Бутлер никогда себя не утруждал, было ему и странно, и забавно, что мудрый, дальновидный, проницательный Валленштейн думал обо всем, а одно забыл: забыл, что он смертен, и что может его убить человек ничтожный, которого отроду и не видел; герцог Фридландский предусмотрел решительно все, - кроме Вальтера Деверу.
А тот и сам не знал, зачем попросил два часа на размышление. Размышлять он не умел. Человек он был не очень ученый, политикой никогда не занимался, и не его ума дело было судить, кто там прав: император или герцог?
Валленштейна он не знал, только раз его и видел тогда в Меммингене. На службу к герцогу попал вместе с остатками армии графа Тилли, когда их разгромил шведский король. Этот разгром был для Деверу большим горем и внес в его жизнь смятение, - до того все было для него ясно, почти все ему нравилось: и полк, и их синее знамя, и жизнь вольная в своем подчинении, и особенно то, что был у него признанный вождь, которому он верил, которого боготворил, любя больше собственной своей славы гений графа Тзеркласа. Такими людьми, как он, а не жуликами и не разбойниками, Тилли и держался. И когда впервые Деверу услышал, как назвали его вождя старым дураком, чуть не заплакал от горя; но в драку не полез, ибо сам больше не знал, что ему думать. С той поры многое в душе его и в жизни изменилось: служил тем, кто платил ему, служил, пока платили; пока платили, служил честно, но без радости. Теперь же надо было пойти еще дальше. Нелегко солдату убить своего главнокомандующего, хотя бы тот и изменил присяге.
В сенях его точно случайно встретила Эльза-Анна-Мария: ей было беспокойно, ходила тревожная молва. Герцог Фридландский накануне прибыл в Эгер почти без армии, почти без обоза. А с утра только что приехавший из Праги маркитант шепотом на рынке рассказывал, что герцог предался шведам, их в Эгере и поджидает, и вместе с ними двинется на Вену, - так в Праге говорили со вчерашнего дня все открыто, - об этом на площади объявил императорский герольд.
Взглянув же на Вальтера, Эльза-Анна-Мария поняла, что ни о чем спрашивать нельзя, хоть, верно, и случилось недоброе: лицо у него было почти такое, как в тот день, когда она в первый раз его увидела. О дне этом вспоминать она не любила, - очень было горько и страшно; иногда тайком плакала, думая о дяде, и, в простом уме своем, утешала себя тем, что был он, несмотря на плачевный свой конец, человек очень счастливый. И втайне мечтала: когда-нибудь, не скоро, на том свете помирит его с Вальтером, которого очень любила. Что ж делать: война!
Деверу только посмотрел на нее тусклым взглядом, не поздоровался и велел подать вина. Эльза-Анна-Мария ни о чем его не спросила, - отхлещет хлыстом, - поспешно вышла, принесла бутылку и опять ушла, точно ничего не замечая. Он оставался дома недолго, выпил все вино, не оставил ни капли, взял алебарду и ушел.
Деверу направился к тому дому, в котором остановился герцог Фридландский. Уж если идти на такое дело, то все заранее обдумать. Бутлер предлагал: в десятом часу с шестью верными драгунами проникнуть в дом через двор, по внутренней лестнице взбежать на галерею, затем броситься вниз; спальня Валленштейна в первом этаже, первое окно справа от ворот.
Дом был трехэтажный, с покатой крышей, - хоть и лучший в городке, но обыкновенный дом: не в таких домах живал герцог Фридландский. У ворот стоял караул из драгун Бутлера. "Да, хорошо налажено, - подумал Деверу, - должно выйти..." Пропуска у него не спросили: свой. "Неужели и они в деле?" - с ужасом спросил себя он, зная, как опасно посвящать людей в такое дело: очень много заплатил бы за эту тайну щедрый Валленштейн, - "Нет, быть не может..." Он вошел в ворота, не посмев с улицы бросить взгляд в окна спальной. Двор был неприветливый, темный, замысловатый: на высоте второго этажа вокруг всего дома вилась галерея, - "вот, та самая..." Сердце у Деверу застыло: "неужто через несколько часов?.."
Зимний день кончался, уже темнело. На дворе никого не было. Не смотрят ли из окон? Нет, точно вымер дом!
Деверу небрежно прошел по двору, поближе к лестнице, увидел дверь. "Если такую дверь замкнуть на засов, то ее и в час не выбьешь! Экой болван Бутлер!.. Так ему и сказать: нельзя..." Он пошел к воротам. Внезапно силы оставили Деверу, голова у него закружилась: верно, очень старое было вино. Он поспешно поставил алебарду к стене и сел на скамью, завернувшись в плащ и дрожа мелкой дрожью.
В прошлом году старый мушкетер, долго прослуживший во Франции, рассказывал ему, как казнили Равальяка, убийцу французского короля Генриха. И хоть многое видел Деверу на своем веку, подробности этой ужасной казни навсегда остались у него в памяти. Однако не только это теперь тревожило его душу. Большой грех изменить данной императору присяге. Но убить своего главнокомандующего!..
И долго так сидел он, опустив голову на руки. Стемнело совсем. Ламповщик, с огоньком на длинной палке, вошел во двор и стал зажигать фонари, с недоумением поглядывая на драгунского офицера. В глубине двора зловеще чернел проход еще не освещенных ворот. Деверу дрожал от холода и страшной тоски.
