p; - Простите, что потому? - грубовато перебил его Нещеретов. - Принцип паразитизма, Господи!.. С точки зрения цыпленка, попадающего в руки повара, человек, наверное, является паразитом. Однако у человека ведь есть перед цыпленком некоторые преимущественные права?.. Ох, уж эти люди, пытающиеся починить мир! - произнес он с нескрываемой злобой.
Серизье холодно на него взглянул.
- Что ж делать, я и в рабочем вижу не цыпленка, а человека, - сказал он. - И позвольте мне добавить, противоположный взгляд правящих классов в некоторых странах имел весьма печальные последствия.
- Вы не правы, мм... - ответил Нещеретову Блэквуд, очевидно не сразу понявший его слова. - Это настроение у вас пройдет, как прошло у меня. Вы еще молоды... К сорока годам у деловых людей часто вырабатывается циничное понимание мира, но к шестидесяти оно начинает исчезать... В том-то и дело, что мир нуждается в починке и может быть починен...
- Желаю вам успеха, - учтиво-недоверчиво сказал Серизье. - Во всяком случае это грандиозный проект.
Американец вздохнул.
- Я очень люблю Францию, может быть, это первая страна на свете после Соединенных Штатов, - сказал он (Серизье невольно улыбнулся, - "после Соединенных Штатов" было сказано так наивно-самоуверенно, что почти не казалось невежливым). Но вот чего я вам не могу простить: вас теперь пугает все грандиозное... Почему вы во Франции так любите слово "petit"? "Petits soldats", "petites femmes", "Petit Journal", "Petit Parisien" ["Маленький", "Солдатики", "малютки", "газетка", "Маленький парижанин" [название газеты] (франц.)], - с трудом выговорил Блэквуд. - Да, мой проект грандиозен. Я изложил его кратко, моя записка составляет целый том, в ней предусмотрено решительно все... Я нисколько не думаю, что дело произойдет гладко. Слава Богу, я немного знаю и дела, и капиталистов, - сказал он с усмешкой. - Будет травля, будет клевета, будут, конечно, и злоупотребления в самом банке. Это неизбежно там, где есть люди. Но другого выхода нет.
- Простите, есть наш выход, - возразил Серизье, - и уж к нему никак не относится ваш упрек в боязни больших дел. Мы предлагаем, еще при нынешнем строе, национализацию железных дорог, копей, тяжелой промышленности, строгий контроль над банками, всеобщее разоружение...
Серизье кратко перечислил реформы, значащиеся в социалистической программе. Это перечисление было для него очень привычным делом, - он говорил механически, но со значительной и убежденной интонацией, как старый парикмахер гостиницы в тысячный раз предлагает незнакомым клиентам удивительное средство против лысины, по долгой привычке не обижаясь при отказе. Американец слушал его с унылым видом.
- Нет, это все неосуществимо, - сказал он, тяжело вздохнув. Социалистическая программа, да и никакая другая, кроме его собственной, не интересовала мистера Блэквуда. Оживление с него соскочило. Он снова посмотрел на часы и поднялся. Торопиться ему, впрочем, было некуда. Ждала длинная томительная ночь, - дай Бог поспать часа три. Мистер Блэквуд подумал, что едва ли доживет до производственного банка: две его болезни зловеще осложняли одна другую. "Да, деньги пришли слишком поздно. Начало жизни было так трудно, а теперь уходить... Но, значит, так угодно Богу... Не может быть, чтоб все было неправдой", - сказал он себе, как все чаще говорил в последнее время.
Елена Федоровна более вяло - во второй раз - попросила его посидеть еще немного. "То, что вы говорили, было так интересно", - сказала мадам Леони огорченным тоном хозяйки, уже примирившейся с мыслью об уходе гостя и переходящей к прощанью от упрашиваний остаться. Вместе с Еленой Федоровной она вышла провожать мистера Блэквуда. За ними в переднюю скользнул Альфред Исаевич. Он желает закрепить дело о своей записке. "Только чтоб не ответил: пришлите по почте. Это плохо, когда говорят: пришлите... Непременно пусть назначит день и час", - озабоченно подумал дон Педро.
В гостиной в должность хозяйки тотчас вступила Жюльетт: положила сандвич на тарелочку Муси, с ненавистью отрезала кусок торта Нещеретову и робко-восторженно спросила Серизье, не возьмет ли и он чего-нибудь. Депутат отказался. Он и так на званом обеде, на котором был до приезда к Георгеску, съел больше, чем полагалось по его гигиеническим правилам. Серизье подумывал о липовом настое; после одиннадцати часов вечера он себе позволял только это. Собственно уже можно было уехать, но можно было и поболтать с красивой американкой, - почему-то он решил, что Муся американка, - до того мешал производственный банк. Гости и хозяева обменивались впечатлениями о Блэквуде.
- Очень интересный человек этот мистер Блэквуд, - сказал Серизье, подсаживаясь к Мусе. - И мысль у него интересная, хоть неправильная в основе. Это капиталист, потерявший или теряющий веру в правду капиталистического мира. Я сказал бы, что..."Наконец-то догадался подсесть", - удовлетворенно подумала Муся.
