то это о своих удобствах!
- Да, я понимаю. Она очень достойная женщина. Но в общей палате она,
разумеется, оставаться на ночь не может... Они помнится, во втором этаже
живут?
- Во втором.
- Разумеется. Костыли и повозочка есть, но о том, чтобы он спускался
по лестнице нет речи. В первое время мы могли бы посылать служителей, чтобы
они его сносили вниз. Впрочем, и не такая радость ездить в повозочке по
улицам... Как знаете. По моему, лучше ему полежать пока можно в общей
палате. Жить же ему, разумеется, не очень долго, как впрочем и нам всем.
Жили и померли, и ничего такого нет. Разве вам, Никита Федорович, страшно?
- А вам нет? - сердито спросил Травников.
- Разумеется, нет. 488
Татьяна Михайловна мучительно колебалась. Ей казалось невозможным
уходить от мужа на ночь. Решил вопрос сам Дмитрий Анатольевич.
- Давно пора вернуться!.. И не надо откладывать! - прошептал он еле
слышно, но решительно.
Металлическая мыльница находилась дома. "Да если б была и здесь, то как
же можно это сделать в общей палате?" Он думал о самоубийстве с каждым днем
больше и только с ужасом поглядывал на жену. "Что я ни сделал бы, один из
жизни не уйду".
Было решено переехать через два дня. Точно, чтобы их утешить, Скоблин
разрешил Татьяне Михайловне читать вслух мужу:
- Разумеется, часика два-три в день, не больше. И не газеты, а книги и
такие, которые не могли бы его волновать, - сказал он и сам принес бывший у
него в кабинете том Пушкина. Дмитрию Анатольевичу и не хотелось слушать, но
это было морально легче, чем разговаривать или молчать с женой. Сначала он
только делал вид, будто слушает. Затем стал вслушиваться.
- Какая у него... мудрость, - еле слышно выговорил он. - Всем надо
учиться... Да, именно "благословен... и тьмы приход"... - Он вспомнил эту
музыкальную фразу Чайковского, всегда сильно на него действовавшую, и
незаметно смахнул слезу. Руки у него уже работали сносно. "Чтобы проглотить,
сил хватит"... И тотчас та же фраза отозвалась в памяти Татьяны Михайловны.
Его перевезли домой в карете в сопровождении младшего врача и сиделки.
Служители подняли его в квартиру. В передней подростки молча смотрели на
него, как на диковинку. Доктор обещал наведываться часто. Сиделка обнялась с
Татьяной Михайловной и сказала, что будет приходить каждый день. "Скоро
будете, Дмитрий Анатольевич, совсем в порядке", - обещал врач. Приехал и
Никита Федорович, с какой-то едой. Он посещал Ласточкиных ежедневно и, как
их ни любил, уходил от них всегда с облегченьем.
Они остались одни. За стеной шумели подростки. "Верно, обмениваются
впечатленьями", - подумал Дмитрий 489 Анатольевич. Жена подошла к нему,
спросила, удобно ли лежать, было ли лучше в клинике. Он чуть наклонил голову
и глазами дал понять, что хочет поцеловать ей руку. Чувствовал к ней всº
бо'льшую жалость. "Господи! Если б не она, как было бы просто!.. Ведь
выходит: почти убийство"...
Как ни худо было в клинике, дома оказалось неизмеримо хуже. Быть
больным в Морозовском городке казалось естественным. Вернее, там все
пациенты жили искусственной, временной жизнью. В определенные часы приходили
врачи и сиделки, измеряли и записывали температуру, давали лекарства, делали
впрыскиванья. В случае надобности можно было немедленно вызвать дежурного
врача. Он тотчас делал необходимое и действовал одним своим успокоительным
видом. В определенные часы приносилась больничная еда, о ней заботиться не
приходилось, и она была всº же несколько лучше той, которую можно было
достать дома. - Теперь была окончательная жизнь, и всº лежало на Татьяне
Михайловне.
