Главная » Книги

Алданов Марк Александрович - Пещера, Страница 8

Алданов Марк Александрович - Пещера


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23

, вот та и умерла. А эта живет где-то в Шотландии.
   - И ей семьдесят три года?
   - Ну да, почему вас это собственно удивляет, папа? Она свободная британская гражданка и может жить сколько ей угодно... Но возвращаясь к вам, что вы чувствуете? У вас боли?
   - А ты думала!.. Все время внутри что-то трясется... Не знаю, как это тебе передать... Здесь трясется... Да еще фурункулы. Как будто пошаливает и сердце... Постоянная жажда...
   - Так вы пейте. Слава Богу, мы не в Сахаре.
   Тамара Матвеевна с укоризной посмотрела на дочь. Она тоже чувствовала, что Муся взяла неверный тон. Это видно было и по тому, что Семен Исидорович даже не улыбнулся.
   - Нет, правда... Что вам можно пить, папа?
   - Зибер разрешил папе воду с красным вином, - сказала Тамара Матвеевна. - Вот видишь, в графине. Папа очень много пьет, это тоже не следовало бы.
   - А вино у швицеров дрянное...
   - Отчего же вы мне не написали? Я бы вам привезла из Парижа.
   - Ты думаешь, что я даю папе швейцарское вино? Это самое лучшее французское бордо, я только случайно здесь достаю очень дешево.
   - Может, оно и бордо, а по-моему, бурда, хоть, верно, влетает здесь в копеечку. Она скрывает от меня расходы по моей особе. И то, делишки скверные. Башка чиста, так и мошна пуста.
   - Вот когда выздоровеете, будете пить с Вивианом шампанское на Монмартре. Он, как вы, много пьет. Правда, чистое вино, без всякой воды...Семен Исидорович на этот раз улыбнулся, но, видимо, нарочно, с напряжением.
   - "Батюшка Монмартр", - как говорили в старину наши ветераны... Да, так что же твой Вивиан? Я и не спросил. Иногда кажется, что у меня и память ослабела.
   - Ничего подобного!
   - Ты не замечаешь, золото... Так что же Вивиан?
   - Ничего, спасибо. Он придет через полчаса: решил, видите ли, что вначале нам будет приятнее между собой.
   - Он страшно деликатный, Вивиан, - вставила Тамара Матвеевна.
   - Как же господин подполковник смотрит на милое положение вещей в Европе?
   - А уж это вы у него спросите, меня он в это не посвящает, по моему бабьему уму...
   - Знаешь, Мусенька, кого мы встретили в Люцерне? Меннера! Да, он с женой здесь в Люцерне уже довольно давно. Бежали из России еще в декабре...
   - Это тот петербургский адвокат? Ведь папа, кажется, очень его не любил?
   - Нет, отчего? Когда-то он, действительно, очень завидовал папе. Но разве ты не помнишь, на юбилее они совершенно помирились. - Тамара Матвеевна обычно говорила просто: юбилей, разумея чествование Семена Исидоровича. - Они довольно приятные люди, мы здесь с ними часто встречаемся.
   - Да, да, встречаемся... А кто старое помянет, тому глаз вон.
   - У вас, папа, новый халат?
   - Да, я купила папе в Берлине.
   - Очень красивый, - похвалила Муся. Халат был дешевенький, ей это было странно: Семен Исидорович в Петербурге одевался у лучшего портного, и все его вещи были очень дорогие. - В Петербурге ваш халат носил Витя, у него он волочился по полу...
   - Витя? Ах, да... Ну, что он? Все в Берлине? (Витя был на море, и Семен Исидорович должен был это знать, Тамара Матвеевна незаметно сделала Мусе знак, чтобы она не поправляла). Очень славный мальчик, жаль его... Налей еще стакан, золото...
   - Может быть, не надо? Это все-таки вредно пить так много?
   - Налей, - раздраженно сказал Кременецкий. Тамара Матвеевна тотчас налила неполный стакан. - Ужасная жажда, - пояснил Семен Исидорович. - Да, да... - Он, видимо, потерял нить разговора. - О чем ты рассказывала?
   - О халате, о Вите, о моем муженьке. ("Господи, как глупо: "муженьке", "акриды"!.. Что я сегодня говорю?..")
   - Да, да... Ты нам писала, что он хочет стать военным агентом?
   - Это еще не решено. Кто теперь, папа, может строить планы?
   - Да, конечно, кто теперь может строить планы? - грустно повторил Семен Исидорович.
  
  
  
  
  

XIX

  
  