- Мысль, может быть, и интересная, а в нем самом решительно ничего интересного нет, - с полным убеждением сказала она, не принимая в расчет, что слово "интересный" у нее и у Серизье могло означать разное. - Я чуть не умерла от скуки! - вызывающе добавила она.
Жюльетт посмотрела на нее с испугом и укоризной: это замечание было обидно для Серизье, да и прерывать его никак не годилось. Но депутат не обиделся - разве несколько осекся - и тотчас переменил тон. Он думал, что с американской дамой нужно вести серьезный, ученый разговор. "Я ошибся, тем лучше, так гораздо приятнее", - сказало Мусе изменившееся выражение его ласковых голубых глаз. Депутат, считавшийся одним из самых левых социалистов, был, по крайней мере в нереволюционное время, не очень страшен: так Робеспьер в частной жизни чрезвычайно напоминал людей, у которых самое имя его вызывало отвращение и ужас.
- Нет, идея производственного банка очень интересна, - сказала Жюльетт. - Но едва ли можно в настоящее время...
- Банк, это мне все равно, - перебила ее Муся, захватывая инициативу боя, - а вот, если они создадут кинематографическое дело, это будет отлично. Я обожаю кинематограф! Нигде не спится так хорошо, как в кинематографе!
- Не могу и с этим согласиться, многое из того, что прежде считалось пустяками, потом оказывалось настоящим искусством, - возразила Жюльетт. - Над Мане, над Сезанном все смеялись.
- "Juliette monte sur ses grands chevaux [Жюльетт важничает (франц.)], - весело подумала Муся. - Еще не ревнует, но роет первую линию окопов..." Она чувствовала себя теперь в своей стихии и соперничества не боялась. Одно из замечаний Жюльетт Муся даже сочла возможным подчеркнуть одобрительной улыбкой, - так блестящий дирижер после концерта, вызвавшего восторг публики, великодушно показывает ей на "первую скрипку", которой никто и не заметил. "И зачем она, бедная, все старается говорить об умном! Гораздо лучше просто болтать, - серьезные разговоры им всем осточертели..." У этой молоденькой барышни было лишь одно преимущество: как ни хорошо говорила по-французски Муся, Жюльетт говорила еще лучше - она родилась в Париже.
Завязался приятный разговор. Леони, вернувшись в гостиную, занимала Нещеретова. Скоро появились и баронесса с Альфредом Исаевичем, шептавшиеся о чем-то в передней. По-видимому, они были не совсем довольны друг другом. Мишель, ничего не сказав, ушел в свою комнату и больше не появлялся в гостиной.
- ...Я слышала, что она очаровательна, госпожа Вильсон. Но представьте, я еще не видела ни ее, ни президента! - говорила Муся, точно это был совершенно невероятный факт. - Я его увижу четырнадцатого на большом заседании в Министерстве иностранных дел. Мой муж достал для меня билет.
- Да, Лига Наций, - с улыбкой сказал Серизье.
- Что-то в этом роде. Кажется, он должен сделать какое-то необыкновенно важное сообщение? Но скажите, какой он?
- Вильсон? Вы, верно, его видели в кинематографе.
- Разумеется, но все-таки, какой он? Что вы о нем думаете?.. Ну, вы понимаете...
- Это очень представительный человек, - сказал Серизье, показывая улыбкой, что понимает: Муся его спрашивала не об идеях президента Вильсона. - Хорошо одевается, но платье на нем сидит не совсем естественно, точно на восковом манекене.
- Ах, да, да, - сказала Муся, окинув быстрым взглядом Серизье. Он сам был одет безукоризненно, хоть слишком парадно для такого вечера: приехал со званого обеда во фраке. - А дальше?
- Что ж дальше? Конечно, он чувствует себя в Париже странно... Вот как большая морская рыба, заплывшая в устье реки: простора меньше и вода как будто другая...
- Но ведь более вкусная.
- Американцы другого мнения... Добавлю, что он чувствителен, как мимоза. Говорит не слишком ясно, но, если попробовать уточнить его мысль, он, я слышал, принимает это за личное оскорбление.
- Это как телефонные барышни у вас в Париже! Если они перепутают и им заметить: "барышня, прошу внимания", они нарочно не соединяют.
- Вот именно, - сказал, смеясь, Серизье. - Что же еще о Вильсоне? Говорят, он страстно влюблен в свою жену.
- Правда, ведь он недавно женился!
- Да, кажется, совсем недавно. Это чуть только не их свадебная поездка. Я их видел в театре...
Разговор перескочил на театр. Жюльетт заговорила с восторгом о Гитри. Оказалось, что Серизье с ним хорошо знаком.
- Обедали не далее, как позавчера. Он был в ударе, мы хохотали как сумасшедшие. Нас было всего шесть человек... - Он назвал остальных участников обеда; все это были известные люди, не социалисты и не политические деятели. - Когда Гитри хочет, он бывает совершенно очарователен...
- Ах, как бы я хотела с ним познакомиться!