Вдруг за воротами прозвучала труба, и мгновенно ему вспомнился Мемминген, июньский вечер, кабачок на окраине города, длинный, пышный поезд: то ли особые трубы были у Валленштейна, то ли один напев всегда играл трубач. Деверу сорвался со скамьи, схватил алебарду, оправил плащ. Огни стали быстро зажигаться за окнами дома. Двор наполнился людьми.
Валленштейн, тяжко страдая от подагры, медленно входил в ворота, опираясь на трость. У первого фонаря он остановился, чтобы передохнуть: боль была адская, и не следовало, чтобы люди это видели. Словно осматриваясь во дворе, плотно сжав губы, герцог так простоял с минуту. С той поры, с Меммингена, он очень изменился: лицо его осунулось, голова совершенно поседела. Он подозвал кого-то из свиты, и, небрежно опираясь на палку, отдал какие-то распоряжения. Деверу вытянулся в трех шагах от Валленштейна, не сводя с него глаз. Почувствовав этот упорный взгляд, Валленштейн с досадой взглянул на драгунского офицера и подумал, что где-то, когда-то, кажется, очень, очень давно, видел этого человека...
Ему показалось также, что лицо у драгуна зверское, лицо преступника, перешедшего или переходящего преграду. По мнению Валленштейна, все люди были от природы преступниками: лишь преграды, разные преграды, и останавливали их от преступлений. Мудрость же государственного дела именно в том и заключалась, чтобы умножать число преград и увеличивать их крепость.
Валленштейн отдал честь и, превозмогая тяжкую боль, медленно пошел к лестнице. За ним следовала свита. Взойдя на три ступеньки, он, точно опять о чем-то вспомнив, остановился, еще поговорил с секретарем и, дав отдохнуть ноге, поднялся на площадку. Деверу, почти в оцепенении, смотрел вслед герцогу. "Вот сейчас задвинут запоры", - с надеждой подумал он. Паж отворил дверь, - запоров на ней не было.
Герцог Фридландский вошел в дом.
"Значит, судьба! - подумал Деверу. Мысль эта его успокоила, - теперь будь что будет!.." Он еще походил по двору, соображая, как все нужно будет сделать. Затем отправился в кабачок и там сказал Бутлеру, что за сорок тысяч гульденов готов взять на себя это грустное дело.
Впоследствии же все спрашивали, как провел герцог Фридландский свой последний день: ибо так уж устроено человеческое сердце, что всего больше волнует его расставание с этой жизнью, даже тогда, когда нет в нем ничего необыкновенного. Но люди, которых Валленштейн видел 25 февраля, не имели ни охоты, ни привычки к ремеслу писания; а так как наиболее ему близкие погибли в один день с ним, то не все дошло до потомства из чувств и мыслей, которые он, верно, в этот вечер высказывал.
Известно лишь, что был он спокоен и даже весел более обычного (веселым характером никогда не отличался). Скорее всего - из-за звезд. Или нарочно поддерживал бодрость в других, так как положение их было трудное, а, может быть, особенно бодр был оттого, что к вечеру оставил его приступ господской болезни, - morbus dominorum: помогли сорок восемь рюмок теплой воды и настойка на Суринамском дереве, излечивавшие тогда от подагры. Оделся, как обычно, вместе величественно и просто; не должно выходить к подчиненным в шлафроке больного; только сапоги надел мягкие, с тупыми носками; вышел в парадные комнаты и велел позвать на ужин главных своих военачальников: Илло, Терцкого, Кинского и Неймана. Они тотчас явились, но принесли извинения: приглашены на ужин в замок, с Бутлером и другими драгунами. При слове "драгуны" что-то неприятное вдруг вспомнилось Валленштейну.
Но до ужина в замке еще оставалось немало времени; герцог приказал подать гостям вина, и сели они играть в кости. Партия сложилась странно: чуть кто останется с одним жетоном, тотчас выбрасывал туза сосед справа и отдавал ему свой жетон, - так что в мертвецы не выходил никто, и все очень этому смеялись. А жить им оставалось менее трех часов, - ибо на этом ужине драгуны их и зарезали, - и только герцог прожил еще часа четыре.
За игрою говорил он и о политике, утверждал, что дела идут не худо: скоро соберутся войска и можно будет двинуть их на Прагу и на Вену, и все будет верным его сторонникам, слава, власть, чины, богатство, титулы: звезды ему благоприятны, как никогда до того не были. При этом он вспомнил гороскоп, без малого тридцать лет тому назад составленный для него Кеплером. Но каков был гороскоп, не сообщил генералам. Они же заслушались Валленштейна. Кинский сказал, что в дни Регенсбургского сейма видел в городе старичка Кеплера, кажется, он тогда в нищете и помер. Мать же его была известная колдунья. Илло, которому хотелось играть, а не говорить о колдунах, заметил, что жизнь подобна игре в кости. На этих словах герцог выбросил из рожка дублет: таким образом, получал он сразу все, - везло ему счастье. Игра кончилась.
Когда генералы ушли, Валленштейн поужинал один, - из-за болезни почти ничего не ел и не пил. А затем велел позвать астролога.