   Первый день в Люцерне прошел очень скучно. Муся не считала удобным сразу оставлять родителей. Клервилль не считал удобным сразу оставлять Мусю. Шла борьба великодуший. Тамара Матвеевна умоляла детей (так она их называла) покататься - чудесная погода, - осмотреть Люцерн или пойти в кинематограф. Муся отказывалась и о том же ласково просила мужа, который также отказывался. Между тем все предметы разговора были исчерпаны очень скоро - к вечеру даже Тамара Матвеевна почти искренно хотела, чтобы дети ушли возможно скорее. Ушли они лишь в обеденное время, ссылаясь на свою усталость и на утомление Семена Исидоровича. Борьба великодуший продолжалась при уходе: Муся заявила, что завтра еще с утра забежит к родителям.
   - Мусенька, но ведь ты так с нами соскучишься... Может быть, лучше днем к чаю?.. Тебе будет скучно с нами, стариками.
   - Нет, не будет скучно... Спокойной ночи, мама... Поправляйтесь же скорее, папа...
   После обеда в Национальной Гостинице они погуляли по набережной, полюбовались озером, и в самом деле отправились в кинематограф, в тайной надежде встретить знакомых. Но никого не встретили и рано легли спать.На следующее утро Клервилль встал в девятом часу, выбрился, принял холодную ванну, поцеловал Мусю, которая еще лежала в постели, и вышел. Он очень приятно позавтракал на террасе гостиницы. Ветчина, крепкий кофе, свежий альпийский мед, вносивший couleur locale [местный колорит (франц.)], были очень хороши. Клервилль вдруг почувствовал, что недурно снова завтракать в одиночестве, без необходимости поддерживать с женой разговор, вдобавок по-французски. Это настроение чуть-чуть его встревожило. Еще очень недавно он тяготился холостой жизнью. Неожиданно у него в памяти скользнул Серизье. Но Клервилль был в хорошем настроении духа и тотчас отогнал неприятные мысли. Идти на конференцию было рано: верно, и билета до десяти часов не получить. Он закурил папиросу, велел подозвать автомобиль и поехал осматривать окрестности, чувствуя не без удовольствия, что совершает легкое предательство: лучше было бы для осмотра окрестностей подождать Мусю, - ну, да с ней можно будет поездить в другой раз. Прогулка оказалась чудесной. Покатавшись с полчаса, он приказал шоферу ехать в Курзал, в котором было снято помещение под конференцию, - и только у подъезда подумал, что сюда было бы приличнее прийти пешком.
   Подъезд Курзала был задрапирован красными флагами. Над лестницей висела надпись на французском, немецком и английском языках: "Международная Рабочая Конференция". Впрочем, никаких рабочих у входа не было. У гладко подстриженных пышных растений в кадках стояло несколько молодых людей с красными повязками на рукавах, - очевидно, распорядители. Один из них сбежал по лестнице к автомобилю, но, увидев незнакомого человека, вернулся на площадку с видом легкого неодобрения. Шофер долго отсчитывал сдачу. Молодые люди с любопытством глядели на Клервилля. До него донесся заданный вполголоса вопрос и такой же ответ: "...Вандервельде?" - "Даже не похож, Вандервельде я отлично знаю..." Клервилль спросил себя, сколько оставить на чай: мало неудобно, много тоже неудобно; он оставил франк и, услышав "Merci bien, camarade" ["Большое спасибо, товарищ" (франц.)], смутился еще больше: этот франк, данный социалисту, который его еще и поблагодарил, Клервилль и потом вспоминал с неприятным чувством.
   К подъезду подкатил другой автомобиль. Из него вышли господин с дамой. По волнению бросившихся к ним молодых людей Клервилль понял, что это очень важный партийный вождь. Пропустив вперед даму, вождь с уверенным и решительным видом поднялся по ступенькам подъезда, на ходу пожимая руки распорядителям. Дама с красной гвоздикой, улыбаясь, приветливо кивала народу головой, как императрица в провинции.
   В большой входной комнате было очень накурено. Везде висели флаги и плакаты. Прямо против входа стоял памятный Клервиллю по России бюст, задрапированный красной материей и украшенный зелеными ветками. "Что ж, право, здесь все очень прилично, и ничего такого..." На социалистической конференции, ему казалось, все должно было быть совершенно другое, непохожее на то, что он видел до сих пор. Какая-то толстая дама - не красавица, правда, но и не красная амазонка, дама как дама, - бросилась к вождю, обмахиваясь на ходу брошюрой. С этой дамой вождь обменялся несколькими словами. Затем они втроем скрылись за боковой дверью, - не той, куда проходили рядовые члены конференции.
   У стола Клервилля остановила молодая миловидная секретарша. Как было условлено в поезде, он сослался на Серизье, который обещал достать билеты для него и для Муси. Действительно для них были приготовлены две именные карточки. Но, по-видимому, вышло недоразумение: Клервиллю показалось, что секретарша говорит с ним, как с партийным товарищем. Вместе с красной карточкой она ему вручила подробное расписание работ конференции, приглашение на экскурсию и даже какой-то бант, который Клервилль смущенно сунул в карман. Он испытывал неловкое чувство, точно прописался по фальшивому паспорту. Любезная секретарша порекомендовала ему недорогую гостиницу и сказала, что можно будет тратить в Люцерне не более пяти франков в день: два обеда предполагаются бесплатные. Клервилль поспешно ответил, что уже нашел комнату - у него не повернулся язык сказать: в "Национале". Не совсем приятно было ему и то, что для получения билетов пришлось воспользоваться услугами Серизье.
   - Сегодня, товарищ, ожидаются интересные прения в комиссии по выработке статутов Интернационала, - сказала секретарша, ласково улыбаясь Клервиллю. - Там заседание уже началось... Это во второй комнате. Быть может, вы хотите туда попасть до общего заседания?..
   - Нет, я только на общее заседание, - торопливо, с легким испугом, ответил Клервилль и поспешил отойти, поблагодарив секретаршу несколько горячее, чем было нужно. Он так и не решился сказать, что не принадлежит к Интернационалу. "Ей тогда еще пришлось бы взять назад слово "товарищ", ведь это у них чин, - подумал он. - Все-таки не мог же Серизье выдать меня за делегата!.." Он взглянул на свою карточку и в некоторым облегчением увидел слова "presse socialiste" [социалистическая пресса (франц.)]: Серизье, очевидно, достал для них места на трибуне для печати. "Ну, это ничего..."
   Общее заседание конференции должно было происходить в театральном зале. Занавес был поднят. За ним открывалась декорация, с дорогой, уходившей куда-то вдаль, - "верно, к социалистическому строю", - подумал Клервилль, но тут же усомнился в своем толковании символа: может, и символа тут не было, а декорация принадлежала Курзалу? На сцене стояло два стола, - один, покрытый красной скатертью, посредине сцены, прямо против уходившей вдаль дороги; другой, поменьше и без скатерти, сбоку. В зрительном зале, на месте вынесенных театральных кресел, перпендикулярными к сцене рядами стояли другие столы, заваленные бумагами, папками, брошюрами. Зал еще был пуст. Только в бельэтаже уже собралась публика, простая, не нарядная, но публика как публика, - такая на обыкновенном спектакле была бы двумя ярусами выше. "Нам, верно, тоже туда?" - подумал Клервилль. Мимо него пробежал второй юноша-распорядитель, с таким озабоченным видом, что Клервилль никогда не решился бы остановить его и спросить о своем месте. Однако юноша неожиданно сам остановился и, взглянув на билет, объяснил очень любезно и подробно, что товарищ должен занять место в ложе бенуара, - вот в этой. Клервилль рассыпался в выражениях благодарности. На барьерах лож бенуара лежали соломенные шляпы. "Может, и мне положить, чтобы закрепить место?" - подумал он, но счел свою светлую шляпу недостаточно демократической. Он чувствовал себя, как иностранный турист, попавший в мало посещаемую страну, обычаев которой он совершенно не знает.
   Выйдя из залы, Клервилль оказался у дверей комнаты, где, очевидно, происходило важное совещание. Оттуда слышались голоса. Перед дверьми стоял третий юноша с красной повязкой на рукаве. По его мрачному, нахмуренному лицу чувствовалось, что неизбранным лучше и не пытаться войти в эту дверь. Подходивший осанистый человек, по внешнему виду, мог быть избранным, - юноша вопросительно на него уставился. Клервилль поспешно от него отвернулся с тем же неловким чувством человека, которого принимают за другого, и, к большому своему облегчению, увидел буфетную стойку, столики и стулья.
  