- Не вы одна, - вставила Жюльетт. - Меня сегодня особенно поразила в нем мощь... Как бы объяснить? Да, мощь его слова... Я слышала раз Жореса незадолго до его убийства... Он произвел на меня очень сильное впечатление, необыкновенно сильное, - горячо говорила Жюльетт, - может быть оттого, что мне было четырнадцать лет ("ненужно: и так видно, что тебе девятнадцать", - сделала мысленное примечание Муся). Так вот Гитри мне сегодня напомнил Жореса.
- Вы не видели его в "Le Tribun"? ["Трибун" (франц.) - название фильма.] Говорят, Бурже именно с Жореса и писал своего героя, - сказал Серизье.
- Ах, как жаль, я не видела "Le Tribun"... Ведь это больше не идет?
- Неужели Бурже писал с Жореса? - пораженным тоном спросила Муся.
Решительная атака, в соответствии с наполеоновской тактикой, требовала сосредоточенья сил на одном пункте, а этому все же несколько мешало присутствие Жюльетт: часть сил должна была действовать против нее. Но Елена Федоровна как раз ее позвала по хозяйственным делам: надо было подогреть воду, метрдотель уже ушел спать. По конституции салона, воду подогревала в таких случаях Жюльетт. Она нехотя оставила поле сражения за Мусей - и отступила, недовольная собой: вела разговор Муся.
- Скажите, ради Бога, кто эта дама? - с улыбкой вполголоса спросил Серизье, движением головы показывая на Елену Федоровну.
Вопрос свидетельствовал, что они с Мусей издавна находятся в добрых отношениях. Муся засмеялась.
- С удовольствием вам скажу... А потом вы можете у нее спросить, кто такая я... Это одна моя соотечественница... Ваше положение стало еще труднее! В самом деле, какой я национальности?.. Я русская, она тоже, но я вышла за англичанина, а она за румына. Ее нынешняя фамилия - баронесса Стериан.
- Разве у румын есть бароны?
- Не знаю, но сомневаюсь, как и вы... По крайней мере, румыны слышат эту громкую фамилию с изумлением, а невежливые пожимают плечами. Она утверждает, что титул венгерский.
- И тогда пожимают плечами венгры?
- По всей вероятности. Хоть я ни одного венгра никогда в глаза не видела.
Оба смеялись.
- ...Как же однако вы попали в этот гостеприимный дом?
- Я сто лет знаю Леони, мы с ней учились в университете. Она была красавица.
- Верю... Она по рождению - фон и что-то очень длинное, правда? - спросила Муся, забыв, что об этом упоминать не полагалось. - Однако я думала, что она гораздо старше вас?
- Старше, но не гораздо.
- Она и теперь еще очень хороша, много лучше дочери... Хоть Жюльетт очень милая девочка... Ее брата я не люблю... Вы не находите, что он похож на юношу сезанновского Mardi-gras [Масленица (франц.)], - больше наудачу сказала Муся, недавно перелистывавшая художественные издания: Клервилль дополнял в Париже свою, запущенную во время войны, библиотеку.
- Совершенно верно, - поспешно сказал Серизье, с легким испугом принявший ученость Муси. Он снова подумал, что, может быть, все-таки надо говорить серьезно: уж если это русская дама, то ничего нельзя знать. - Теперь скажите мне, пожалуйста, - перевел он разговор подальше от Сезанна, - тот ваш соотечественник, он собственно кто? Бывший царский министр? Вообще, великий человек?
- Не царский министр, но великий человек. Он был одним из богатейших людей Петербурга.
- Я так и думал. Говорят, у Вагнера был попугай, который говорил ему каждое утро и каждый вечер: "Рихард Вагнер, вы великий человек!.." Он не обзавелся еще таким попугаем?
- Вы угадали, у него мания величия, - говорила Муся, смеясь все веселее: разговор шел превосходно. - Я вижу, вы знаете толк в людях...
- И наконец главная часть интервью. Скажите же мне, кто вы?..
По другую сторону камина разговаривали по-русски.
- По-моему, это очень глубокая мысль, из его банка может выйти замечательный толк, - говорил оживленно дон Педро. - И увидите, мистер Блэквуд своего добьется!
- Как же! Я хотел ему сказать: "держи карман", да не знаю, как это по-английски, - сказал Нещеретов.
- А почему "держи карман"? Критиковать, конечно, все легко. Это очень выдающийся человек! - сказал с жаром дон Педро, который без всякого притворства, совершенно искренно, считал всех богачей замечательными людьми. - Вы заметили, какая у него милая улыбка, добрая и печальная-печальная...
- У него просто очень глупый вид, и этот вид не обманчив: дурак форменный. Но вы мне, почтеннейший, улыбками зубов не заговаривайте. Что, сделали гешефт? - спросил сердито Нещеретов, не стесняясь присутствием Елены Федоровны.
- Не понимаю, что вы хотите сказать, - обиженно ответил Альфред Исаевич.
В Париже у него убавилось почтения к Нещеретову. Бывший богач теперь в этом салоне занимал отнюдь не первое, хотя еще почетное, место. Вначале это поразило дон Педро, помнившего петербургское величие Аркадия Николаевича. Так, Кеплер был, вероятно, поражен, убедившись, что солнце не находится в центре орбит, по которым вращаются планеты. Но дон Педро очень скоро привык к новому положению Нещеретова.