Она уходила на час или два и кое-как доставала еду. Весь остальной день
сидела так же при муже. По прежнему приезжал Никита Федорович и говорил одно
и то же: - "Вид нынче у вас прекрасный. Вот видите, барынька, поправляется
богдыхан! Ведь и болей больше почти нет"... Просил не беспокоиться о
деньгах. Между тем совершенно не знал, где их достать. Об университетской
пенсии говорить не приходилось. Дмитрий Анатольевич прочел всего одну
лекцию. Всº же Травников немного надеялся, что могут, в виду исключительных
обстоятельств, дать единовременное пособие и искал хода к народному
комиссару. Татьяне Михайловне ничего об этом не говорил. Провожая его в
переднюю, она благодарила, иногда со слезами:
- Вы относитесь к Мите просто, как родной брат. Век буду жить - не
забуду!
- Полноте, барынька, - отвечал он и думал, что едва ли она будет "век
жить".
Знакомые говорили о Дмитрии Анатольевиче: "Он несет свой крест с
великим достоинством". Это до него доходило. "Да, крест", - думал он. -
"Но откуда же 490 взяться великому достоинству? Живу милостыней... А эти
грязные ужасные заботы о моем обрубленном теле, об его отправлениях!"...
Теперь и жизнь после октябрьской революции, его прогулки по старой Москве,
всº казалось ему чуть не раем.
VII
"Каждое поколение занимает в истории человечества приблизительно одну
сотую ее долю", - думал Дмитрий Анатольевич. Устало проверил: "Да,
приблизительно одну сотую... Едва ли было когда-либо поколение, подобное
нашему. Мы как-то отвечаем за полвека истории. Виноваты? Да, вероятно, но в
чем? И что же я и лично сделал уж такого дурного? Жил честно, никому не
делал зла, по крайней мере умышленно или хотя бы только сознательно. Работал
всю жизнь много, помогал работать и жить другим, старался приносить пользу
России. За что же именно меня так страшно покарала жизнь? Правда, покарала
лишь под конец. До того и я, и Таня были счастливы, на редкость счастливы.
Неужто именно за это покарала? В России теперь почти все несчастны, но не
все и не так несчастны, как мы. А в других странах счастливы тысячи,
миллионы людей хуже, чем был я, неизмеримо хуже, чем Таня".
Против его воли, он замечал, в его душу прокрадывалось то, что называли
ядом материализма. "Что же делать, как они ни гнусны, но кое-что у них
правильно, по крайней мере в отрицательной части их ученья. Как можно было
бы объяснить мое несчастье с религиозной точки зрения? Никак нельзя: не
"испытанием" же! А с точки зрения нашего учения? Какое же было наше ученье?
Лавров, Михайловский, Плеханов, Милюков? Ведь со всеми различиями между
ними, они в каком-то смысле одно и то же. Вера в прогресс? Эта вера моего
случая не предвидит и к нему не относится. Большевики, по крайней мере,
откровенно думают: личность не имеет значения, пропал человек, ну и пропал,
какое кому дело? И так оно и есть: никому, кроме Тани, до меня никакого дела
нет. И даже Травников уже, вероятно, немного нами тяготится и в душе,
бессознательно, желает, чтобы я 491 умер поскорее, а то слишком много
забот... Нет, несправедливо и гадко так думать, я знаю. Но чем же я виноват,
если этот яд уже проникает в мою душу, как верно проникает в душу всех.
Разве недавно люди не мечтали при мне вслух о германской интервенции, о
войсках Гинденбурга в Москве? Мне теперь и Гинденбург ничем помочь не мог
бы... И никакой свободный строй... Но всº-таки вдруг всº-таки есть загробная
жизнь? Ах, дай-то Бог!!! И как же я об этом, о самом главном думаю так
мало!"
Ему не раз приходилось читать, будто люди на пороге смерти, например
смертельно раненые в сраженья, думают необычайно напряженно, в какую-нибудь
одну минуту вспоминают всю свою жизнь. С ним в день несчастья этого не было.
Тогда на мостовой он мгновенно потерял сознание. Затем в клинике как будто
на мгновенье пришел в себя, как будто даже узнал Скоблина, и скользнула
мысль: "Хорошо, что он здесь.... Кажется, со мной несчастье... Где же
Таня?"... Слышал негромкие голоса, слов не разобрал. "Не операция ли!"...