  
  
  
  

XX

  
  
   Не решившись почему-то потребовать коньяку или виски - может, тут неудобно? - он спросил бутылку лимонада и хотел было сам отнести ее к столику. Оказалось однако, что здесь так же разносят напитки, как в любой кофейне. Клервилль наконец почувствовал себя свободнее.
   Он смотрел на проходивших мимо него людей и испытывал легкое чувство раздражения, в котором сам разбирался плохо. Эти люди зачем-то нацепили на себя красные банты и смешно называли друг друга. Но ведь и военные в сущности поступали точно так же: банты, ордена, "товарищ", "ваше превосходительство" - одинаково предназначались для того, чтобы выделить группу людей из человеческого рода. По-видимому, фамильярное слово нисколько не мешало иерархии: вождь, который приехал в автомобиле, явно был самым настоящим генералом, хоть его и полагалось называть товарищем. "Вот только чины здесь, верно, приобретаются без большого труда и без подвигов, - подумал Клервилль. - Если б я, например, пожелал стать социалистом?.." Эта мысль его развеселила. В британской рабочей партии он, конечно, очень скоро стал бы генералом, без выслуги лет, просто по своему весу, - оттого, что принадлежал к интеллигенции и к обществу, носил хорошее имя, даже оттого, что был подполковником... "В парламент мог бы пройти, мог бы стать министром, вносил бы запросы о разных генералах, - вот кое с кем свел бы счеты", - весело думал он. Собственно во всем этом не было ничего нелепого и невозможного. "Стать министром, конечно, не мешало бы..."
   Клервилль находился в том возрасте, когда ушедшую молодость недурно заменить известностью или общественным положением. Однако он прекрасно знал, что никогда социалистом не будет: что-то неуловимо-несерьезное в этих людях вызывало в нем недоверчиво-насмешливое чувство. Против их деятельности он, по своим взглядам, особенно возражать не мог. "Пожалуй, военная карьера теперь не более разумна: другой войны люди ближайших поколений не увидят; бессмысленна жизнь офицера, который всю жизнь готовится к войне и так до нее и не доживает, - жизнь пожарного в городе, где не бывает пожаров. Собственно, у нас преимущества, главным образом, эстетические. Прекрасен смотр конной гвардии, прекрасен выход короля во дворце, но в большинстве цивилизованных стран и этого больше нет, и везде, даже у нас, это идет к концу... К тому же, что такое красота? В известном смысле вот тот человек без пиджака, в дешевенькой рубашке и в надорванных подтяжках, и этот скверный бюст, и флажки с зеленью, которыми они наивно стараются разукрасить свою конференцию, в известном смысле все это, быть может, близко к идеалу красоты Рескина или Морриса, - неуверенно думал Клервилль. - Я не люблю социалистов, но вполне возможно, что именно они и перестроят человеческую жизнь..."
   - ... - негромко произнес сзади, со злобой, знакомый голос. Клервилль изумленно оглянулся, - он в России не раз слышал это народное выражение.
   К буфету подходил Браун. С ним никого не было; очевидно он разговаривал сам с собой, - Клервилль знал странную привычку своего русского приятеля.
   - Hallo, comrade Brown, - весело позвал он.
   Браун сердито оглянулся. Лицо его было искажено злобой. "Ну, да это теперь его обычное состояние", - подумал Клервилль, показывая на свободный стул за своим столиком.
   - Дайте мне кофе, - сказал, садясь, Браун подошедшему буфетчику. - И коньяку, если есть французский, - добавил он, видимо, не задаваясь вопросом, прилично ли здесь пить спиртные напитки. Клервилль слово "коньяк" разбирал и по-немецки.
   - Мне тоже... Коньяк, - весело повторил он с ударением на первом слоге. - Вы, кажется, чем-то недовольны? Может быть, вам не нравится конференция?
   - Я в восторге, - мрачно ответил Браун.
   - Я тоже в восторге, - смеясь, сказал Клервилль. - Но прежде всего, где вы остановились? Моя жена очень хочет вас видеть.
   - В "Швейцергофе".
   - А наш друг Серизье? Там же?
   - Черт его знает, где он остановился, ваш друг Серизье.
   - Зачем так говорить? - радостно спросил Клервилль. - Или он что-нибудь сделал не так? Уж не высказался ли он за добрых старых большевиков?
   - Он завидует большевикам, как импотент может завидовать Распутину, - сказал Браун, отпивая сразу полрюмки коньяку. Клервилль засмеялся. - Да и вся эта шайка не лучше его.
   - Что сделала шайка?
   - Ничего не сделала... Разве она может что-нибудь сделать? Вон там чешут язык, - он показал со злобой на боковую комнату. - Сговариваются за счет России. Мне только что сказал об этом один их присяжный остроумец... Знаете, в каждой партии есть человек на роли обязательного остряка...
   - О чем же там идет спор?