- Для чего мне заговаривать вам зубы? - спросил он, даже с некоторым пренебрежением. - Никаких гешефтов я не делаю. Я не банкир и не спекулянт, да и денег из России, не перевел, - многозначительно добавил он.
- Не догадались?
- Зачем не догадался? Не перевел, потому что никогда не имел: всю жизнь жил своим трудом, - ответил с достоинством Альфред Исаевич и тут же подумал, что отсутствием денег трудно внушить уважение Нещеретову.
- Что, небось, скучаете, оставшись без газеты? Нельзя больше обличать исправников?
- Я вижу, вы имеете довольно смутное представление о моей публицистической деятельности. Я вел отдел Государственной Думы в "Заре", а также печать и иностранную политику в одной провинциальной газете.
- Тяжело вам, должно быть, что не можете похлопывать по плечику "Сен-Джемский кабинет?.." Или там "страну Восходящего Солнца"... В ваших газетах всегда так писали: "страна Восходящего Солнца", "Небесная Империя".
- Ничего, господа, скоро вернемся в Россию, - примирительно сказала Елена Федоровна. - Мне звонил из посольства знакомый, там получено сообщение, что Деникин опять продвинулся... Vous savez, le general Denikine est de nouveau alle avant. Aujourd'hui le soir on m'a dit par le telephon. Tres agreable [Вы знаете, генерал Деникин снова продвинулся. Мне сегодня вечером сказали по телефону. Очень приятно (ломанный франц.)], - сказала она, обращаясь к депутату и переходя на французский язык для установления общего разговора.
- Ah? Il parait en effet qu'il gagne du terrain [А? Кажется, он действительно продвигается (франц.)], - уклончиво ответил Серизье. Ему не хотелось вести политический спор с русскими эмигрантами; но и выражать радость по случаю продвижения генерала Деникина он никак не мог. Сдержанно-сочувственное выражение его лица относилось к бедствиям, постигшим Россию. Серизье вдруг с досадой вспомнил, что, быть может, ему еще придется сегодня писать передовую статью. Он посмотрел на часы, изобразил на лице испуг и поднялся.
- Куда же вы?
- Что ж так рано?
- Нет, пожалуйста, посидите еще, - сказала умоляющим тоном Муся.
Но выражение лица Серизье показывало, что он уйдет после первого прощанья, не выждав и пяти минут до второго.
- Что ж делать, если вы не можете, - сказала Леони.
- Я сам чрезвычайно сожалею... Боюсь, что мне придется еще сегодня писать передовую статью.
- В двенадцать часов ночи! Господи!
- Да, печальное ремесло политика.
- Тогда мы вас не удерживаем.
- Долг прежде всего!
- Как жаль! Я так хотела бы, чтобы вы рассказали все это моему мужу, это было так интересно, - говорила Муся. - Вы его не знаете? Полковник Клервилль, - добавила она, запечатлевая в памяти Серизье свою фамилию. - Я думала, вы с ним встречались на этой конференции? Мой муж ведь прикомандирован к английской делегации... Как, вы не знаете, что мой муж прикомандирован к английской делегации! Он там занимает необычайно высокий пост, вот разве чуть-чуть пониже Ллойд-Джорджа! - подчеркнуто иронически сказала Муся. Она вообще редко хвастала, и не иначе, как в форме скромной насмешки над тем, что о себе сообщала. Но все-таки этот депутат не должен был думать, что их общественное положение уступает его собственному.
- Да, конечно, я слышал, - солгал Серизье. - Нет, мы не встречались. Я ведь не имею к конференции никакого отношения.
- Разве? Я думала... Но вам, быть может, будет интересно с ним побеседовать.
- Мне было бы очень приятно...
- Я буду так рада. Мы живем там же, где вся английская делегация... - Муся назвала гостиницу и, вынув из сумки книжку с золотым карандашом, записала адрес и телефон Серизье.
- "Ох, ловкая баба, - подумала Елена Федоровна (совершенно так же, как о ней говорила Муся). - Заводить связи для своего салона. Ну, пускай, пускай..."
- "Если она его позовет, то должна пригласить в этот день и меня, не может не пригласить", - решила Жюльетт.
За депутатом в переднюю вышла только Леони. Хотела было выйти и Жюльетт, но осталась в гостиной под многозначительным взглядом матери. В передней Леони обратилась к депутату с горячей просьбой. Ее дочь скоро кончает курс и тогда запишется в сословие адвокатов - она ведь французская гражданка. Ей так хотелось бы попасть в помощницы к Серизье.
- У вас в адвокатуре такое блестящее положение. И Жюльетт такая ваша поклонница!
Депутат не слишком сопротивлялся: у него было правилом - в первый раз всегда оказывать одолжение, если это не стоило большого труда. С госпожой Георгеску он был знаком очень давно, ее дочь была милая барышня. Он испытывал легкое удовлетворение оттого, что загадка разрешилась: его пригласили именно для этого дела.
- ...У меня работы не так много, как думают. Но я с удовольствием запишу вашу милую барышню.
- Как я вам благодарна! Вы увидите, что будете ею довольны.
- Повторяю, это будет скорее фикцией.
- Все равно, я сердечно вас благодарю!