Снова - в который раз! - вынули приборы, раскрыли книги и стали изучать седьмой солнечный дом. Остановка теперь была за Сатурном: Сени нерешительно говорил, что как будто Сатурн преграждает дорогу звезде его светлости. Валленштейн сердито отрицал это, и астролог перестал спорить. В заставке же ученой книги был изображен бог Сатурн, significator mortis [предвещающий смерть (лат.)], пожравший собственных детей, - бородатый силач с длинными волосами, с длинной косой в руке. Что-то неприятное опять проскользнуло в памяти герцога, - и он теперь вспомнил, что такое: на Сатурна был похож тог драгун, которого он где-то когда-то видел, очень давно, а где и когда, не мог вспомнить... Сени, приглядевшись к констелляции неба, согласился с его светлостью: да, все, как будто, благополучно.
Кровожадный Сатурн и погубил Валленштейна. Но не одна астрология может ошибаться. Верно, бывают отступления от того, что называют законами природы ученые люди. Могла также, в тот вечер, пронестись мимо Сатурна и отвлечь его своей тягой с обычного пути другая, еще неизвестная миру, звезда. Меняются, наконец, и законы природы, и по-разному в разное время толкуют их ученые. А потому нельзя сказать с полной уверенностью, обманули ли звезды Валленштейна: быть может, герцог Фридландский погиб оттого, что не разгадал движения Сатурна; а может быть, Сатурн в ту ночь прошел не обычной своей дорогой, так как герцог Фридландский погиб.
В это самое время в Эгерском замке убивали генералов Валленштейна. Деверу не принимал участия в их убийстве. Зарезали их другие люди, верно, очень походившие на него. А он, со своим приятелем Макдональдом и с драгунами стоял у двери зала, чтобы в случае надобности отрезать отступление генералам герцога. Затем вышел к нему смертельно бледный Бутлер, что-то сказал трясущимся голосом и взглянул на Деверу молящим взглядом: "Теперь твое дело! Не выдай же!.." Слова были не нужны. Настал тот час, из-за которого перешел навеки в историю драгунский офицер, почти ничем не отличавшийся от других людей.
Еще за несколько минут до того разные видения тревожно-беспорядочно пробегали в уме Деверу: сверкающая куча золота - сорок тысяч гульденов! - свободная, независимая, обеспеченная жизнь, свой дом, лошади варварийской породы, толедское оружие, алмазные серьги в ушах Эльзы-Анны-Марии, - и тут же колесо, огонь, раскаленные щипцы палача. Теперь больше этого не было. Он не думал ни о каре, ни о наградах, думал только о деле, как ездок на скачках не думает, зачем, собственно, скачет: надо одолеть препятствия. Какая сила руководила действиями убийцы? В чем в мире высшая, направляющая, творческая сила зла? Почему торжествует оно над добром? Почему столько ума, воли, храбрости, не в пример служащим добру, проявляют творящие зло люди? И почему именно к ним благоволит то непостижимое, что называется случаем?
Они пробежали вдоль заборов, подкрались к дому, соседнему с домом Валленштейна, перескочили через первый забор - никто их не заметил, затем через второй - там тоже никого не было. Двор был освещен тускло, ночь была мутно-темная. Деверу не сразу нашел лестницу, у которой сидел несколько часов тому назад, стал лицом к полуовальным воротам, - в них теперь горел фонарь, - и, ориентируясь по ним, наконец разобрался: лестница слева, в углу. Ступая на цыпочках, поднялись они по ступенькам, попробовали дверь, она отстала и отворилась, только скрипнул замок. Они пробежали по галерее.
В комнате никого не было. Тускло-печально горела свеча. Деверу побежал по направлению к спальной герцога, - так же уверенно, как если б много раз бывал в доме. Ум у него работал ясно: лестница, еще две комнаты, а там спальня. Вдруг откуда-то показался лакей с подносом. Увидев драгун, он вытаращил глаза и отшатнулся в сторону. Что-то свалилось и зазвенело, разбиваясь. Деверу бросился вперед. В следующей комнате два пажа играли в шахматы. Один из них так и остался на стуле, - оцепенел. Другой вскочил, закричал диким ребячьим голосом: "Rebellen! Rebellen!" ["Разбойники! Разбойники!" (нем.)] - и повалился от страшного удара. Кровь хлынула на синий ковер, Деверу подбежал к двери, откинулся, уткнув в ковер рукоятку алебарды, и ударил изо всей силы ногой в дверь...
Валленштейн задремал минут за десять до того. Перед настоящим сном грезилось ему все то же: корона, закрытая корона с золотым полукругом, с изображением мира, с крестом, - корона Карла Великого... Она теперь была ближе, чем когда-либо прежде.Трезвое рассуждение говорило не то. Вот уж много лет он все взвешивал шансы: взвешивал и тогда, когда император уволил его в отставку, по требованию Регенсбургского сейма, взвешивал и на покое, и в пору войны, под Нюрнбергом, накануне Лютцена; взвешивал и теперь, по пути из Пильзена сюда в Эгер. И хоть соратников своих он, естественно, убеждал в противном, трезвое рассуждение говорило, что шансы сейчас невелики, меньше, чем год, чем полгода, чем три недели тому назад. Но это не имело значения: только теперь, впервые в его жизни, звезды заняли в седьмом доме солнца то положение, которое обещало успех.