   - Сразу обо всем. Видите ли, столкнулись два течения. Одно течение хочет, чтобы немцы приняли на себя ответственность за июль тысяча девятьсот четырнадцатого года. А другое течение доказывает, что в июле тысяча девятьсот четырнадцатого года были чуть-чуть виноваты все. Забавно то, что у этих интернационалистов и идеалистов спор почти так же определяется исходом мировой войны, как в Версале! Победили в войне союзники, поэтому здесь французы и англичане - аристократия, а немцам, вероятно, придется признать, что хотя все чуть-чуть виноваты, но они, немцы, виноваты чуть-чуть больше, чем другие. Если б война кончилась победой Германии, то немецкие социалисты об ответственности и обо всем другом разговаривали бы иначе. Во всяком случае, разумеется, все радостно сойдутся на том, что уж в следующий раз все будет превосходно и пролетариат больше никогда ни за что ничего худого не допустит...
   - Да, конечно, этот спор теперь не имеет практического значения, - нерешительно сказал Клервилль.
   - Как не имеет практического значения, помилуйте! Именно под этим видом у них идет грызня: у французских левых с французскими правыми, у немецких правых с немецкими левыми. Это грызня фракционная, внутренняя под видом международной, борьба людей за фирму, за доверие пролетариата, за их так называемую власть. Важно то, кого засудит апелляционный суд, то есть кого признает умницами и красавцами международный конгресс: мажоритеров, миноритеров, независимых, зависимых, черт бы их всех побрал! - почти с бешенством сказал он.
   - При чем же здесь Россия? - озадаченно спросил Клервилль. Ему казалось, что Браун с утра выпил больше, чем следует.
   - А как же? В России идет, видите ли, великий опыт. А у себя они, разумеется, такого опыта не произведут и не желают произвести, по очень многим причинам и прежде всего потому, что Клемансо тотчас свернет им шею. На Россию же этим интернационалистам наплевать. Если не умом, то сердцем они приняли ту мысль, что для интересного социального опыта стоит пожертвовать миллионами людей. Во всяком случае они решили все сделать, чтобы никто интересному опыту не помешал... А как только они эту мысль приняли, то ничего и не осталось от их духа. Ведь вся их сила была - у большинства в подлинном идеализме, у меньшинства в мастерской подделке под идеализм. В обыкновенной же грязненькой политической кухне этим людям грош цена.
   - А научно-философская ценность их учения? - спросил с улыбкой Клервилль.
   Браун махнул рукой.
   - Научно-философская ценность! Их учение - планиметрия, - мы, я думаю, вправе требовать и стереометрии. Их руководители, за самыми редкими исключениями, разве только проехались по философии и по науке, как туристы по Парижу в автокаре Кука... А вот моральная ценность у них была, особенно по сравнению с другими, что делалось в мире. Теперь и это, все, все продано с молотка, да как продано - по глупости, за бесценок!.. Что они потеряли и что получили взамен!.. У обезьян нет политической истории, - если б она у них была, то очень походила бы на человеческую. Социалисты, по крайней мере, некоторые, в свое время пытались преодолеть в истории обезьянье начало - и, очевидно, теперь в этой попытке раскаялись. Надо их поздравить: им вполне удалось загладить свою вину... Они теперь и похожи на героев - страшных сходством обезьяны с человеком... Произносят необыкновенно благородные слова - по памяти, по долгой привычке, совершенно автоматически, вот как кондуктор парижского автобуса поет на всякой остановке: "laissons descendre, s'il-vous-plait..." ["Пожалуйста, дайте выйти..." (франц.)] Вы думаете, мне легко это говорить? Вы думаете, мне легко смотреть на то, что здесь происходит? Не с одной иллюзией я расстался в последние пять лет. Я сам разделял когда-то их надежды и настроения. Я и сюда приехал, как раньше на ту парижскую комедию: может быть, все-таки что-то еще можно сделать, может быть, есть люди, способные увидеть пропасть не в двух шагах от себя, а подальше, вдали, на горизонте...
   - Это на русском горизонте? - спросил с усмешкой Клервилль и тотчас стер усмешку.
   Браун мрачно на него посмотрел.
   - Да, на русском, - кратко сказал он.
   - И не нашли таких людей на конференции?
   - Нашел несколько стариков. Умные, чистые, замечательные люди. Но они здесь теперь никакого влияния не имеют, хоть обращаются с ними почтительно. Знаете, во Франции, когда гонят в шею заслуженного, почтенного чиновника, то официально сообщают об этом в учтивой форме: "admis a faire valoir ses droits a la retraite" ["предоставлена возможность воспользоваться своим правом на отставку" (франц.)], - незнающим может показаться, что человеку сделано одолжение... Ну, а большинство на этой конференции... Моральный уровень, пожалуй, все-таки чуть выше среднего, умственный уровень, наверное, чуть ниже среднего, и вдобавок самоуверенность, доходящая до самовлюбленности.
   Клервилль закурил папиросу.
   - Не сердитесь на меня, - сказал он примирительно, - но, право, ваше разочарование очень преувеличено. То, что вы говорите о социалистах, может быть сказано о всех людях... Я знаю, у вас, эмигрантов, есть такая тенденция думать, что все ненавидят Россию и обижают ее по каким-то маккиавелическим соображениям...