Он сказал несколько любезных слов о Жюльетт, простился и уехал. Леони медленно вышла из передней, не совсем довольная результатами. Жюльетт сильной жестикуляцией из-за двери зазвала ее в столовую.
- Ну? Ну, что?
- Обещал записать тебя, хоть настоящей работы пока не обещает... Очень тебя хвалил.
- Что он сказал? Но совершенно точно, мама...
Поговорив с матерью, Жюльетт в раздумьи вернулась в гостиную. "Работы не будет?.. Это мы увидим. Он меня еще не знает..."
В гостиной - точно погасла люстра. Засидевшиеся скучные люди вели разговор, видно, тоже очень скучный, вдобавок по-русски. "И пусть разговаривают между собой. Мы им только мешаем..." Жюльетт поправила что-то на камине, улыбнулась Мусе и направилась к двери.
- Mademoiselle, pourquoi vous nous quittez? [Мадмуазель, почему вы нас покидаете? (франц.)] - сказал торжественно-галантно дон Педро.
- Я сейчас вернусь, - ответила Жюльетт и вышла в столовую.
Лицо у нее тотчас стало настоящее - умное, озабоченное и очень милое, - освободившись, точно от дешевой маски, от притворно-ласковой, светской улыбки.
- Ты не огорчайся, это все-таки большой успех, - сказала Леони, запирая на ключ буфет.
- Разумеется. Мне больше ничего не надо...
- А если он сделает вид, что забыл, я еще найду к нему подходы.
- Я знаю, что вы все можете, мама... Спасибо... Как, по-вашему, я теперь могу пойти спать?
- Разумеется, иди, моя девочка, Мишель уже в постели... Муся на тебя не обидится... Досадно, что все нужно запирать: Альберу все больше нравится наш бенедиктин. Иди, мой ангел, пусть она их занимает...
- ...Что вы сказали о Брауне, Альфред Исаевич? Я не расслышала, - спросила Муся, отрываясь от разговора с баронессой о цене платья, в котором появилась в третьем акте пьесы известная артистка. Муся морально поджала хвост и была особенно мила с Еленой Федоровной: ее мучила совесть, из-за легкого предательства, незаметно совершенного ею в разговоре с Серизье. "Но ведь так все всегда поступают, иначе и разговаривать было бы не о чем и невозможно..."
- Вы его знаете? Тяжелый человек...
- Да, с косточками человечек... Можно им и подавиться, - вставил Нещеретов.
- Что я о нем сказал? Говорят, он бежал из Петербурга с какими-то необыкновенными приключениями. Я слышал, он ползком пробрался через финляндскую границу, в него стреляли большевистские пограничники.
- Из пушек, - вставил Нещеретов.
- Нет, этого не могло быть, - сказала Муся. - В Финляндии он не был, ведь мы сами были довольно долго в Гельсингфорсе... Я слышала, он бежал с Федосьевым в Швецию, и их будто бы обстреляли с какого-то форта.
- Врет, - убежденно сказал Нещеретов. - Это, я вам доложу, рекламист первого ранга.
- Нет человека, который был бы меньше рекламистом, чем он! Ему совершенно все равно, что о нем думают. Мало ли гадостей говорят об всех?
- Какой это Федосьев? - спросил мягко дон Педро, подчеркивая интонацией, что хочет загладить размолвку. - Надеюсь, не тот, который...
- Не надейтесь: тот самый.
- Что же у него общего с этим почтенным профессором? - озадаченно спросил Альфред Исаевич.
- Во-первых, он не профессор...
- И не почтенный, - вставил Нещеретов.
- "Почтенный" в жизни не ругательное слово. Но в газете это еще хуже, чем "небезызвестный".
- ...А во-вторых, общего у них то, что они вместе подготовляли какой-то террористический акт: чуть только не убили самого Ленина.
- "Чуть" не считается... А насчет их дружбы, то, я помню, Браун как-то сказал князьку Горенскому, что они с Федосьевым, видите ли, психологические изомеры, кажется, так... Такие, говорит, есть химические тела: состав одинаковый, а свойства совсем разные, изомерия, говорит, это называется. Проще говоря, два сапога пара, хоть один химик, а другой сыщик.
- Федосьев теперь в Берлине и, говорят, впал в какой-то мистицизм, - сообщила Елена Федоровна. - Так мне говорили в посольстве.
- Неужели?
- Что-то странно. Совсем не мистический был мужчина Федосини, - сказал Нещеретов.
- Все-таки это трогательно: мистик Федосьев!
- Меня не трогает... Вот как никого, должно быть, не умиляет вдова Клико...
- Правда, это наименее печальная из вдов, - смеясь, сказал дон Педро. Он подумал, что эта шутка может пригодиться для какой-нибудь статьи.
- А Браун, говорят, в Париже?
- Я тоже слышала, но ни разу его не видала и ничего о нем не знаю, - ответила с сожалением Муся. - И адреса его не имею, знаю только, что у него здесь большая квартира, где-то на левом берегу.
- Деньжата, верно, вывез, малый ловкий.
- Ничего он не вывез, а просто он и до войны жил в Париже, так что, верно, имел здесь состояние.