Валленштейн знал, что люди благочестивые относятся к предсказаниям звезд с тревожным недоверием, а вольнодумцы просто над ними смеются. Это совершенно его не интересовало, как зрячего человека не может интересовать мнение слепца о красотах природы. Чтобы дойти до звезд, надо было пережить ту жизнь, которую пережил он. В больших делах его не было ни нравственного, ни разумного смысла. Он видел на своем веку бесконечное количество зла и сам много зла сделал; лишь случайные внешние обстоятельства давали ему возможность осуждать и карать преступников: они были не хуже и не лучше, чем он сам. Того же, что вольнодумцы называли разумом, в его бурном существовании не было и следа: уж он-то знал, что на три четверти слагалось оно из дел и обстоятельств случайных, которых никто не мог ни обдумать, ни предусмотреть, ни осуществить. Люди кабинетные, люди светские, вольнодумцы, монахи просто этого не видели, потому что с ними почти ничего не происходило. Открывалось же это лишь таким людям, как он, или Александр, или Цезарь. Это означало судьбу. Тому, кто видит важность, собственных своих земных дел, не может быть чужда мысль о связи их с основным в мире, с небом и звездами. Все остальное, - наверное, ложь; это, может быть, правда. Но людям, которым вообще незачем было рождаться, незачем и знать, под какой звездой они родились.
Затем сон смешал его мысли. Ему снилось, что Сатурн входит в седьмой солнечный дом и плывет по небесному полю, открывая, - наконец-то! - дорогу его звезде. И за звездой его шел спутник, на нем же вырисовывался золотой полукруг. И точно это раздражило Сатурна: он ускорил ход, и лицо его стало зверским, и сузилась борода, точно он подстриг ее по драгунской моде, и выпала из рук его, зазвенев, коса, и вместо нее появилась алебарда. Звезда герцога Фридландского остановилась в ужасе. Раздался дикий крик: "Rebellen!", за ним громовой удар. Валленштейн проснулся.
И в ту же секунду, - с непостижимой быстротой, - он понял все. С непостижимой ясностью понял, откуда идет удар, и кто его выполняет. Понял, что не успеет добежать до стены и схватиться за меч, да если б и успел, то это не спасет. Все сорвалось на пустяке: во дворе не была поставлена стража. Понял, что кости выброшены, что выпал туз, что игра сыграна, что не будет ни похода на Вену, ни короны Карла Великого, ничего не будет.
Оставалось только одно, необходимое: последняя картина для потомства. Герцог Фридландский спокойно поднялся с постели и с усмешкой стал у стола. Дверь сорвалась с петель и упала с грохотом. На пороге показался драгун - тот самый, со зверским лицом, похожий на Сатурна. Он на мгновение замер, что-то прокричал срывающимся голосом и, бросившись вперед, вонзил алебарду в грудь Валленштейна.
Через час после отъезда Клервилля явилась Тамара Матвеевна. Вид ее ясно показывал, что, забывая свое горе, она пришла развлекать дочь, и пришла на долгое время. Этот вид сразу раздражил Мусю. "Ни минуты не могу пробыть одна!.." С трудом себя сдерживая, боясь сказать лишнее, Муся поздоровалась с матерью и подтвердила, что Вивиан уехал.
- Так ты не поехала на вокзал?
- Нет, зачем же? Он скоро вернется... Вы не хотите кофе, мама?
- Нет, Мусенька, я пила.
- Как вы спали?
- Ах, как я сплю! Не сомкнула глаз всю ночь, - сказала со вздохом Тамара Матвеевна.
"Наверное, неправда... Я отлично знаю, что мама убита, но зачем же она еще преувеличивает свое горе?" - подумала Муся и сухо посоветовала матери принимать веронал. Тамара Матвеевна как будто немного обиделась.
- Веронал ведь, кажется, то, чем отравилась эта бедная барышня?
- Мама, отравиться можно чем угодно, самым безобидным порошком, если принять двадцать пилюль вместо одной!
- Нет, я так спрашиваю, - испуганно сказала Тамара Матвеевна. - Покойный папа был против всех этих снотворных средств, он ведь совершенно не верил в медицину.
- Тут верить или не верить нельзя: от веронала люди засыпают, это факт, что ж тут верить или не верить.
Они помолчали.
- Ничего нового? - вздохнув, спросила Тамара Матвеевна.
- О чем?
- О Витеньке, конечно.
- Нет, ничего.
- Это просто непостижимо. Кто мог бы подумать, что Витя...
"Ну, пусть говорит, бедная, - подумала Муся, устало закрывая глаза. - Она ни в чем не виновата, и я обязана проводить с ней два-три часа в день... Характер у меня, действительно, портится с каждым днем". - Смягчившись, она поддерживала разговор с матерью, изредка вставляя свои замечания. - "Подумать, что этот разговор со мной - единственное, что у нее осталось в жизни. Все-таки к завтраку она уйдет: чтобы не вводить меня в расходы... А у меня-то что же осталось? Вивиан, которому со мной так же скучно, как мне с мамой? Да, моя жизнь разбита. Но если б я за него не вышла, то было бы еще хуже..."
- ...А все-таки, помяни мое слово, я совершенно уверена, что Витенька найдется, - говорила Тамара Матвеевна. - Посуди сама, куда он мог деться...
- О, да... Конечно, найдется.
- Ведь если даже он уехал к белым, то я не сомневаюсь, что...