   - Нет, нет, я этого не думаю, - раздраженно перебил его Браун. - Никакой ненависти к России у вас нет. Правда, вам очень трудно поверить, что на русском горизонте (он подчеркнул эти слова) могут быть явления покрупнее и поважнее европейских, - все равно, положительные или отрицательные... Но это другой вопрос, я его не касаюсь... Скажу вам больше: если б, вместо России, была, например, Англия, то все социалисты, - тогда кроме англичан, - отнеслись бы к этому делу точно так же. Нет, дело простое. Где-то далеко происходит "великий опыт", которого они у себя устроить не хотят, да и не могут. Но расшаркаться перед опытом необходимо, и тут внутренняя борьба ведется на том, насколько грациозно и почтительно будет это расшаркиванье. Правые социалисты готовы уделить великому опыту одну унцию сочувствия, - больше никак не можем. Левые требуют три унции, - меньше не возьмем. А центральные примирительно предлагают: давайте, сойдемся на двух унциях, черт с ней, с Россией!.. Вы говорите, другие не лучше. Другие, может быть еще хуже, но о многих из них не стоит и говорить, - те, вдобавок, не кричат на весь мир о своей добродетели. Из этих же европейских социалистов одни свой мелкий, дешевенький политический спорт подделывают под какое-то богослужение, под бетховенскую мессу; а другие, с кругозором, с культурой, с опытом школьных учителей, глубокомысленно творят высокую политику, напялив на себя тигровую шкуру Клемансо...
   Клервилль развел руками.
   - Я, конечно, здесь чужой человек, - сказал он. - Но ваш взгляд мне представляется несколько упрощенным и неверным!.. Дело гораздо сложнее и в московском опыте, и в ответственности за войну... Вы что ж думаете, что не надо было защищать родину?
   - Да нет же! Разумеется, надо было защищать, да и не могли они поступить иначе. Если б и хотели, то не могли бы: общее настроение не позволяло, - мир ощетинился, и они ощетинились с миром, они ведь все-таки люди, а не схемы и не уравнения. Беда была в том, что до войны они десятилетиями обманывали других и себя: мы не допустим, пролетариат не дозволит! Потом допустили и дозволили, и теперь конфузливо взваливают друг на друга мнимую вину. Одни вошли в правительство, другие поддерживали, третьи голосовали за военные кредиты, четвертые воздерживались от голосования, пятые как-то чего-то потребовали, шестые однажды против чего-то протестовали, - все это у них зарегистрировано и теперь каждая фракция хочет на этом сломать шею другой фракции. А затем все будут врать пролетариату дальше, что уж в следующий раз, мол, ни за что не допустим. Тут судьба им послала Россию и "великий опыт": на этом собственно можно было бы сговориться, - дело далекое. Но они так ненавидят друг друга, что, увидите, и на этом не сговорятся!.. Да вот, слышите? - сказал он, показывая на боковую комнату. Оттуда в самом деле доносились очень повышенные голоса, порой переходившие в крик.
   Браун засмеялся.
   - Я ни на каких других конференциях не наблюдал подобного исступления. Так, верно, спорили друг с другом начетчики средневековых конгрессов: в самом деле, сколько чертей может поместиться на шпице Кельнского собора? Или, иными словами, когда именно падет капиталистический строй?
   - Я не социалист и недолюбливаю социалистов, - сказал Клервилль. - Но нужно быть беспристрастным. Я видел вблизи кухню Парижской конференции. Люцернская, по-моему, чище.
   - Не чище и не грязнее, а точно такая же. Ваш друг Серизье в политике такой же делец, а в душе такой же циник, как Клемансо, только гораздо глупее.
   - Почему же вы больше сердитесь на Серизье?
   - Потому, что он напялил на себя рыцарские доспехи, на которые не имеет никаких прав и которые к его фигурке не идут. У них калибр разный. Ведь Клемансо - сорокадвухсантиметрового калибра. Кроме того, повторяю, Клемансо не орет о благе человечества. А ваш Серизье всю жизнь прикидывался идеалистом и под конец, кажется, сам почти поверил, что он идеалист... А может быть, впрочем, и не поверил, - еще как этот человек кончит? Заметьте, самых циничных ренегатов поставляет правящей Европе социалистическая оранжерея идеализма. Так самые ожесточенные безбожники выходят из семинарий.
   - Мой мрачный друг, - сказал Клервилль, - вы классифицируете людей, как энтомолог Фабр, писавший чудесные книги, классифицировал насекомых. Но он их, по крайней мере, любил... Сочувствую вам: должно быть, вам очень нелегко жить на свете. Что можно делать в жизни с взглядами, подобными вашим? Когда-то, еще в Петербурге, вы мне сказали слово, оставшееся у меня в памяти: "Ie grand vide des vies bien remplies..." ["Полная пустота деятельных жизней..." (франц.)] He помню сейчас, к кому вы его тогда относили, - я же нескромно отнес его к вам. Вижу в вас живое доказательство тщеты и сухости рационализма.