- Да хоть бы и вывез, что ж тут дурного? И я вывез деньгу, и ваш батюшка. Надо сказать: слава Богу!
- Я не говорю, что это дурно, но не мог он вывезти, если бежал на лодке.
- На лодке в Швецию? Да собственно почему вы так за него заступаетесь, Марья Семеновна? Я не знал, что он у вас в фаворе.
- Теперь будете знать. Он на редкость интересный человек и кристально-порядочный.
- Да вы точно его некролог пишете! Это в некрологах все оказываются кристально-порядочные люди и светлые личности... У него, впрочем, и то, на случай кончины, кажется, накоплено немножко славы? Этак строчек на двадцать некролога, а?
- Во всех газетах? Это лучше, чем на сто строк в одной, где есть добрые знакомые, - авторитетно разъяснил дон Педро.
Он знал толк в некрологах и мастерски их писал. Ему было даже в свое время поручено редакцией "Зари" изготовлять надгробные статьи об еще не умерших известных людях, и у него собралась большая коллекция заготовленных впрок очень хороших некрологов, в которых не хватало лишь вступительной фразы: "телеграф принес известие..." или "еще одна жертва безвременья, тяжкой и неприглядной русской действительности". Посторонние люди, ничего не понимающие в газетном деле, могли над этим смеяться; но и дон Педро, и редакция "Зари" отлично знали, что так должно быть в каждой хорошо устроенной газете европейского типа. "Пропал, пропал труд", - огорченно подумал Альфред Исаевич.
- А где наши милые хозяева? Или спать пошли, madame la baronne? [Госпожа баронесса (франц.)]
- Что вы, что вы, господа... Леони сейчас выйдет, - сказала, зевая, Елена Федоровна.
Доминик Серизье жил в старом доме на улице Риволи. Квартира перешла к нему после смерти дяди-холостяка, снявшего ее в ту пору, когда состоятельные люди еще селились в центре Парижа. Дядя устроил в квартире электрическое освещение; сам Серизье поставил ванну и телефон. Ему часто советовали переехать в одну из новых частей города; были даже случайные находки, по знакомству, - прекрасные долгосрочные, не очень дорогие квартиры. Однако, новый квартал, центральное отопление, подъемная машина так и не соблазнили Серизье: он без ужаса не мог подумать о переезде.
Квартира из четырех комнат была для него тесновата, особенно с той поры, как бывший будуар жены пришлось отвести под секретариат. Но в том же доме освободились еще две комнаты, этажом выше. Серизье снял их, обставил простой американской мебелью и устроил в этой небольшой квартире приемную: там он принимал людей, которых мог бы неприятно удивить вид его настоящей квартиры.
Враги называли депутата-социалиста циником и лицемером. Это было совершенно неверно: цинизм был ему чужд, насколько может быть чужд профессиональному политику. Обставляя небогато свою квартиру, Серизье просто делал уступку предрассудкам некоторых своих единомышленников. Вдобавок, и настоящая его квартира могла казаться очень роскошной только бедным людям, не видавшим подлинной роскоши. Враждебные газеты не раз писали о картинной галерее Серизье, о коллекциях старинного серебра и фарфора, об его Роллс-Ройсе, о вилле на Ривьере. Ничего такого у него не было, хоть он, по своим средствам, и мог бы иметь многое из этого. Серизье жил так, как привык жить с детства, как жили его родители или даже несколько скромнее. Коллекций он не собирал; но то, что у него было, было хорошее и довольно дорогое, - от переплетов большой библиотеки до мебели в стиле Империи.
Выдумкой были и слухи о кутежах, о многочисленных любовницах Серизье. Журналисты при всяком удобном случае писали шаблонно-игриво о прочных связях Серизье "dans les coulisses de l'Opera". ["За кулисами Оперы" (франц.)] Серизье в молодости развлекался в Латинском квартале так, как в свое время развлекались его отец и дед. Тридцати лет от роду он женился и прожил с женой счастливо четыре года. Потом они разошлись без шума, без ссор и скандалов, шутливо объяснив приятелям, что надоели друг другу: хорошего понемножку; но продолжали встречаться в обществе и, назло приятелям, разговаривали при встречах дружелюбно и весело. Близкие друзья говорили, что причиной развода было какое-то увлечение госпожи Серизье: "Доминик вел себя очень благородно".
Позднее у него была продолжительная связь с артисткой, - это и оказалось причиной слухов о coulisses de l'Opera (хоть артистка играла в драматическом театре). Связь эта тоже кончилась корректно и бесшумно. Говорили еще о романе Серизье с секретаршей; друзья это отрицали, утверждая, что он терпеть не может историй у себя дома. Так его отец и дед никогда не грешили с боннами и кухарками. Любовь вообще занимала не очень много места в жизни Серизье. Хорошо знавшие его люди считали его человеком несколько сухим, при чрезвычайной внешней благожелательности, при изысканной любезности и при безупречном джентльменстве.