"Господи, что мне делать? - с тоской думала Муся. - Ведь так надо будет разговаривать по крайней мере два часа, даже больше, до завтрака. Сказать, что у меня разболелась голова? Но тогда она днем придет меня проведать. Сказать, что покупки? Она поедет со мной, да я и не хочу ее, несчастную, обижать... И так будет всю мою остальную жизнь". - Деликатность запретила ей и подумать: "всю ее жизнь". - "Да, жизнь разбита. Я знаю, со стороны всякий скажет, что виновата я, а не Вивиан: я не умела создать настоящую жизнь, настоящие отношения с ним... И эта история с операцией (Муся с отвращением содрогнулась), этого он мне никогда не простит, я отлично знаю. Он хочет жить совершенно свободно, как жил в свои холостые годы, но с тем, чтобы у него вдобавок был home [дом (англ.)], дети, любящая жена, целый день занятая с детьми. И чтобы эта жена ласково ему улыбалась, когда ему вздумается прийти из клуба. Ведь называется все это "клубом". - Ею сразу овладело раздражение. - "Что ж делать, я для роли такой жены не гожусь! Надо было жениться на англичанке и поселиться с ней в Кенсингтоне..."
- Я тоже так думаю, мама, - поспешно сказала она, вспомнив, что давно не подавала реплики. Тамара Матвеевна говорила все тем же тягучим однотонным голосом. "Ах, она уже не о Вите. О чем же? О политике. Да, мама меня занимает". - Вы правы, мама, эта война долго продолжаться не может.
- Гражданская война никогда не бывает так продолжительна, как те войны. Покойный папа всегда это думал...
"...Но ради того, чтобы у него был home, я не дам отнять у себя жизнь! Нет, нет, я для роли кенсингтонской жены не гожусь, - ласковая улыбка не моя специальность! Уж если home, то без его "клуба", и не с тем, чтобы он приходил в этот home на полчаса, поиграть с детьми и поговорить со мной о погоде, о лошадях, о платьях! - Ее раздражение все росло. - Со стороны, конечно, он прав: то, что я сделала, не этично и не соответствует интересам Англии, его собственным интересам: род Клервиллей угаснуть не должен, хоть этот род мною, конечно, несколько подмочен! Разумеется, он теперь сожалеет, что женился на мне. Он будет это отрицать не только в разговоре со мной, се serait la moindre des choses! [Это минимум приличия! (франц.)] Он джентльмен, и только я знаю, что это ложное джентльменство. Впрочем, всякое так называемое джентльменство есть ложное джентльменство, и всякий bonhomme - faux bonhomme [Добряк - фальшивый добряк (франц.)], до той первой гадости, какую он сделает не скрываясь... Он раскаивается, что женился, но ведь раскаиваться могу и я. Нет, я не могу: для меня он был блестящей партией. Что в самом деле со мной было бы, если б он не подвернулся?.."
- Конечно, конечно... Мама, а все-таки вы не выпьете ли чашку кофе?
- Нет, что ты, Мусенька, я пила.
"Но так дальше жить нельзя, это я чувствую ясно. Нельзя жить тщеславием - Жюльетт была тогда права, - туалетами, флиртом... Нельзя жить без любви. Все, все было ошибкой: да, и то, что было в первую неделю в Финляндии, и та петербургская поездка на острова. Витя бежал, князь расстрелян, Петербурга нет, все, все ушло навсегда!.. - Она вдруг с ужасом вспомнила ту непонятную освещенную желтым светом комнату, которая ей мерещилась после смерти отца. - Нет, так дальше нельзя жить! Помириться с Вивианом? Но ведь мы не ссорились. Нельзя мириться в том, что мы чужие друг другу люди, что я не люблю его, а он меня любит, как любит всякую молодую женщину, или несколько меньше, потому что я надоела... Ведь я хотела загладить свою вину, - да, я знаю, это вина, - он этого не пожелал. В тот вечер, когда я ему предложила поехать в ресторан на Монмартр, а затем вместе, вдвоем, провести весь вечер, он отклонил, любезно-холодно отклонил, сославшись на какое-то неотложное дело. Точно я не знаю, что он изменяет мне! "Измена" - в других случаях это звучит так страшно: "государственная измена", - здесь слышится что-то змеиное, - да, ведь по звуку похоже: змея - измена! Но в этих случаях это так просто, для него в особенности. Со своими полковниками он, должно быть, весело об этом разговаривает: ведь лишь бы до жен не доходило, а они все джентльмены, - они никогда не проговорятся, Боже избави! Я хотела дать ему понять, что отлично все это знаю и что je m'en fiche completement [мне совершенно наплевать на это (франц.)]. Но я боялась, что не справлюсь со своими нервами, не выдержу тона. К тому же, ведь ему это только развязало бы руки. Тогда я была бы, правда, не чистая, невинная, наивная кенсингтонская жена, но зато la perle des femmes [лучшая из женщин (франц.)]. Он рассказывал бы и полковникам, и своим дамам, что ему выпало необыкновенное счастье: его жена совершенно не ревнива, ни капельки, ей совершенно все равно, - "и я очень ее люблю, право. Вы смеетесь? Даю вам слово!.."
- ...Все-таки, что должен чувствовать такой Ленин, когда он подписывает смертные приговоры, - говорила Тамара Матвеевна проникновенно, но все на одной ноте. Музыкальное ухо Муси не выносило ее речи. - Я себе не могу представить таких людей, это такой ужас, что я просто...
- Да... Мама, вы меня извините, у меня голова болит, - сказала поспешно Муся, чувствуя, что у нее от злобы подходят к горлу рыданья. - Нет, нет, что вы! Я очень рада, что вы пришли. Я только объясняю свою неразговорчивость... Я, кажется, приму аспирин, если у нас есть.
- Мусенька, дорогая, я могу сходить в аптеку.