Успел еще подумать, что, быть может, в жизни больше ничего не увидит, кроме
этого серого потолка с люстрой, с режущим глаза светом. Показалась рука в
белом рукаве. "Анестезист!" И всº померкло. Он пришел в себя лишь в
маленькой комнате клиники. Но твердо помнил, что никаких воспоминаний о
жизни, никаких важных мыслей, ни даже желанья что-то вспоминать, о чем-то
думать у него на операционном столе не было. Не было их и в первые дни после
ампутации ног, когда он понял, что навсегда стал калекой, обрубком.
Мысли о самом важном пришли позднее. Теперь он больше всего думал о
будущем. "Если в самом деле есть будущее? Ведь в это твердо верят миллионы
людей!<"> Думал и о настоящем, меньше о прошлом. Думал о житейских делах. Он
догадывался, что Никита Федорович не мог выручить за картину три тысячи.
Догадывался, что для него собирают деньги. В первую минуту это причинило еще
новую душевную боль. Представил себе, как ходит по знакомым Травников, как
некоторые дают, другие отказывают, быть может ищут предлога для 492 отказа:
"У меня, к несчастью, у самого сейчас очень мало"... "Я сердечно сочувствую,
они хорошие люди, но кругом так много горя, а я ведь их и мало знал".
Особенно больно ему было за жену: "И через это прошла!"...
- "Что-ж, я, когда мог, немало помогал людям, - тяжело дыша, отвечал
он себе, не решаясь взглянуть на сидевшую рядом жену. Не хотел сказать ей,
- "может, она не догадывается?" Если она прежде и не догадывалась, то
теперь точно прочла его мысли, по той же всº усиливавшейся между ними
телепатии. И он прочел ее слова, почти такие же: "Сколько ты сделал для
других! Чем мы лучше? И мы всº отдадим, когда падут большевики". Он теперь
твердо знал, что не доживет не только до падения большевиков, но и до
будущей недели: беспрестанно думал, что нельзя откладывать дело: "Чем
скорее, тем лучше и легче". И еще подумал: "Мы не отдадим, но Аркаша отдаст.
И действительно теперь это уже и не важно".
Когда-то, еще до войны, Ласточкин решил составить завещание. Сказал об
этом жене, та отнеслась к его решенью иронически:
- Самое неотложное дело! Перестал бы ты думать о пустяках!
- Вовсе это не пустяки. Все под Богом ходим. Мало того, надо и место
нам купить на кладбище. Это многие делают.
Мысль о покупке общего места на кладбище была ей менее неприятна, но
она продолжала шутить:
- Хорошо, тогда и я составлю завещание. Ты ведь мне подарил немало
денег. Только я завещаний составлять не умею. Составь сам. Разумеется, в
свою пользу. Так и быть, всº отдам тебе, а не душке-Собинову и не
футуристам.
- Я тоже не знаю, как составляются завещания. Приглашу Розенфельда, -
сказал Дмитрий Анатольевич. Это был его деловой адвокат и их приятель.
Адвокат одобрил мысль о двух завещаниях.
- Каждый из нас обязан об этом подумать. И я подумал, хотя я лишь не
на много старше вас. Помню, что 493 мне говорил мой знаменитый коллега,
покойный Спасович: "Я понимаю, что можно без завещания умереть, но не
понимаю, как можно без него жить", - смеясь, сказал Розенфельд.
- Это верно. Ну, а если б, Олег Ефимович, я умер без завещания? Кому
тогда всº достанется? Моей жене?
- Нет, ей только часть. Ведь могут быть и другие наследники по закону.
- Тогда составим два завещания.
Они и были составлены. Ласточкин поделил треть своего состояния между
Московским Университетом, Техническим училищем и Академией наук, две трети
завещал жене: она всº завещала ему. Они побывали на кладбище и приобрели два
места.
Теперь у него ничего не было. Отпали и прежние законы. Можно было
только надеяться, что после освобождения России завещание будет признано
действительным. Имея это в виду, Ласточкин мысленно составил письмо Рейхелю.