Он был перегружен делами. Работоспособность его была необыкновенной даже для французского политического деятеля. Серизье вставал ежедневно в шесть часов утра и работал, почти не отдыхая, до обеда; часто занимался делами и вечером, но этого не любил: предпочитал по вечерам бывать в обществе и старался ложиться не позднее полуночи. Однако два раза в неделю, на пути домой, он заезжал еще ночью в редакцию и там выправлял, сообразно с последними известиями, написанную дома, после вечерних газет, передовую статью.
В этот день передовую должен был писать не он. Но другой редактор накануне чувствовал себя нездоровым и сказал, что, быть может, не явится на службу. Из редакции должны были предупредить Серизье по телефону. До половины восьмого вечера телефонного звонка не было, и Серизье уехал из дому очень довольный: ему не хотелось показываться в редакции во фраке, - а в этот день он был приглашен на большой обед. Товарищи по газете, впрочем, привыкли к его светскому образу жизни и только благодушно над ним подшучивали. В партии почти все, кроме главного вождя, любили Серизье, прощали ему и светскую жизнь, и богатство, и быструю партийную карьеру. Выйти в лидеры он не мог, - не потому, что для этого не годился, а оттого, что уже был другой лидер, далеко не достигший предельного возраста и не собиравшийся уступать ему свое место. Однако для него потеснились: он занимал очень видное положение, часто выступал от партии в Палате и писал еженедельно две передовые, - почти без контроля и цензуры со стороны главного вождя.
Обед у знаменитого адвоката, угощавшего депутатом-социалистом консервативное общество, сошел очень приятно. Говорили, разумеется, о мирной конференции. Серизье высказал мысли, приятно удивившие других гостей (среди них были два академика и весьма известный боевой генерал). Слова его можно было понять и так, будто он не слева, а справа обходил самого Клемансо. Он доказывал, что тяжелые условия мира, которые предполагалось продиктовать побежденным, грозят повлечь за собой со временем новую войну. Между тем единая Германия, даже после потери Эльзаса-Лотарингии, Данцига, Силезии и после уплаты двухсот миллиардов контрибуции, останется, несмотря на разоружение, очень опасным противником, - ведь наполеоновский опыт насильственного разоружения Пруссии оказался совершенно неудачным. Генерал, вначале слушавший утописта с ироническим недоверием, одобрительно кивнул головой. - Значит, надо сделать вывод, - доказывал Серизье, - если мы хотим себя обезопасить исключительно силой, то необходимо расчленить Германию и отобрать у нее левый берег Рейна. - Он напомнил о вековой политике французских королей и привел цитату из Ришелье. Генерал, к собственному удивлению, согласился с мнением утописта.Тут, конечно, было недоразумение. Мысль Серизье заключалась в том, что насильственно продиктованный договор не может обеспечить мира; эту мысль он и доказывал от противного, приноравливаясь к кругозору своих собеседников. Но уточнять и разъяснять политическую азбуку не стоило. Теперь основной задачей было - всячески подрывать политику и авторитет Клемансо.
Серизье подрывал авторитет Клемансо и в своих статьях, и в частных беседах (которые иногда были важнее статей). В гораздо более мягкой форме, со всяческими комплиментами, он осуждал и Ленина. Однако в глубине его души таилось что-то вроде любви одновременно к Ленину и к Клемансо (как ни мало они походили друг на друга). Серизье был бы искренно возмущен, если б это услышал. Ему полагалось ненавидеть всякую диктатуру (за исключением особо предусмотренной в социалистической программе). Но диктаторское начало в человеке, начало ненависти, то за что Клемансо прозвали тигром, - внушало ему тайное почти бессознательное благоговение, - вероятно, потому, что сам он был лишен этого свойства. Он дорожил репутацией властного человека, и наиболее хитрые из близких к нему людей порою на этом играли. В действительности желание нравиться людям часто подрывало настойчивость и энергию Серизье.Так и на обеде у адвоката он невольно поддался настроению культурного, почвенного, чуть насмешливого консерватизма, которое там господствовало, и говорил именно так, как было нужно для того, чтобы понравиться: смягчал все то, что могло задеть и оттолкнуть других гостей, и в споре проявил гораздо больше уважения к их взглядам, чем на самом деле чувствовал. Серизье про себя называл это дипломатией, но можно было назвать это и иначе. В частных беседах он нередко высказывал суждения, прямо противоположные тому, что писал в газете, - и делал это с таким видом, точно иначе и нельзя было поступать. Он уехал от адвоката с очень приятным чувством: знал, что оставшиеся гости будут разговаривать о нем, и, по всей вероятности, отдадут ему должное: "On peut dire tout ce qu'on voudra, mais c'est un homme remarquable". ["Что бы там ни говорили, но это замечательный человек" (франц.)]
Недурно сошел и вечер бриджа в странном русско-румынском салоне, где его должны были познакомить с американским богачом. Американец оказался менее интересным человеком, чем понаслышке думал Серизье. Но в идее международного производственного банка было и нечто ценное. Знакомство с Блэквудом могло пригодиться, - хоть и трудно было ждать от него поддержки для какого-либо социалистического дела. Денег на газету он, конечно, не даст. Никто не умел лучше, чем Серизье, получать у капиталистов деньги на такие дела, которым они не могли сочувствовать, - только сами потом изумлялись, почему собственно дали. Существующая в каждой партии роль человека, умеющего доставать средства, была у социалистов давно ему отведена, очень ценилась и способствовала его возвышению. Однако Серизье сразу почувствовал, что Блэквуд не из тех богачей, которые дают деньги только потому, что неловко и неудобно отказать. Гораздо легче было у него добиться личных выгод, получить, например, место юрисконсульта. При случае, Серизье не отказался бы и от этого, - разумеется, в деле чистом и на условиях, совершенно обеспечивающих его политическую независимость. Но увеличение доходов у него всегда стояло на втором плане; он был безукоризненно честным человеком, да и денег у него было вполне достаточно.