- Зачем же вы? В гостинице есть для этого мальчики. Но может быть, пройдет и так.
- По-моему, лучше без лекарств, покойный папа всегда это говорил. Ты знаешь, в Париже совсем не такой хороший климат. У нас, в Питере, был гораздо здоровее. Летом здесь у меня каждый день болела голова.
- А теперь как?
- Теперь, слава Богу, лучше. Ты не можешь себе представить, как здесь было жарко в августе, когда вы были в Довилле. Я помню, именно в тот день, когда у меня был бедный Витенька, была страшная жара. Я его упрашивала не бегать, просила, чтобы он остался у меня к обеду. Но он непременно хотел заехать к этому Брауну.
- К Брауну? Как к Брауну?
- Ну, да... А что?
- Он от вас поехал к Брауну?
- Да, сначала к нему, а потом они условились встретиться с этим молодым человеком...
- И он был у Брауна?
- Этого я не знаю, Мусенька, ведь я его больше не видела. Вероятно, был.
- Мама, но какая вы странная! Как же вы раньше не сказали?
- Чего, Мусенька?
- Что он от вас поехал к Брауну!
- Мусенька, я сказала: к Брауну, а потом в театр. Ты просто не расслышала. Но почему это тебя...
- Да ведь это, может быть, все объясняет! Ведь Браун его еще в Петербурге подбивал ехать в армию... Да, конечно! Теперь мне все ясно!
- Этого я не думаю, Браун на это не способен, - начала было Тамара Матвеевна, но Муся ее не дослушала. Она поспешно направилась к телефонному аппарату. "Все-таки это очень странно. Почему мама упомянула о Брауне именно теперь, когда я думала о том, что моя жизнь разбита? Почему он имеет отношение ко всем важным делам моей жизни? Впрочем, какое же тут отношение?.. Но мама ошибается, она никогда мне об этом не говорила", - думала тревожно Муся, перелистывая телефонную книгу. Собственно она знала на память телефон Брауна: он назвал номер при одной из их первых встреч. Но Мусе точно стыдно было себе сознаться, что она этот номер помнит. "Что, если тут выход, ключ всей моей жизни?" - подумала она, замирая от волнения, точно так, как в Петербурге, когда звала Брауна к ним в коммуну. Она едва выговорила номер. Никто не отвечал. Муся подождала немного, затем попросила телефонистку гостиницы вызвать вторично. Нет, не отвечал никто. "Кажется, я сейчас заплачу, - подумала Муся, - я совершенно сошла с ума..." Тамара Матвеевна высказала предположение, что Брауна нет дома. Муся положила трубку с раздражением, точно Браун был дома, знал, кто его вызывает, и отказывался подойти к аппарату.
- Я сейчас ему напишу, - сказала она. - Вот вам пока газеты, мама.
Муся села за стол и начала писать. Сообщив кратко об исчезновении Вити, она спрашивала Брауна, не знает ли он чего-либо об этом деле. "Мама только что мне сообщила, что накануне своего исчезновения Витя от нее должен был заехать к вам. Если вы что знаете или имеете какие-либо предположения, пожалуйста, Александр Михайлович, дайте мне знать тотчас", - написала Муся и остановилась: "Значит, если он ничего не знает, то ответа не требуется?.." Ей показалось, что она инстинктивно застраховала себя от грубости, на случай неполучения ответа. "Нет, ясно, что на такое письмо надо ответить во всяком случае". - "Не решаюсь просить вас заехать ко мне, знаю, как вы заняты, но, пожалуйста, позвоните мне по телефону. Мой муж уехал сегодня в Лондон, все по этому делу: наводить справки там. Мне очень, очень нужно поговорить с вами..."
Муся перечла письмо и осталась недовольна. "Вместо "мой муж" лучше было сказать Вивиан. И совершенно ненужно было упоминать, что он сегодня уехал: выходит, как только муж уехал, я обращаюсь к нему. Это повторение: "очень, очень" тоже придает какой-то неподходящий оттенок". Она соединила чертой заключительную точку с последней буквой и после "поговорить с вами" приписала: "по этому делу", "Теперь вышло два раза "по этому делу" в трех строчках!.." - Муся рассердилась на себя - "Что же это! Пишу так, точно исторический документ. Сойдет, как есть!" Она заклеила конверт, вызвала мальчика и велела тотчас отнести письмо.
Вечером, часов в девять, Мусе сообщил по телефону швейцар гостиницы, что внизу ее спрашивает Браун. Сердце у нее забилось. Она почувствовала, что этого ждала: именно потому осталась дома; но как раз перед звонком потеряла надежду и уже настраивала себя на приятную меланхолию разрыва.
- Пожалуйста, попросите подняться, - дрогнувшим голосом сказала Муся. - И больше меня ни для кого нет дома.
Мусе самой было странно, что она так волнуется: никакой причины для этого не было. Бросив в зеркало последний, окончательный взгляд, она вышла на порог комнаты, хоть этого не следовало делать. По коридору шел Браун. "Кажется, у меня мрачные предчувствия, как в мелодраме "Кривого Зеркала", - подумала она с напряженной насмешкой над собою, и, спокойно-приветливо улыбаясь, протянула ему руку. Улыбка Татьяны Онегину на великосветском балу не вышла. Муся чувствовала, что лицо у нее выражает растерянность, чуть только не испуг.
- Как я рада, Александр Михайлович! - сказала она.