   Браун засмеялся.
   - Я знаю, вы меня стилизуете под какого-то провинциального демона, - сказал он. - Если хотите, я рационалист: слово не очень ясное. Но рационалист я без подобающего рационалисту энтузиазма и, главное, без малейшей веры в торжество разума. Как было бы хорошо, если б разум торжествовал везде и во всем! Но не торжествует он почти ни в чем и нигде. Ньютон однажды сказал, что Господу Богу со временем придется переделать мир, вследствие каких-то несовершенств во взаимоотношениях небесных светил, - эти несовершенства грозят нам большими неприятностями. Так то небесные светила. А ведь на земле еще продолжается каменный век!
   - Я этого никак не думаю, но тогда в самом деле вам с разумом торопиться некуда.
   - Я не очень и тороплюсь... Разум это стратосфера. У каждого человека должна быть какая-нибудь стратосфера. Однако в свою я попасть не рассчитываю.
   - Да может быть, в вашей стратосфере скучно и холодно?
   - Очень может быть. Горжусь редкими завоеваньями разума, но самое лучшее из всего, что я в жизни знал, было все-таки иррациональное: музыка. Одно иррациональное, пожалуй, и вечно. Бетховен переживет Декарта.
   - Я с некоторым удовольствием вижу, что и у вас есть противоречия... Полноте, друг мой, и Россия не погибла, и каменный век давно кончился. Кризис передовых идей? Насколько я помню, передовые идеи всегда переживали кризис. Это, по-видимому, их обычное состояние, на то они и передовые. Точнее, всегда были и будут люди, которым приятно или выгодно говорить о кризисе передовых идей. Я старый либерал, - разве прежде не казалось, что существует либеральный островок в море насилия и реакции? Да оно, собственно, так и было. Кто правил до войны в Германии, в Австрии, у вас? Не говорю уже об Азии, где живет, кажется, две трети человечества. А с войной Европа кое-что у Азии отвоевала. Вот и Лига Наций появилась, и это уж хотя бы потому очень приятно, что мы с вами встретились в момент ее рождения на свет Божий, в день речи президента Вильсона, - весело сказал Клервилль. - Хотя вы наверное и против Лиги Наций? Я уверен, что вы считаете Лигу нелепостью, правда?
   - Нисколько. Лига Наций не нелепость. Версальский мир тоже не нелепость. Зато их сочетание совершенно нелепо. Помните ли вы ту пышную залу, в которой говорил Вильсон? Чувствовали ли вы весь трагикомизм этой сцены? Проповедь идеализма слушал Клемансо, проповедь разоружения - лучшие боевые генералы мира. Историческую Францию, историческую Англию поучал человек - в политическом смысле без роду и племени. Мехи были старые, но дорогие, вино новое, но не первого качества. Впрочем, и не очень новое... Этот американец, трижды застрахованный и перестрахованный географией, помог европейцам создать вулкан, а затем, уезжая за море, предложил им устроиться на вулкане возможно лучше, прочнее и покойнее. Разумеется, они его пошлют к черту или, вернее, уже послали... Мир за все это дорого заплатит. Мы, мы поплатимся! Поплатимся за то, что родились не вовремя. Мы как тот анекдотический иностранец, который требовал билета на relache [антракт (франц.)]. Наш спектакль был и кончился. Да в конце концов, и то сказать: homo sapiens избаловался от свободной жизни двух-трех поколений. До того никакой свободы в мире не было. Ну, и опять не будет. Жили же три тысячи лет.
   - Да ведь были дикарями!
   - Были дикарями и будут дикарями. А нам с вами теперь делать в мире нечего: relache. He сгорели, так истлеем: горение и тление - один и тот же процесс, разница только во времени.
   - Не сгорите и не истлеете, все это только страшные слова. - "В самом деле, у него маленькая литературная слабость к страшным словам, - подумал благодушно Клервилль. - Верно, все это из его "Ключа"... Забавно: все русские уверены, что они самый простой народ на свете, органически не выносящий красноречия. А в действительности где же французам до них!.."
   - Конечно, Россия не погибла, - сказал Браун. - Ведь и Греция тоже не погибла: и поля те же, и горы те же, и реки те же, и греки есть, - правда, другие. В коммунистическом мире появится новая порода людей. Они, как рыбы на дне морей, приспособятся к невыносимому давлению... Ну, что ж, пусть и будут две среды и две людские фауны. Лишь бы только они не общались, - с внезапной злобой сказал он. - Мне противны и та среда, и та фауна!.. О, я знаю, разумеется, разумеется, виноваты будем мы, они будут правы! Через сто лет историк коммунистической Европы снисходительно о нас напишет: "К сожалению, они не поняли, они не приняли идей нового строя и отвернулись от этих идей с ужасом..." Тут он, конечно, упомянет о римлянах времен упадка... Жаль, что я не буду иметь возможности поговорить с этим дураком. Он будет в восторге от своей проницательности, от своей исторической правоты, от всего того, о чем они и теперь трубят с утонченной discretion [сдержанность (франц.)] пожарной команды, мчащейся на пожар... Разве только лишь выручит какая-нибудь "шутка судьбы", - Господи, как мне надоело это выражение! Но судьба ведь только и делает, что шутит... Смотрите, заседание вождей кончилось... Число чертей на шпице установлено, но, кажется, не единогласно.