"Да, приятный вечер... Та русская дама очень мила", - лениво думал Серизье, выезжая на Place de Concorde. Здесь еще три месяца тому назад стояли пушки, с крыши этого клуба прожектор всю ночь бороздил небо. Серизье вдруг охватила страстная радость, - оттого, что война кончилась, оттого, что Франция вышла победительницей, что это его город и его площадь - лучший город и лучшая площадь в мире, - оттого, что людям стало несравненно легче: везде начиналась нормальная человеческая жизнь, а перед ним открывалась большая политическая карьера.
Как многие политические деятели, он говорил, что ненавидит политику, - точно он занимался ею по каким-то особым побуждениям, каких у других политических деятелей не было и не могло быть. Говорил он, впрочем, почти искренно: больно чувствовал на себе отрицательные стороны политики. Однако он и с этими сторонами страстно ее любил. Только политика давала настоящую славу - без сравнения с наукой, литературой, даже с театром. Серизье был честолюбив и считал в людях необходимым здоровое честолюбие (ему было бы, впрочем, нелегко определить, в чем заключается нездоровое).
Он очень любил и свою партию, объясняя некоторые ее недостатки неумелым руководством главного вождя, - любил почти простодушно, как спортсмен любит свою команду и считает ее - если не в настоящем, то в будущем - самой лучшей командой на свете. Ничто не заставляло его в свое время вступать именно в социалистическую партию; Серизье избрал ее по искреннему убеждению. Но с годами инстинкты политического спорта стали в нем преобладать над взглядами: он теперь просто по привычке относился свысока, насмешливо и недоверчиво ко всем другим партиям.
Так же искренно или почти искренно он утверждал, что ненавидит ораторские выступления. Этому никто не верил; однако и в этом была доля правды (при легком кокетстве признанного всеми оратора). Серизье всходил на трибуну, не имея в руках ничего, кроме клочка бумаги, - неопытные люди делали вывод, будто он говорит без подготовки. В действительности он, тщательно это скрывая, готовился долгими часами к каждой большой речи: составлял план, кое-что писал, подготовлял остроты, шутки, боевые фразы, старался даже предвидеть возможные возгласы с места и заранее придумывал на них победоносные ответы (иногда об этих возгласах он уславливался заранее с приятелями из других партий). Разумеется, многое менялось во время речи, и почти всегда позднее он с досадой вспоминал, что пропустил какой-либо довод или удачную фразу. Приходилось порою и импровизировать; но подготовка оказывалась очень полезной и для тех его выступлений, которые всем, кроме профессионалов, казались чистыми экспромтами; и в экспромт можно было вставить многое из подготовленного заранее. Подготовительная работа была порою мучительна; всходя на трибуну, Серизье нелегко справлялся с волнением. Однако речь, игра на трибуне (он обычно по ней расхаживал большими быстрыми шагами, как Клемансо), жесты, паузы, модуляции голоса (кое-что он заимствовал у Жореса, кое-что у Гитри), схватки с противником, магнетизирование его взглядом и жестом, и, наконец, в результате, "бурные рукоплескания на разных скамьях Палаты", - все это доставляло ему наслаждение, с которым ничто другое не могло сравниться. Правда, оно отравлялось на следующий день отчетами в газетах, - так бледно журналисты передавали его речь, так бестолково сокращали, недобросовестно искажали ее, почти всегда недооценивая и выпавший на его долю успех. Серизье считался превосходным оратором. Его речи, и в Палате, и в суде, привлекали большую аудиторию. На них съезжались и чуждые политике светские люди.
Дамы очень им интересовались, хоть красивым его нельзя было назвать. Он был, при плотном сложении, небольшого роста и почему-то носил бороду, - артистка, приятельница Серизье, говорила, что в его наружности есть что-то старомодное. "Доминик мне напоминает обложку какого-то романа Мопассана..."
Парадная лестница была довольно крутая. На площадках, начиная со второго этажа, стояли кресла, - тяжелые, солидные, дедовские, как все в этом доме. Серизье, однако, никогда не позволял себе садиться и без передышки поднимался в свой третий этаж; еще года три тому назад это было совсем незаметно; теперь, особенно после ужина, ему на второй площадке иногда приходило в голову, что, собственно, отлично можно бы и посидеть: ерунда эта внутренняя дисциплина, - очень дешевое спартанство.
Электрическая лампочка, как всегда, потухла в то время, как он поднимался со второго этажа на третий. По двадцатилетней привычке, он бессознательно отсчитал в темноте ступени, не споткнувшись в конце лестницы, сразу безошибочно вставил в темноте ключ в замок, затем,