Просил его "когда будет можно", уплатить его долги, о которых ему скажет
профессор Травников, - знал, что его воля, при безукоризненной честности
Аркадия Васильевича, будет непременно исполнена.
Никита Федорович пришел в обычный час. Принес, как почти всегда,
подарок и дорогой: кусок белого хлеба. Татьяна Михайловна обычно
пользовалась его приходом, чтобы выйти из дому за покупками: не хотела
оставлять мужа одного. Ласточкин продиктовал Травникову письмо. Тот смущенно
увидел упоминание о долгах и что-то, растерявшись, пробормотал.
- Какие долги! Может, будут, но пока их нет. Увидите, я и пенсию вам
выхлопочу. - сказал он и пожалел, что сказал. - Пенсию от Университета, -
поспешно добавил он. Безжизненное лицо Ласточкина чуть дернулось: "Получать
и от них милостыню!" Он ничего не ответил.
- Еще к вам... просьба, - прошептал он. - Не привезете ли мне...
книг... Из университетской библиотеки?
- С большим удовольствием. Но у вас так много своих. Неужели всº
прочли? 494
- Я всегда читал... то, что покупал, - выговорил он и подумал, что
это было некоторым преувеличением. "И перед... этим... не вся правда".
Кое-как объяснил, что хотел бы теперь прочесть лучшие философские книги о
смерти.
Никита Федорович сердито запротестовал. Но обещал завтра же всº
принести. Вернулась Татьяна Михайловна, быстро взглянула на них и поправила
мужу подушку.
На следующий день Травников привез книги Платона, Шопенгауэра, что-то
еще.
- А всº-таки читайте их поменьше, - сказал он неохотно. <-> Они
утомительны, да и ни к чему.
После его ухода Татьяна Михайловна стала вслух читать "Федон".
Ласточкин слушал внимательно, но в самом деле скоро утомился.
- Кажется, Никита Федорович был прав... Отложим это... Почитай мне
лучше... вечного утешителя... Толстого.
- "Войну и Мир"? - радостно спросила Татьяна Михайловна.
- Нет... "Смерть Ивана... Ильича".
- Ради Бога, не надо! Это такая страшная книга!
- Прочти, пожалуйста... И не с начала... Конец. Болезнь и смерть...
Ну, пожалуйста...
Татьяна Михайловна начала читать. Скоро она заплакала.
- Не могу... И ведь это совершенно не похоже на то, что с тобой. Ты,
слава Богу, не умираешь, и нет у тебя этих страшных болей...
- Конечно, нет... Хорошо... Тогда потуши лампу... "Он думает: "всº
было не то"... И я так думаю, и верно очень многие другие. "Да, "не то". Но
что же "то"? Этого Толстой не объяснил, и нечего ему было ответить... В
конце сказано: "Вместо смерти был свет... Какая радость!"... Нет света и нет
радости<.> Но ведь не мог же Толстой лгать... Он был полубог. Иван Ильич три
дня подряд кричал от боли ужасным непрекращающимся криком... И я буду так
кричать?.. Нет, не хочу. 495 Насколько разумнее покончить с собой!" - думал
Ласточкин. - "Только поскорее!"...
В этот вечер он сказал жене о металлической мыльнице.
VIII
Всº был тщательно обдумано. Обдумывалось уже второй день.
Накануне еще приводились доводы. Татьяна Михайловна почти не спорила. В
душе была с мужем согласна: действительно другого выхода нет. Понимала, что
долго так жить нельзя. "И нельзя, и незачем", - шептал Дмитрий Анатольевич.
Вдобавок профессор Скоблин в разговоре с Татьяной Михайловной проговорился.
"Непосредственной опасности я не вижу. Я знаю людей, которые с такими
увечьями живут уже несколько лет", - сказал он. И на доводы мужа Татьяна
Михайловна теперь с искаженным лицом только шептала:
- Но ведь это никогда не поздно...
- Может быть и поздно... Даже в менее важном... Пока мы честные
люди... А если... если будем жить их милостыней... То деградируем, как все,
- сказал Ласточкин и вспомнил о "теории самоубийства", которую приписывали
Морозову: самоубийство всегда для человека - самый достойный способ ухода.
"Он так думал в то время, что же он сказал бы теперь, в моем положении?
Хорошо, что достал тогда яд. Без него было бы трудно: газ открыть -
взорвется весь дом. И заметят жильцы, закроют, будет леченье, грязь,
мука"...
Когда решение было принято, обоим стало немного легче. Вернее, они
скрывали друг от друга ужас и нестерпимую боль. Говорили спокойно. Дмитрий
Анатольевич говорил, что смерть от цианистого калия наступает мгновенно, без
мучений. Татьяна Михайловна отвечала, что не беда, если мученья продлятся
несколько минут: при естественной смерти бывает неизмеримо хуже. Деловито
обсуждали подробности. Написать ли Никите Федоровичу?
- По моему не надо.
- Да, это могло бы привлечь к нему внимание властей. 496
- Именно... Его вызывали бы...
- Всº-таки не написать ничего, это было бы ему обидно. Мы стольким ему
обязаны.
- Это так... Что-ж, попробуй... Напиши... Она попробовала, начала
писать: "Дорогой друг, Никита Федорович. Нам тяжело причинять вам горе,
которое"... Но махнула рукой, и, несмотря на деловитость, вдруг заплакала.
Горе Никиты Федоровича было ничто по сравнению с мукой этого последнего дня
их жизни. Слезы полились и у Дмитрия Анатольевича. Она налила ему воды из
графина, налила и себе.
- Из этих самых стаканов, - сказала Татьяна Михайловна уже опять
"спокойно". "Господи, зачем мы ждем? Сейчас, сейчас, сию минуту!"
Было решено покончить с собой в одиннадцатом часу вечера, когда лягут
спать жильцы. Они могли бы что-либо услышать, заглянуть, позвать врача,
полицию. Ласточкин знал, что цианистый калий легко разлагается: если хоть
немного разложился в мыльнице, то и смерть наступит не сразу.
- Пусть лучше узнают завтра. Сиделка зайдет и увидит. Она знает адрес
Никиты Федоровича, - говорила Татьяна Михайловна. - И он поймет, почему мы
не написали. Не пишем ведь ни Люде, ни Нине, ни Аркаше... А вот властям надо
написать несколько слов. А то еще подумают, что нас отравили!
- Ах, да! - сказал Дмитрий Анатольевич и почему-то очень
взволновался. - Непременно!.. Я тебе... продиктую.
Задыхаясь, он продиктовал записку:
- "Не надо искать... виновных... Это - самоубийство... В стаканах...
в мыльнице, на... ложечке... остатки яда... Всº вымыть... Самым
тщательным... Убедительно просим... похоронить нас... непременно вместе...
Подчеркни "непременно".
Оба заплакали.
- Подпиши, дорогая.
- Мы пропустили "образом". Самым тщательным образом... И за тебя
подписать.
- За нас обоих... Всº было... за нас обоих... Нет, лучше, я тоже... А
то подумают... ты меня убила, - 497 сказал он и постарался улыбнуться;
вышла страшная гримаса.
- Тогда я достану твои очки, - из последних сил сказала Татьяна
Михайловна.
- Найди, пожалуйста... Нет, дай мне твои. У нас ведь... один номер...
Даже номер очков... был общий. Так... Спасибо...
Она положила свою записку на том Платона и, придерживая ее на
переплете, поднесла ему с пером. Он вывел. "Дм. Ласточкин"; по привычке
вывел даже росчерк, который делал столько лет на бумагах.
- Теперь в порядке... Не подумают... что ты меня убила... На самом
деле... я тебя убил, милая, дорогая моя, - прошептал он. И слезы снова
покатились по его щекам.
- Не говори, ни слова не говори!.. Обо всем поговорили, нет другого
выхода... Это я тебя убила... Тогда... Трамвай. - Она теперь задыхалась
почти как муж. - Митя, Митенька, выпьем сейчас.
Он чуть наклонил голову.