   Из боковой комнаты стали выходить люди. Лица у них в самом деле были раздраженные и злые. Тот вождь, которого Клервилль встретил в подъезде, возбужденно говорил с толстой дамой. У дамы лицо было в красных пятнах, - она ахала и стонала, поднимая к потолку руки с брошюрой. Шум усилился. Из открытых дверей доносился визгливый крик. Невысокий человек с рыжей бородой, вцепившись в Серизье, что-то убедительно ему доказывал. Французский депутат раздраженно от него отмахнулся и пошел к буфету. Увидев Клервилля, он остановился. Лицо у него сразу изменилось.
   - Начинает становиться жарко, - с улыбкой сказал он, здороваясь.
   Это замечание могло относиться и к погоде, и к настроению на конференции.
   - Выпейте с нами чего-нибудь, - предложил Клервилль.
   - Не могу, сейчас открывается заседание, надо идти туда.
   - Разве работа идет не совсем гладко? - ласково осведомился Браун, глядя на Серизье с нескрываемой насмешкой.
   - Где люди, там и разногласия, - уклончиво ответил Серизье. - Вот идет ваша супруга.
   К ним поспешно подходила Муся. Вид у нее был оживленный и радостный.
   - Папе лучше!.. Гораздо лучше! - сказала она мужу и тотчас обратилась к Серизье и Брауну. - Болезнь моего отца оказалась более серьезной, чем я думала... Нет, ничего опасного, сегодня он чувствует себя прекрасно.
   - Как я рад! Я был уверен, что это не опасно.
   - Сегодня я прямо его не узнала, они пошли гулять... Господа, я непременно хочу, чтобы вы пришли к нам послезавтра обедать в "Националь". Непременно.
   - Прекрасная мысль, - подтвердил Клервилль.
   - Очень благодарю, но я, право, не знаю, как послезавтра будет здесь, - начал Серизье.
   Муся не дала ему кончить.
   - Ничего не хочу слышать! Послезавтра здесь все будет так же благополучно, как сегодня. А если будет и неблагополучно, то обедать вам ведь все равно надо? После обеда я вас тотчас отпущу. А вы? - менее решительно обратилась она к Брауну. - Я надеюсь...
   - Спасибо, - равнодушно до невежливости ответил Браун.
   - Вот и прекрасно, так мы вас будем ждать ровно в восемь. Вам удобно в восемь? Отлично... А теперь покажите же мне все, я все, все хочу видеть... Мне страшно у вас нравится, страшно, - говорила Муся после двух минут пребывания на конференции. - Отдыхаешь от атмосферы Версаля, - пояснила она, инстинктом ловя настроение. - Покажите мне все... Кто этот человек? Очень красивый... Кто это?
   - Этот? Это соотечественник вашего мужа, - ответил Серизье. - Рамсей Макдональд.
   - Вот как! Это он? - переспросил Клервилль с неприятным чувством.
   В его кругу считалось не совсем приличным говорить об этом человеке.
   - Тот самый, о котором тогда с таким ужасом говорила тетка? - спросила удивленно Муся. - Большевик?
   - Нет, он не большевик, - возразил Серизье.
   - Так полубольшевик.
   - И не полубольшевик. Это просто фанатик, человек не от мира сего, - сказал Серизье тоном, который свидетельствовал, что он отдает людям не от мира сего должное, не одобряя их. - Весь круг его мыслей вне жизни. Эти люди выражают романтику непримиримого социализма, не идущего ни на какие компромиссы. Конечно, в их душевной чистоте есть свое очарование, какое, вероятно, было у Франциска Ассизского... Toutes proportions gardees [Все пропорции сохранены (франц.)], - добавил он, смеясь.
   - Вот этот тоже фанатик, но в другом роде. Немец, независимый, Гильфердинг, редактор "Freiheit"... Это очень интересное явление, - продолжал Серизье. - Свобода так неожиданно досталась немцам, что они совершенно опьянели. Гильфердинг говорит, что германская демократия осуществит социалистический строй теперь же, сейчас... Мало того, Германия, по их мнению, освободит весь мир!
   - Это какой-то мессианизм, - сказала Муся.
   - Утопический мессианизм, - пояснил Клервилль. Он не хотел, чтобы весь мир освободила именно Германия. - Мир в один день не освобождается и не перестраивается, - сказал Серизье, - но пора, конечно, подумать о новом слове.
   - Разумеется, - подтвердила Муся. О новом слове она не раз слышала в России, и с этим было связано немало неприятностей. - Так ради Бога, покажите мне все, - обратилась она к Серизье, - и объясните подробно, потому что я дура и ничего не знаю... Мне ужасно нравится у вас, но не все, не все... Вот этот мирный старичок, например, почему он социалист? Он, наверное, где-нибудь служит бухгалтером? Это смешно... Право, смешно! Знаете, как в опере, когда толстые старые хористки изображают полет Валькирий: "Хайа-Тага!.. Хайа-Тага!..." Да вы не сердитесь, я правду говорю...
  