В голосе ее прозвучали те самые модуляции, которыми когда-то в Петербурге она пользовалась в разговоре то с ним, то с Клервиллем. Но и модуляции не совсем вышли, да и не соответствовали печальному делу, бывшему причиной его визита. Муся попробовала перейти на грустно-озабоченный тон - и вдруг совершенно растерялась.
- ...Вам здесь в кресле будет удобно? Это мое любимое, но, так и быть, я его вам отдаю, я сяду на диван... Не слишком близко от радиатора? Как быстро наступили холода, неправда ли? Но вы не беспокойтесь, у нас в гостинице топят недурно, не то, что в Англии, где я прямо мерзла... Я думала, здесь будет приятнее, чем внизу, в холле... Но как мило, что вы зашли. Я не хотела вас беспокоить, пыталась к вам дозвониться сегодня утром, но...
- Утром у меня телефон не работает.
- То есть, вы были дома? Нет, я так и думала, что вы дома и не хотите подойти к аппарату! Нет, какая низость! - воскликнула, смеясь, Муся и почувствовала, что не надо было ни восклицать, ни даже просто говорить "какая низость!", - он не улыбнулся и пристально на нее глядел. После этих слов нельзя было сразу перейти к исчезновению Вити. Муся с ужасом и наслаждением чувствовала, что не владеет собой, что теперь с разбегу остановиться очень трудно. Ей казалось, что он отлично это видит, что он молчит нарочно, - быть может, издевается.
Она взяла трубку телефонного аппарата и заказала чай, очень пространно, чуть не с модуляциями, объясняя все лакею. Браун сбоку, со своего кресла, все так же пристально смотрел на нее. "У него блестят глаза, обычно они холодные, я таким его никогда не видала!" - замирая, думала Муся, - "Et le citron, n'oubliez pas le citron" ["И лимон, не забудьте лимон" (франц.)], - пропела она. - "Oui, madame" ["Да, сударыня" (франц.)], - недоумевая сказал лакей. С трудом сдерживая бег, как прошедшая мимо столба скаковая лошадь, Муся произнесла: "Mais surtout faites vite, je vous prie, nous attendons" ["И прошу побыстрее, мы ждем" (франц.)], - повесила трубку с сияющей улыбкой, как бы означавшей: "вот вы увидите, как нам будет здесь уютно". - Сейчас, сейчас подадут! - сообщила она Брауну, точно он несколько раз с нетерпением требовал чаю. - И вы знаете, у моего мужа есть коньяк, какой-то необыкновенный, замечательный коньяк, старше нас с вами вместе взятых! Вивиан достал несколько бутылок у Корселле. Только где он? Если б я знала, где он? - Муся приложила руки к вискам, точно и в самом деле не знала, где у них находится коньяк. - Ах, да!.. Одну минуту...
Легкой саввинской походкой она вышла в спальную и остановилась за дверью, почти задыхаясь. "Что со мной? Я, право, с ума сошла! Господи, неужели сегодня!.. Ну, будь что будет!.." Муся направилась было назад, у дверей вспомнила о коньяке, вернулась, достала бутылку и вышла в гостиную.
- Слава Богу, нашла! Я боялась, вдруг Вивиан увез ключ от своего шкафа. Нет, коньяк есть, к счастью для вас! Впрочем, я тоже выпью рюмку, очень холодно. Кажется, вы знаете толк в винах не хуже, чем Вивиан?.. Но как же вы, Александр Михайлович, что же вы?
- Ничего, благодарю вас.
- Я вас сто лет не видала. - Ее немного успокоило, что он все-таки говорит. - Я так вам рада и так благодарна, что вы зашли. Сначала о деле...
Она принялась необыкновенно горячо рассказывать о Вите. Самый характер рассказа у Муси зависел от звука ее голоса, - как у писателей иногда работа зависит от пера, от бумаги, от чернил. Голос у нее был прекрасный, быть может чуть срывающийся на верхних нотах, но Муся и из этого умела извлекать пользу, - так старинные мастера расписных стекол лучших своих эффектов достигали благодаря несовершенствам их стекла. Браун слушал и пил коньяк, не облегчая ей рассказа ни вопросами, ни возгласами удивления.
- ...И вот вам их полиция! У нас бы мальчишку нашли в двадцать четыре часа, а мы еще ругали наши порядки. Но вы себе и не представляете, как я волнуюсь! Я просто не нахожу места... - Вошел лакей с подносом. - Posez cela ici. Merci... [Поставьте сюда. Благодарю... (франц.)] - Вы ведь знаете, Витя мне все равно что родной, я с ума схожу... Вы, может быть, предпочитаете пить чай из стакана?
- Мне все равно.
- Да, вот их полиция... Но ваше мнение какое, Александр Михайлович?
- Ничего не могу вам сказать.
- У вас и предположений нет никаких? Вам Витя тогда ничего не говорил, что хочет куда-то уехать?
- Он просил меня найти для него в Париже работу.
- Работу? Да, это у него была idee fixe! Я хотела, чтобы он учился, не думая о деньгах, но он все приставал с работой. Я, наконец, достала или почти достала для него работу в одном кинематографическом деле.
- Помнится, он говорил мне и об этом, но без восторгу. Упомянул и о том, что хотел бы уехать в армию.
- Ах, вот, значит упомянул? Я так и думала! В армию? Как же именно он сказал? Он не сказал, в какую армию? Вообще никаких подробностей не сообщил вам?
- Нет. Сказал довольно неопределенно. Мне казалось, что и не очень серьезно это говорится.
- Как мы все относительно него заблуждались! Но теперь я почти не сомневаюсь, что он уехал в армию... Я вам положила один кусок, Александр Михайлович, я помню по Петербургу, что вы пьете с одним куском. Помните нашу коммуну?.. То, что вы мне сообщили, чрезвычайно важно, - говорила быстро Муся, - чрезвычайно важно. Теперь мне ясно: он уехал в армию.
- Какие же у вас были другие предположения? Самоубийство?
- Что вы! - вскрикнула Муся испуганно. - Что вы, Александр Михайлович! Почему самоубийство?
- Или несчастный случай?
- Это уж скорее. Но, к счастью, и об этом нет речи, - Муся постучала по дереву: все путала приметы и средства против них, так же, как Тамара Матвеевна. - Ведь если б он, например, попал под автомобиль, мы давно знали бы: ведь все-таки подняли на ноги всю полицию.
- Да, конечно.
- Как вы меня напугали! Налейте, пожалуйста, и мне коньяку... Все-таки почему вы упомянули о самоубийстве? - Она опять постучала по дереву с искренним ужасом. - Из-за чего Витя мог бы покончить с собой?
- Из-за любви.
- Разве он был влюблен? В кого?
- В вас, конечно.
Муся изумленно на него смотрела.
- Почему вы думаете? Он вам говорил?
Браун усмехнулся.
- Напротив, так старательно замалчивал еще в Петербурге, что это было вернее всяких исповедей.
- Все-таки странно, что у вас было такое предположение, - сказала задумчиво Муся, не подтверждая и не опровергая.
- Это предположение довольно естественно. Я вдобавок и не слепой, хоть не обо всем вообще говорю из того, что вижу, - сказал Браун.
В голосе его Мусе послышалась не то насмешка, не то угроза. - Да, конечно, у мальчиков их секреты белыми нитками шиты.
- Не только у мальчиков.
Они помолчали.
- Не буду утверждать, что вы ошиблись, Александр Михайлович, но, я думаю, в этом чувстве Вити ничего серьезного не было, - сказала Муся и почувствовала, что довольно говорить о Вите.
Браун вынул портсигар.
- Вы позволите? Ваш муж и не подозревает... - Он закурил папиросу. Муся тревожно ждала. - И не подозревает, что я истребляю его заветную бутылку. Что он поделывает?
- Ничего особенного. Он сегодня уехал в Лондон.
- Да, вы об этом мне сообщили.
- Уехал в Лондон все по тому же делу Вити. - Муся подумала, что, кажется, он истолковал ее письмо именно так, как она опасалась: вульгарно. Это ее раздражило. "И в тоне его сегодня есть что-то ему несвойственное, "галантерейное", - говорил Никонов. Зачем он сказал "заветную бутылку"? Во всяком случае пусть теперь поговорит он, мне монолог надоел..." Браун все смотрел на нее в упор, чуть наклонив голову. "Несколько странная манера! И глаза у него так блестят... Что, если он морфинист!" - вдруг мелькнула у Муси дикая мысль. Почему-то она от Брауна всегда ждала самых странных вещей, - вроде как туристы, посещая средневековый замок, непременно ждут "комнаты пыток" или отверстий, из которых "на осаждавших лили кипящую смолу". - Еще рюмку коньяку, Александр Михайлович? Очень холодно. Ничего мне так не жаль, как наших русских печей. Да, я выпью тоже... Коньяк в самом деле прекрасный... А знаете, Александр Михайлович, вы сегодня не совсем такой, как всегда.
Он улыбнулся.
- Правда, мы давно с вами не встречались. Надеюсь, ничего не случилось?.. Извините мою нескромность, но, право, мне кажется...
- Вы не ошибаетесь, - сказал Браун. - Кое-что случилось, но это никому, кроме меня, не интересно. Я получил первое предостережение.
- Как вы говорите?
- Не интересно, - упрямо повторил Браун. - Кроме того, я кончил или почти кончил книгу, над которой работал много лет.
- Книгу? Разве вы пишете книги?
- Одну написал. Она называется "Ключ".
- "Ключ"? Это книга по химии?
- Нет, это философская книга. Книга счетов.
- Поздравляю вас. Вы так меня удивили, Александр Михайлович... Философская книга? Я что-нибудь пойму?
- Ничего решительно.
- Благодарю вас!
- Впрочем, может быть поймете "новеллу", которую я вставил в свою книгу. Есть такое смешное, старенькое слово "новелла", я его очень люблю, так и назвал. Новелла у меня с действием, с фабулой, это вы прочтете.
- Но разве в философские книги вставляются новеллы с фабулой?
- Фабула никогда не мешает. Недаром почти во всех создателях религиозных учений сидел Александр Дюма. Да и Священное Писание не завоевало бы мира, если б в нем не было и авантюрного романа.
Это замечание показалось Мусе и неприличным, и не очень умным. Она ничего не ответила, - пожалела, что он это сказал.
- Не думайте, однако, что я вставил новеллу для увеличения тиража книги. Но так легче было пояснить мои мысли.
- Что же, это новелла из современной жизни?
- Нет, из эпохи Тридцатилетней войны. Символическая и, разумеется, стилизованная, притом в разных стилях. Пишу, как хочу, хоть под Загоскина. У всякого барона своя фантазия.
- Да ведь вы барон не в литературе.