  
  
  
  

XXI

  
  
   Улучшение в здоровье Кременецкого продолжалось и в следующие дни. Боли прекратились. Семен Исидорович перестал думать о смерти. Не думал он больше и о том, что жизнь, в сущности, не удалась, несмотря на общественные заслуги. Философские книги Тамара Матвеевна потихоньку убрала со столика. Она все еще не верила счастью: перед ней был прежний Семен Исидорович! В этот день утром он весело и остроумно разговаривал о политике с Клервиллем и со своим украинским приятелем. Перед завтраком они долго гуляли, и прогулка не утомила больного.
   - Это ты, мое солнышко, принесла мне здоровье, - сказал Мусе Семен Исидорович днем за чаем, который они теперь пили не в номере, а на веранде, выходившей на озеро.
   - Как я рада! Вас, папа, действительно, узнать нельзя, когда вы выбриты и одеты, не то что в первый день после нашего приезда.
   - Просто другим человеком себя чувствую!.. Ведь я, право, одно время думал, что окочурюсь...
   - Я тебя очень прошу! - начала, бледнея, Тамара Матвеевна. - Ты отлично знаешь, как я это ненавижу! Никакой опасности и прежде не было. Зибер мне прямо сказал...
   - Много он знает, твой Зибер! Все это одна грабиловка, всех их в мешок, да в воду! - сказал с досадой Семен Исидорович, вспомнив опять профессора с длинной бородой, который не находил нужным успокаивать больных. - Это форменный дурак, Мусенька, ты его не знаешь. Придет, выслушает с похоронным видом за свои сто франков, и потом велит не волноваться, точно в насмешку! Хорошо, что я не из пугливых и не слишком боюсь старушки с косой... Двум смертям не бывать...
   - Я тебя умоляю!..
   - Ладно, ладно, не буду...
   - Тем более, папа, что теперь вы совершенно здоровы. Старушка с косой очень далеко.
   - Может, и не совершенно здоров, но я прямо другой человек стал, - повторил весело Семен Исидорович. - По сему случаю под вечер выйду, один, погуляю, когда жар спадет... Думаю пойти к Люцернскому льву, люблю этот шедевр без меры, так бы часами смотрел, - говорил Семен Исидорович вполне искренно: Люцернский памятник льва напоминал ему его самого, особенно на посту в Киеве.
   - Ты, Мусенька, представить себе не можешь, - вставила, сияя, Тамара Матвеевна. - Мы прошли минимум пять километров, к самой Drei Linden [Три липы (нем.)] и еще дальше кругом... Ты ведь знаешь, что доктор настаивает: гулять, гулять и гулять! Но обыкновенно мы ходим медленно, - из-за меня, конечно, - добавила она, - мне трудно ходить быстро. А сегодня я за папой прямо не поспевала! Все хочет бежать, как будто его, как в Питере, ждет десять тысяч дел!
   - Я так и думала, папа, - сказала Муся, с ужасом представляя себе скуку этих прогулок ее родителей. Муся не догадывалась, что для Тамары Матвеевны они были высшим наслаждением: потеря состояния и горе, которое бедность причиняла Семену Исидоровичу, в значительной мере возмещались для нее тем, что она теперь проводила с мужем целый день. - Я так и думала, что ваша болезнь, не говорю вся, но на три четверти, была от переутомления и от нервов. Вспомните, как вы переволновались с тысяча девятьсот семнадцатого года!
   - Скажи еще, что папа почти не отдыхал с самого начала войны! Две недели в Сестрорецке, или несколько дней на Иматре, разве это был отдых при его каторжном труде! Сколько раз я его умоляла уехать месяца на два, в Крым или в Кисловодск... А потом Киев, ты забываешь Киев! Я иногда во сне вижу, как мы оттуда бежали! Как мы только с ума не сошли! Это просто чудо, что нас не схватили и не расстреляли! - говорила с ужасом Тамара Матвеевна, видимо, находившая вполне естественным, что заодно с мужем полагалось расстрелять и ее и что они должны были сойти с ума вместе. - Я всегда повторяю папе, что после нашего спасения из Киева мы ни на что больше не имеем права жаловаться.
   - Знаете что, папа? - сказала Муся. - По-моему, вы должны написать свои воспоминания.
   - А что я ему всегда говорю!
   - Мемуары? Вы думаете, это мне самому не приходило в голову? - спросил со вздохом Семен Исидорович, жадно выпивая залпом стакан холодного чая. - Я всегда жил очень интенсивной жизнью, и было не до записывания. А жаль! Теперь, конечно, надо бы написать...
   - Так вот вы и напишите.
   - Вот я сам всегда шутил над с

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 192 | Комментарии: 2 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа