чти никто не знал (разве жена его, ибо как от жены утаишь?), почти никто не знал, что в пору регенсбургского сейма императором невидимых розенкрейцеров состоял Иоганн-Карл фон-Фризау, человек весьма почтенный: если бы знали это в его городе, то усомнились бы в мрачных слухах о невидимых, ибо кто же мог допустить, что Иоганн-Карл фон-Фризау поддерживает сношения с дьяволом? И еще больше было бы общее удивление, когда бы стало известно, что в розенкрейцерском капитуле состоят или состояли очень знатные люди и даже владетельные князья, как Мориц, ландграф Гессен-Кассельский, или Христиан, князь Ангальтский. Вместе с владетельными князьями был в капитуле ученый, голландский профессор Ионгман, нисколько не знатный и не родовитый. А как раз перед сеймом, к великому своему счастью, попал в капитул и совсем простой человек, старый магдебургский печатник Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн.
Выбрали его потому, что это был человек праведной жизни и светлой души, вдобавок, большой мастер своего дела: он работал и у Джунти, и у Жан Мэра, и у Эльзевиров, потом открыл мастерскую в своем родном городе, в протестантском Магдебурге (хоть сам был верующий католик), и по ночам, скрываясь от подмастерьев, печатал бумаги, дипломы, грамоты невидимых, несмотря на свою бедность, совершенно бесплатно, рискуя, быть может, костром. Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн тоже ни за что не согласился бы вступить в сношения с дьяволом и даже верил в дьявола плохо, ибо трудно ему было допустить, что существует в мире столь злобное и вредное существо. Да верно (так позднее казалось многим) и другие члены капитула, за самыми редкими, быть может, исключениями, никогда с дьяволом дела не имели и только грустно удивлялись, слыша, с какой ненавистью и с каким страхом говорят люди об их ордене. Настоящая же цель розенкрейцеров была совершенно иная: они хотели положить конец войнам, казням, пыткам и прочим страшным и бесполезным для человека вещам, найти способ лечения всех болезней, установить равенство и дружбу между гражданами, а равно мир и любовь между всеми народами, кроме разве каких-нибудь турок. И, наверное, они этой цели достигли бы, если бы не мешали им разные случайные обстоятельства, а всего больше козни врагов.
В Регенсбурге же должны были невидимые обсудить главные вопросы, интересовавшие образованных людей. Нужно было поговорить о том, прав ли престарелый Галилей, занимавший должность первого философа при дворе великого герцога Тосканского: вслед за давно умершим польским каноником, этот знаменитый и почтенный старец утверждал, что не солнце вращается вокруг земли, а земля вокруг солнца. Второй же вопрос был политический, связанный отчасти с регенсбургским сеймом: необходимо было выяснить, как относятся невидимые к Валленштейну, и должно ли ему сочувствовать в его таинственных и великих замыслах. Были также и другие вопросы: о странном брате Андрэ, о несерьезной и непристойной книге "Химическая свадьба Христиана Розенкрейца" и о том, что должно предшествовать при изготовлении философского камня: нигредо, альбедо или рубедо? Однако эти давние, хоть волнующие, вопросы могли подождать и до следующей ложи.
Торжественное заседание было назначено на последний вечер июня. Но часть невидимых уже съехалась в Регенсбург, ибо всем было интересно посмотреть и на имперский сейм. Вновь приехавшие должны были являться к местному розенкрейцеру, почтенному врачу Майеру, который имел свой дом и, по достатку своему, мог принимать друзей без стеснения для себя, не возбуждая ни в ком подозрений.
В первый день сейма собралось в доме Майера семь или восемь невидимых, и они, без малейшего церемониала, за пивом беседовали и о важных, и о суетных предметах. И всем было очень приятно: иноземельным, что благополучно пройдена ими опасная дорога, местным, что пришли вести из разных земель, а всем вообще, что встретились они в гостеприимном доме в своей дружеской среде. Особенно же радовался чистой душою своею член капитула, печатник Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн: были в столовой почтенного врача Майера и католики, и сторонники Лютера, и ученые люди, и только любившие просвещение, и знатные дворяне, и простые ремесленники, как он сам. Нужно ли было лучшее доказательство того, что все люди братья, и что не по греховности их природы, а по невежеству, творится зло, которым полон мир?
Больше всех говорил, сияя радостной улыбкой, голландский профессор Ионгман, ибо профессор любил поговорить, был ученее всех других и видел очень много: постоянно ездил по разным странам, - как только хранил его жизнь Господь? - и всячески служил делу розенкрейцеров, поддерживая между ними связь. Кроме науки и этого дела (да и были они одно), ничто в жизни не интересовало профессора: не имел ни жены, ни детей, средства же были у него достаточные. Как весьма ученого человека, невидимые его расспрашивали о взглядах Галилея и просили прочесть на торжественном собрании доклад, дабы им, наконец, стало ясно, что именно обо всем этом думать. Однако, от доклада о земле и солнце профессор отказался (хоть очень доклады любил), а на вопросы отвечал уклончиво. Понять можно было так, что во вращение земли он не верит, но лучше пока не высказываться, ибо Галилей весьма мудрый старик и не стал бы говорить на ветер. А, главное, перед самым отъездом из Амстердама, профессор встретился там с Декартом, - да, с тем самым", - многозначительно добавил он, намекая на давние, хоть запутанные, сношения Декарта с невидимыми: не то он сам был невидимый какого-то иного толка, не то над ними над всеми потешался, - нелегко разобрать душу этого человека. И при встрече, зная, что Декарт Галилея недолюбливает, профессор, хоть нерешительно, но с неодобрением отозвался о новой теории мироздания. Однако, собеседник его, помолчав и не вступая в спор, сказал только, что если Галилей ошибается и солнце вращается вокруг земли, то, значит, и он, Декарт, ничего в устройстве вселенной не смыслит, и лучше ему бросить научные знания. И этим ответом смутил профессора, который, как все, знавшие Декарта, имел чрезвычайное доверие к силе его ума.
Потом заговорили о политических делах, о том, что, вместо Валленштейна, главнокомандующим назначается Тилли. Об этом пожалели, ибо всегда обидна замена умного человека тупым, - так сказал почтенный профессор Ионгман, и все с ним согласились: граф Тзерклас Тилли был, по общему мнению, и тупой, и невежественный, и жестокий человек. Только Тобиас-Вильгельм Газенфусслейн, не любивший дурных отзывов о людях, напомнил, что и Тилли имеет добрые свойства: очень храбр, не пьяница, не развратник и никогда солдатскими деньгами не пользовался. За Валленштейном же все невидимые признавали и великий ум, и дарования и сильную волю, - очень много дано ему, вплоть до звучного красивого имени. Лишь в том, они думали, вопрос: к чему направлена воля герцога Фридландского? Ибо верно сказал профессор: важно не то, что человек ищет власти, а то, для чего он ее ищет. И если иные и Валленштейна считают розенкрейцером, то никаких оснований для этого ведь нет: ибо желающий найти путь к розенкрейцерам рано или поздно найдет его. Но человек он большой, об этом и спорить невозможно. Идет молва, будто он хочет стать богемским королем, а потом, пожалуй, выставит свою кандидатуру на императорский престол. Да и правду сказать, если б, по розенкрейцерскому учению, полагалось одному человеку управлять полновластно миллионами других, то нельзя было бы, конечно, подыскать достойнейшего цезаря, чем герцог Фридландский. И много еще разумных и справедливых слов сказал, сияя радостной улыбкой, всеми уважаемый профессор Ионгман.
А затем сообщил он невидимым, что доклад свой на торжественном собрании сделает о важном предмете, грозящем многими бедами и науке, и розенкрейцерам, и всем честным людям. В Париже не так давно образовалось тайное общество. Оно называет себя просто "La Compagnie" ["Общество" (франц.)] люди же, о нем прослышавшие, именуют его "La Cabale" ["Заговор" (франц.)]. Стремится это общество к счастью человечества, но для этого хочет установить в мире единую веру и мысль, так чтобы все обо всем думали совершенно одинаково и так же одинаково жили, ни в чем никуда не уклоняясь. Страшна цель этих людей, но еще много страшнее их способы работы. Общество имеет агентов во всех классах и сословиях, обзавелось ячейками в разных странах мира, даже на далеком востоке. Средства у него большие, действует оно беззастенчиво и бессовестно: каждому члену общества прямо вменяется в обязанность идти на любое преступление, если только оно может быть обществу полезно. И чем больше кто преступлений совершит, тем больше этим гордится, ибо служит счастью человечества. Основал компанию Вентадур, человек мрачный, жестокий, фанатический, - попросту другой, французский Тилли. Окружают же его всевозможные мошенники и злодеи. И если вначале еще можно было подавить это общество в зародыше, то теперь чрезвычайно трудно, и очень этим во Франции напуганы и розенкрейцеры, и все вообще просвещенные люди. "Однако, - добавил профессор Ионгман, - для потери надежд никаких оснований нет: свет науки и благородная работа розенкрейцеров преодолеют, конечно, и эту новую беду..."
Не успели невидимые обсудить это странное и печальное известие, как раздался стук в дверь. Кое-кто из невидимых вздрогнул, но хозяин пошел отворять почти без робости, ибо ничего противного законам ни он, ни его гости не делали. На пороге стоял незнакомый драгун. Спросив вежливо хозяина о фамилии и оглянувшись в сенях, драгун раздвинул камзол и показал под ним золотую розу на синей ленте. - "Ave Frater" ["Здравствуй, брат" (лат.)], - прошептал хозяин недоверчиво (ибо не понравилось ему лицо гостя). - "Roseae et Aureae" ["Розовое и золотое" (лат.)], - шепнул драгун. И так как слово было в совершенном порядке, то хозяин произнес: "Benedictus Dominus, qui nobis dedit signum" ["Благословим Господа, подающего нам знак" (лат.)] и пригласил вошедшего в свой кабинет. Там драгун, сообщив, что зовут его Деверу, показал, кроме розы, пергамент за подписью Роберта Флудда, главы английских невидимых. Сомнений больше не оставалось, хозяин обнял брата, повел его в столовую, познакомил с другими розенкрейцерами и налил ему кружку пива. И хоть другим тоже не очень понравился новый гость, откровенная беседа продолжалась. Драгун же больше молчал, слушал и оглядывался по сторонам.
Граф Тзерклас Тилли говорил своим друзьям, что никогда в жизни не проигрывал сражения, не пробовал вина и не прикасался к женщине. Повторял он это часто и этим немного друзьям надоел. Знали, что говорит он чистую правду, но иным казалось, что не всем тут следовало бы ему похваляться: ведь не так уж много радостей дано в земной жизни человеку. У графа Тилли была только одна страсть: славолюбие, - и понимал он славу по-своему, а верно ли, об этом судить потомству. Думал же он, что потомство окружает почетом и восхищением лишь тех людей, которые умеют проявлять непреклонную и суровую власть. Поэтому впоследствии и вырезал, для своей славы, все население города Магдебурга.
Был ли он умен или глуп, - и о том нелегко было судить людям, близко его знавшим. Те, что посмелее, думали иногда, что Господь не щедро одарил разумом графа Тзеркласа Тилли. Но уверенности у них в этом не было, ибо шел он от успеха к успеху и считался непобедимым до тех пор, пока его не победили. Лишь после того, как в борьбе с Густавом-Адольфом, на Брейтенфельдских полях и на берегах Леха, оставил он свою военную славу, стали говорить люди, что на беду Германии, за ее грехи, послан был ей этот человек, и что много лучше было бы для всех, если б граф Тзерклас Тилли пил вино и любил женщин, но не занимался ни войной, ни государственными делами.
Сам же он и в молодости, и до последнего дня думал совершенно иначе, и счастливейшим днем его жизни был тот день, когда император ему сообщил, что назначает его главнокомандующим всеми вооруженными силами империи, вместо герцога Фридландского. В этот день, ложась на свою жесткую постель, граф Тзерклас Тилли долго и радостно смеялся, думая, что, быть может, в эту самую минуту посланец императора, канцлер Верденберг, сообщает Валленштейну о немилости и отставке.
В этот же вечер, рожденный в пещере Меркурий, благосклонный к ворам и поэтам, зловеще показался в седьмом небесном доме, заградив путь Марсу. День был не Меркуриев: не среда, а четверг. Но и сердце говорило то же, что звезды: быть беде. Тоска и бешенство томили душу Валленштейна. Склониться перед решением сейма, перед мелкими завистливыми князьками, перед маленьким человеком, который правил Германией, ибо родился Габсбургом! Чувствовал в себе не растраченные большими делами, еще почти безграничные силы, - кто другой мог отразить Густава-Адольфа, кто мог прекратить нелепую междоусобную войну, кто мог спасти германскую землю? Неправ лукавый Сократ, говоривший радостно: "как много в мире вещей, которые мне не нужны!" - Все нужно человеку с ненасытной душою.
Не открытая герцогская корона, когда-то волновавшая воображение, так давно надоевшая, - закрытая корона императора, с золотым полукругом, с изображением мира, с крестом, корона Карла Великого, все тревожила сердце. Об этом нельзя было говорить даже с астрологом. Об этом нельзя было говорить ни с кем. Но кто мог бы читать, как в книге, в сердцах людей, тот, при виде Альбрехта Валленштейна в пору его занятий звездами, наверное, сказал бы, что одна сокровенная, неотступная, мысль гложет, томит и, наконец, разорвет душу этого человека.
Двинуть же армию на Регенсбург было трудно, очень трудно, ибо велика над людьми власть породы, еще крепче власть привычки, и много ли офицеров пойдет за простым дворянином против потомка Рудольфа Габсбургского? Итальянец-астролог робко спорил: Меркурий непостоянен, в четверг он ничего означать не может. Заглянули в пророческий календарь. На его обложке значилось, что составлен он Иоганном Кеплером, честным математиком герцогства Штирийского. На 1630 год предсказаний, как на беду, не было, - были на другие годы. Можно, правда, заказать: старичок всегда принимал заказы, - только этим и жил.
Сени молчал с видом достойным и обиженным: уж если ему предпочитают шарлатана! Достали другие инструменты, принялись составлять гороскоп. Непостоянный Меркурий стоял на своем: быть беде. Сени согласился с герцогом, - его светлость всегда прав, больших дел теперь начинать не должно; но дальше звезды связываются превосходно: только переждать, и счастье вернется. Валленштейн тщательно проверил. В самом деле, было так. И в это самое время ему доложили о приезде из Регенсбурга посланца императора, канцлера Верденберга.
От столь отчаянного человека можно ждать всего. Канцлер очень беспокоился: вдруг прикажет арестовать и двинет свои войска на Регенсбург! Нет в Германии ни такой армии, ни такого полководца. Узнав же от мажордома, что у его светлости сидит итальянский плут, Верденберг и совсем испугался: не любил, чтобы звезды вмешивались в государственные дела, плутов предпочитал обыкновенных, - не звездных, - а сумасшедших боялся, как огня. Канцлер давно привык прятать чувства под спокойную улыбку, но на этот раз они из-под улыбки выскользнули, и в глазах мелькнул ужас при виде герцога Фридландского у стола с приборами. Валленштейн понял и усмехнулся. Александр, Помпеи, Цезарь верили звездам, - старый хитренький чиновник не верит! Нет людей недоверчивее глупцов, нет никого глупее скептиков.
Цветистая же речь канцлеру не понадобилась. Герцог прервал его с первых слов и чуть было не обнял от радости. Неужели правда? Неужели его величество над ним сжалился и всемилостивейше освободил от дел, во внимание к расстроенному здоровью? Верденберг тотчас успокоился: слава Господу Богу! Значит, звезды на этот раз пригодились.
Узнав же, что преемником его будет граф Тилли, Валленштейн почти утешился и вправду: где старому дураку справиться с Густавом-Адольфом! Герцог Фридландский весело сказал, что его величество не мог сделать лучшего выбора.
К ужину пригласили генералов. Ужин был такой, какого канцлер не помнил и в императорском дворце, - оценил, хоть страдал катаром желудка. Потом сели играть в эсперанс, в три жетона. Партия затянулась, никто не выходил в мертвецы. Канцлеру везло: у других оставалось по одному жетону, а у него два. И вдруг выбросил он из рожка сразу и туза, и шестерку. Все захохотали.
- Вы бесславно умерли, господин канцлер! - сказал, смеясь, герцог.
- Il me reste l'esperance [Мне остается надежда (франц.)], - ответил Верденберг, отдавая свои жетоны. Он любил говорить по-французски.
После игры канцлер простился с хозяином так цветисто, что все гости заслушались, и вышел на крыльцо. Перед крыльцом стояла великолепная карета, запряженная кровными лошадьми рыжей масти. Пышно одетый человек, сняв шляпу с перьями и низко поклонившись гостю, сказал торжественно и важно, что его светлость Альбрехт, Божьей милостью герцог Мекленбургский, Фридландский и Саганский, князь Венденский, граф Шверинский, Ростокский, Штаргардский и других земель, главнокомандующий всеми армиями и флотом его императорского величества, просит его превосходительство господина канцлера принять на память, в дружеский дар, коней, карету и все то, что его превосходительство найдет в карете.
И долго еще на обратном пути радуясь подарку, канцлер думал, что же такое он получил бы, если б привез не злую, а добрую весть этому загадочному человеку.
Серизье не удалось выехать из Довилля в первом поезде; вернулся он в Париж поздно вечером. Подъезжая к своему дому, он, как всегда после отлучки, испытывал беспокойное чувство: какие еще будут неприятности? Такое ожидание, он знал, от неприятностей страхует: они приходят неожиданно. Серизье не любил возвращаться в Париж до начала большого сезона: по его наблюдениям, главные огорчения да и общественные несчастья, как мировая война, чаше всего случались именно в мертвый сезон.
Сухо щелкнул автоматический замок. Консьержка выглянула из завешенной стеклянной двери. Узнав Серизье, она что-то на себя накинула, вышла на площадку, и стыдливо, таинственным шепотом, с радостной улыбкой, осведомилась, хорошо ли он отдохнул. Серизье поздоровался с ней за руку, спросил, здоров ли ее ребенок, и все ли благополучно в доме. Оказалось, что ребенок здоров и что в доме все благополучно. Жюстин должна вернуться только послезавтра, - мосье это ведь ей разрешил? Мадмуазель Лансель приходила днем; она так и думала, что мосье приедет вечером. Квартира в полном порядке, письма и газеты сложены на письменном столе в кабинете мосье. Серизье, несколько успокоенный (хоть консьержка о неприятностях не могла знать), пожелал, тоже полушепотом, покойной ночи и поднялся наверх. Электрическая лампочка, как всегда, погасла, когда он вступил на лестницу третьего этажа; это тоже произвело на него успокоительное действие, - так было давно знакомо и привычно. Он не успел нажать кнопку, как лампочка зажглась: консьержка, из внимания к лучшему жильцу дома, оставалась внизу, пока он не повернул ключа в дверях своей квартиры.
На письменном столе лежала груда конвертов. Серизье пробежал письма. Никаких неприятностей не оказалось. Напротив, в одном письме было очень приятное известие: большое дело, которое он вел в суде и которое могло затянуться, заканчивалось примирением сторон на предложенной им основе. Оставалось только составить документ. Это для Серизье означало заработок тысяч в двадцать пять. Письменного условия, правда, с клиентом не было, - запрещала традиция парижской адвокатуры, казавшаяся ему нелепой. Однако был твердый словесный уговор.
Под пресс-папье лежали вырезки из газет, - "грязевая ванна". Но Серизье был в таком радостном настроении духа, что даже не заглянул в вырезки. Он с усмешкой посмотрел на пресс-папье, словно говоря невидимым противникам: "Сделайте одолжение, друзья мои, мне совершенно все равно!" Сняв воротник, он прошел в ванную, зажег синенькое пламя над трубкой газового аппарата, повернул кран, пламя вспыхнуло по рожкам, - все это тоже было так привычно, уютно, приятно. Он думал, что на курорте хорошо, но дома лучше: уж очень благоустроена его парижская квартира. Серизье разделся, вернулся в кабинет за несессером и опять, выдержав характер, с торжествующей усмешкой поглядел на коварное пресс-папье. "Пожалуйста, не стесняйтесь, друзья мои..." Приняв ванну, он лег и мгновенно заснул.
Серизье проснулся на следующее утро много позже обычного, в самом лучшем настроении духа: в переходную минуту от сна к сознанию радостно смешалось что-то довилльское с чем-то парижским. Потом сознание уточнило: Муся Клервилль, выигранное дело. Он сладостно потянулся. "Да, дело кончено, двадцать пять тысяч. Надо только написать бумагу..." Серизье не встал, а вскочил как юноша, - несмотря на брюшко, - надел халат и вышел в столовую. На столе лежали свежий хлеб, масло, газета; все это бесшумно приготовила консьержка, заботившаяся о нем, как о родном.
Напившись кофе, наскоро пробежав газету, он сел за письменный стол. На столе все было на месте: бумага с верблюдом на розовой обложке блокнота, суживающаяся кверху ручка с резиновой обкладкой внизу, английская коробка с золочеными тупыми перьями. Настольные часы показывали четверть десятого. Серизье вызвал по телефону контору клиента-промышленника. Он ждал "pas libre" ["Занято" (франц.)], номер дали немедленно; все удавалось, - и большое, и малое.
Разговор был любезный и твердый. Быть может, клиент был бы и не прочь заплатить Серизье часть гонорара комплиментами; но ему сразу стало ясно, что придется заплатить деньгами, и не двадцать тысяч, а именно двадцать пять, хоть дело до суда не дошло. Клиент не торговался и даже предложил продать на эту сумму, по номинальной цене, паев только что основанного им предприятия. Серизье вежливо отклонил предложение. Он никак не думал, что его хотят обмануть: слишком это было бы мелко для птицы большого полета. Напротив, клиент, наверное, предлагал очень выгодное дело, искренне желая упрочить добрые отношения с влиятельным человеком противного лагеря, - мало ли что может случиться? Буржуазия становилась все менее самоуверенной и смелой. Но Серизье, человек безукоризненно щепетильный, не считал возможным иметь с промышленником какие бы то ни было дела, кроме адвокатских. Его политическое положение требовало большой осторожности. "Если завтра там вспыхнет забастовка, то их газеты поднимут вой, я окажусь главным собственником завода, эксплуататором рабочих! Нет, мы это знаем..." Все состояние Серизье было вложено в государственные бумаги. Государства были разные - для уменьшения риска, - но это были демократические государства.
Он достал свою счетную книгу и с удовольствием вписал в графу доходов пятизначную сумму. Между вертикальными столбцами графы было место только для четырех цифр; первая приятно выдавалась за черту. Серизье подвел итог: за две трети года он не только не прикоснулся к доходам с унаследованного капитала, но от одного заработка, после покрытия всех расходов, отложил до сорока тысяч.
Затем он вынул из-под пресс-папье вырезки, - они стали почти безобидными, так было доказано полное к ним презрение. Все же Серизье с удовлетворением убедился, что и в вырезках ничего неприятного не было. По тону статей он с радостью почувствовал, как выросло, после Люцернской конференции, его положение в политическом мире. Враждебные газеты теперь то и дело называли его вождем социалистов. В одной статье социалистическая партия была даже названа "партией господина Серизье". Это было неточно: партийным вождем оставался Шазаль, которого такая неточность должна была привести в ярость. Однако, в ореоле люцернской славы, Серизье себя теперь чувствовал как писатель, становящийся при жизни классиком, как художник, картины которого были бы перевезены из Люксембурга в Лувр.
Раздался звонок, он открыл дверь, появилась секретарша. Они дружески поздоровались. Серизье извинился, что выходит к ней в халате, и на первую минуту прикрыл ладонью шею: давно был уверен, что секретарша тайно в него влюблена, и не ошибался. Так и теперь он прочел это на ее лице, при встрече после трехнедельной разлуки. Мадмуазель Лансель, как женщина, для него не существовала, хоть ее нельзя было назвать безобразной. Было ей лет тридцать, замуж она не выходила, не имела, по-видимому, и друга. В те редкие минуты, когда у Серизье было время и желание заниматься чужой душой, он себя спрашивал, чем может внутренне жить мадмуазель Лансель. Партийная работа как будто ее увлекала, - однако на сколько-нибудь значительное повышение в партии секретарша рассчитывать не могла. Она была militante [член партии (франц.)] и должна была, очевидно, оставаться в этом звании до самой смерти. Серизье иногда приходило в голову, что хорошо было бы выдать замуж мадмуазель Лансель за какого-нибудь militant. Но подходящего человека у него на примете не было; он, вдобавок, боялся лишиться секретарши, которой очень дорожил. "Каждый должен сам находить свою дорогу в жизни!" - со вздохом говорил себе в таких случаях Серизье. Мадмуазель Лансель никогда на судьбу не жаловалась, была неизменно в добром настроении, ничего ни от кого не требовала, жила изо дня в день, как живут все. Ее стиль был: le frais sourire d'une Parisienne toujours gaie et toujours courageuse [Свежая улыбка парижаночки, всегда веселой и неунывающей (франц.)], - такой же стиль, как у тысяч других бедных барышень, работающих, правда, не в партии, а в магазинах, в банках, в конторах, и тоже понемногу теряющих надежду выйти замуж.
- ...Mais c'est vrai, patron! Il у a beau temps que je ne vous ai pas vu comme ca! [- ...Право, патрон, я давно вас таким не видала! (франц.)] - весело говорила секретарша.
Фамильярности между ними не было. При самых добрых отношениях, мадмуазель Лансель отлично знала и свое место, и разницу в их общественном положении. Она шутливо-официально называла его патроном (хотя это было не принято): вначале ее интонация показывала, что слово это употребляется ею в кавычках; потом кавычки отпали, осталось удобное обращение: "Monsieur" было неприятно, "maitre" не очень годилось, - она была по преимуществу политическая секретарша, - "camarade" и "citoyen" предназначались, разумеется, лишь для митингов... Серизье обычно никак не называл секретаршу, но в особенно добрые минуты говорил "ma petite" или "mon petit" ["Господин", "хозяин", "товарищ", "гражданин", "малышка", "малыш" (франц.)], что доставляло мадмуазель Лансель необыкновенное наслаждение.
Они поговорили о море, затем перешли к делам. Выяснилось, что Серизье так и не ответил на два письма, которые мадмуазель Лансель переслала ему в Довилль и которые требовали личного ответа, не на машинке, а от руки. - "Как же так, патрон? Разве вы не умеете писать письма?" - спросила весело секретарша таким тоном, каким на маленьком балу в частном доме шутливо настроенный хозяин мог бы спросить Анну Павлову: "Разве вы не умеете танцевать вальс?" Серизье смущенно улыбался. - "Да, я разленился на море..." - "Надеюсь, хоть Шазалю вы ответили?"
Лицо мадмуазель Лансель стало озабоченным. Она сообщила о последних событиях в партии. Тон секретарши ясно показывал, что и она понимает, как вырос престиж патрона после Люцернской конференции. Мадмуазель Лансель теперь говорила о Шазале как бы даже с соболезнованием.
- Вы пробежали мои вырезки, патрон? - вскользь спросила она. - Я принесла вам утренние газеты... Кстати, появилась одна гнусная статья... О Шазале, - поспешно добавила мадмуазель Лансель, увидев, что Серизье слегка изменился в лице.
Она протянула ему газету. В ней вождя социалистической партии ругали не просто (что не составляло бы почти никакой неприятности), а с пренебрежением и, главное, со ссылкой на давно якобы установившееся о нем общее мнение, разделяемое и его собственными сторонниками. Ссылка на сторонников была неопределенная, но должна была поселить подозрение у Шазаля: может быть, и правда? В статье говорилось о том, что Шазаль давно выжил из ума, да собственно никогда умом и не отличался. На смену этому признанному ничтожеству, - писала правая газета, - идут новые честолюбцы, впереди всех, разумеется, Серизье, имевший в Люцерне такой шумный успех. "Sous la direction autrement ferme de ce jeune ambitieux, qui est deja, parait-il, une des plus pures lumieres de l'Internationale rouge, le parti du desordre et de la guerre civile ne manquera pas de donner un vigoureux assaut a tout ce qui fait l'honneur, la grandeur, la force morale de la societe francaise". ["Под руководством на редкость сильного молодого честолюбца, который сейчас, кажется, стал одним из самых ярких светочей красного Интернационала, партия беспорядка и гражданской войны не преминет устремиться на яростный штурм всего, что составляет честь, величие, моральную силу французского общества" (франц.)]
- Какая гадость! - сказал Серизье, борясь с охватившей его радостью. - Какая гадость!
- Они потеряли последние следы совести, - подтвердила секретарша. - Наш старик будет однако расстроен этой гнусностью.
- Не думаю. Вы знаете, мы люди обстрелянные, бранью нас не удивишь. Травля - наш профессиональный риск.
- Есть брань и брань... Боюсь, как бы старик немного не рассердился и на вас.
- При чем же тут я?
- Вы, конечно, не при чем, патрон, но мы все люди, - сказала, улыбаясь, секретарша.
Серизье не понравилась ее улыбка. Он иногда подводил мины под Шазаля, - вроде как Расин писал "Андромаху" назло Корнелю. Но в глазах рядовых членов партии оба они должны были стоять на недосягаемой высоте: Корнель и Расин. Лицо у него приняло сосредоточенное выражение (Муся в таких случаях говорила, что он похож на министра-президента se recueillant devant la tombe d'une victime du devoir). [Склонившийся перед могилой жертвы долга (франц.)] Он в самых лестных выражениях отозвался о Шазале: у этого человека огромные заслуги перед партией, перед рабочим классом, перед международным социализмом. "А что до клеветы, - закончил Серизье, - то я всегда думал: лучший урок смирения, - узнать, что за один день говорят о тебе и враги и друзья..."
Улыбка на лице у мадмуазель Лансель стерлась. Она почувствовала легкий выговор, но оценила благородство патрона и смотрела на него с искренним восторгом. Серизье знал, что секретарша видит в нем высшее духовное явление; это сознание отчасти им руководило в его беседах с ней: держался на должной духовной высоте (с многими товарищами по партии он разговаривал совершенно иначе). Дав косвенный урок секретарше, которая заподозрила в нем земные чувства, Серизье переменил разговор и напомнил мадмуазель Лансель, что, кроме двух недель отпуска, полученного ею в июне, ей теперь полагается еще неделя.
- Не полагается, но вы, по вашей доброте, действительно мне предложили третью неделю, - живо перебила его секретарша. Лицо ее просветлело. Она надеялась, что он вспомнит о своем обещании; однако ни за что не напомнила бы ему, если б он не вспомнил.
- Двух недель отдыха недостаточно после года такой работы! Предстоящий год будет еще труднее. Мне и то жаль, что я не даю вам более продолжительного отпуска, но вы сами знаете, как мне без вас трудно.
- В таком случае я останусь с вами, патрон!
- Об этом не может быть речи! - сказал Серизье. Он говорил теперь с секретаршей, как Наполеон мог говорить с беззаветно преданным сержантом старой гвардии: притворно-строго, но по существу отечески-любовно. - Куда вы поедете? На море?
Секретарша потупила глаза. Она тотчас бессознательно усвоила тон преданного сержанта.
- Патрон, я, может быть, не поеду никуда. Париж, что бы там ни говорили, очарователен в это время года. Уж если вы так любезны, я просто отдохну дома. Буду ездить по окрестностям...
- Знаю, знаю! Это значит, что у вас нет денег, - сказал Серизье с улыбкой. - Моя милая, я непременно хочу, чтобы хоть эту неделю вы прожили в хороших условиях. - Он вынул из бумажника пятьсот франков. - Вы поедете на мой счет.
- Патрон, я, право, не знаю, как вас благодарить, - дрогнувшим голосом сказала мадмуазель Лансель. Эти деньги - очевидно, не аванс, а подарок, - были для нее неожиданностью. Она была тронута чрезвычайно. "Никто другой этого не сделал бы или сделал бы не так..."
- Не благодарите меня и уезжайте лучше всего сегодня же. На море теперь чудесно, по крайней мере в Нормандии. - Серизье чуть не сказал: "В Довилле", но поправился: странно было бы предлагать самый дорогой курорт Франции секретарше, получающей шестьсот франков в месяц жалованья.
- Но этого слишком много, патрон! Неделя на море обойдется мне франков в двести, самое большое.
- Пожалуйста, не жалейте моих денег. Остановитесь в хорошей гостинице. Я хочу, чтобы вы отдохнули как следует.
- Но даже в хорошем пансионе...
- En voila assez, mon petit! [Довольно об этом, малыш! (франц.)] - строго сказал Серизье.
Секретарша опустила глаза, замирая от счастья.
Отпустив секретаршу, он просмотрел принесенные ею газеты. В них проходила очередная группа людей, занимавших внимание мира. Во французской части этой группы он знал всех. Он сам принадлежал теперь к той сотне людей, словами которых газеты живут. В сущности, у жизни было взято все или почти все. Что же дальше? Министерский портфель, должность главы правительства, волнение парламентских кризисов? "Je ne suis pas de ceux qui s'incrustent dans leurs fonctions..." "J'ai pris mes responsabilites, a vous de prendre les votres!" ["Я не из тех, кто ограничивается выполнением своих обязанностей..." "Я взял на себя свою долю ответственности, вы должны взять вашу!" (франц.)] (бурные продолжительные рукоплескания). Та атмосфера цинизма, в которой невольно жил Серизье, его утомляла - когда он замечал ее. В эти редкие минуты ему казалось, что он мог бы устроить свою жизнь лучше или, по крайней мере, спокойнее: да, мог стать писателем, мог добиться избрания во Французскую Академию. Но разве там не то же самое? Член Французской Академии, глава революционной партии, - пути ко всему этому были не так уж различны. Серизье просмотрел около десяти газет. Особенно важных событий не было. Как будто подготовлялся финансовый скандал, - одна газетка зловещим тоном обещала его разоблачить, грозя всякими ужасами виновным. Дело шло о хищениях. Имена пока не назывались, но Серизье приблизительно догадывался, о ком идет речь, - газетка все сделала, чтобы догадаться было нетрудно. И по сумме хищений, и по значению газеты, и по весу обличаемых людей, скандал был не очень большой, - средний рядовой скандал, от которого виновные - или невиновные - люди могли, вероятно, откупиться не слишком крупной суммой. "Возможно, что все выдумано, от первого слова до последнего. Но, может быть, и правда", - думал Серизье, как думало громадное большинство читателей газетки, отлично знавших ей цену и неизменно ее покупавших. Редактор этого издания был вполне способен на шантаж. Но обличаемый политический деятель был не менее способен на взятки. - "Кажется, все-таки похоже на правду..."
Серизье брезгливо морщился. Как почти все революционеры, и парламентские, и настоящие, он не чувствовал никакой любви к тому, что проповедовал; в отличие от большинства революционеров, не чувствовал и ненависти к тому, что обличал. В практической жизни его правила не имели ничего общего с тем, что у них называлось "революционной этикой". Конечно, собственность была кражей, но к этому виду кражи они относились неизмеримо мягче, чем к другим. Серизье всегда искренно удивлялся тому, что люди могут идти на грязные денежные дела. Правда, он был богат от рождения; если б родился бедным человеком, то безупречность досталась бы ему труднее, - но на подобных гипотетических мыслях у Серизье не было ни времени, ни охоты останавливаться. - "Да, как будто правда..." - Он соображал, может ли скандал иметь политическое значение. Это зависело от сил, которым будет выгодно раздувать дело; само по себе оно большого значения не имело: "Commovent homines non res sed de rebus opiniones..." ["Людей волнуют не дела, но мнения о них..." (лат.)] Однако на его положении скандал отразится во всяком случае. Если это правда, то его значение понизится на пятьдесят процентов; а если клевета, то процентов на двадцать пять, - думал Серизье, любивший определенные формулы со скептическим оттенком. - "Как все-таки он мог пойти на такое дело? Он не богат, но ведь не голодал же! Я считал его порядочным человеком. Очевидно, решил сделать в жизни одну большую гадость, чтобы потом иметь возможность больше никогда не делать маленьких. А может быть, связь? - В парламенте обычно знали, какие у кого любовные дела, но об этом политическом деятеле Серизье ничего не слышал. - Вероятно, связь. Так это объясняется в громадном большинстве случаев". - Он вспомнил об одном преступнике, которого защищал по назначению суда. Этот убийца, совершивший зверское преступление, целиком потратил похищенные 150 франков на подарок своей возлюбленной. "Да, вот он, их хваленый капиталистический строй. Конечно, деньги последнее рабство истории!.. Только социалистический строй может положить конец всей этой грязи, взяткам, хищениям, шантажу".
Эта мысль его поддерживала в трудные минуты, когда политическая кухня становилась особенно грязной и противной. "Я не делаю того, что делают другие, - не делаю и десятой доли - но, быть может, не все можно оправдать и в моих собственных действиях, - покаянно, с некоторым умилением, думал Серизье. - Им легко говорить: прямой путь, - он разумел серую массу militants. - Совершенно прямой путь может привести в монастырь - или в ночлежку. В политике все относительно... Если б я позволял наступать себе на ноги, то я и в партии не занимал бы никакого положения, - неожиданно подумал он, несколько отклонившись от хода своих мыслей. - Те прохвосты говорят "честолюбец"! Я не ищу власти, она сама придет ко мне неизбежно, безболезненно, волей народа, когда все начнет тонуть в капиталистической грязи. Старый мир будет сопротивляться, в его руках все, - армия, полиция, государственный, административный аппарат. За нами будет только принцип народной воли. Но этого вполне достаточно!" - Он в душе не был уверен, что этого вполне достаточно. Теперь думать об этом было рано. "Кажется, Наполеон сказал, что о будущем говорят безумцы..." Серизье знал (выписывал в записную тетрадь из книг и газет) много изречений знаменитых государственных людей; были подходящие изречения на все случаи политической жизни и, в зависимости от надобности, он мог цитировать то "о будущем говорят безумцы", то "управлять это предвидеть".
Раздался звонок несколько странный: кто-то чуть надавил кнопку, затем тотчас надавил во второй раз, сильнее. Серизье удивленно направился в переднюю; об его возвращении в Париж еще не мог знать никто, кроме секретарши и клиента. Он отворил дверь. На площадке стояла Жюльетт Георгеску. Серизье вытаращил глаза и опять прикрыл ладонью шею.
- Мадмуазель Жюльетт? Простите меня, я не одет.
- Я...
- Ничего не случилось?
- Нет... Мне нужно было вас видеть.
- Пожалуйте вот в ту дверь, в гостиную. Я сейчас к вам выйду.
- Ради Бога!..
- Три минуты.
Серизье с досадой удалился в спальную. Секретаршу он мог принимать в халате, в туфлях на босу ногу; принять так барышню, с которой он на днях пил шампанское в Довилле, было невозможно. "Чего ей нужно?" - спрашивал он себя с недоумением. Серизье поспешно снял халат, натянул носки на панталоны пижамы. "Верно, опять разговор о том, чтобы стать моей помощницей. Но почему такая спешка? Ведь они, кажется, только сегодня должны были приехать..." Подвязка все не застегивалась; он раздраженно сорвал ее с носка, надел брюки, пиджак и оглянул себя в зеркало; так на худой конец можно было показаться. Серизье вышел в гостиную. Жюльетт, опустив голову, стояла у стены.
- Мадмуазель Жюльетт, я чувствую себя опозоренным человеком, - сказал он шутливо, подвигая ей кресло. - Вы все-таки, надеюсь, не думаете, что я встаю в двенадцать часов? У меня дурная привычка работать по утрам в халате, когда я никого не жду.
В том, что она ожидала его, почему-то стоя у стены, во всей ее позе, в опущенной голове, в бледном лице было что-то странное и беспокойное.
- Садитесь, пожалуйста.
- Благодарю вас. - Она села, держась в кресле неестественно прямо.
- Когда вы приехали? Неужели вчера вечером? Тогда мы, очевидно, путешествовали в одном поезде.
- Нет, я приехала сегодня... Часа два тому назад.
- Надеюсь, ничего не случилось? - осведомился уже с некоторой тревогой Серизье, садясь против нее в кресло.
- Нет, не случилось ничего, - медленно произнесла Жюльетт.
Все выходило не так, как она хотела, как она ждала. Его халат был первой неожиданностью. Как было сказать все это человеку, который первым делом пошел надевать брюки? Серизье глядел на нее с удивлением. Он хотел было спросить: "чем могу служить?" - но почувствовал, что это неудобно после их более тесного знакомства в Довилле.
- Ваш брат тоже приехал с вами?
- Да.
- Ваша мама здорова?
- Да, здорова.
Серизье замолчал. Удивление его все росло.
- Ведь, в самом деле, ничего не случилось? - повторил он через минуту.
- Я хотела вам сказать одну вещь.
- Я вас слушаю. - Серизье вдруг почувствовал, что у него без подвязки начинает спускаться левый носок на ноге, это могло быть видно. Садясь, он механически, как всегда, дернул брюки у колен. - Я вас слушаю, мадмуазель Жюльетт, - сказал он, стараясь поставить ногу так, чтобы носка не было видно.
- Я вам хотела сказать одну вещь... Я знаю, что это глупо... Может быть, гадко... Я хочу остаться у вас!
- Остаться у меня? - повторил Серизье. "Что такое: гадко?" - удивленно подумал он. - Я знаю, мадмуазель Жюльетт, вы хотите у меня работать. Я уже говорил вашей маме, что с удовольствием сделаю все от меня зависящее. Хотя должен предупредить вас, что...
- Я говорю не об этом. - Жюльетт собрала все силы. - Я была бы счастлива служить вам и помощницей, но... Я люблю вас...И это вышло худо, совсем худо: она не "выпалила" этих слов и не "выговорила их едва слышно". Привычка к спокойной рассудительной речи была в ней слишком сильна: слова сказались просто, без интонации, как самая обыкновенная фраза в ужасном противоречии со смыслом.
Серизье вытаращил глаза.
- Вы меня любите? - растерянно повторил он.
Носок на его ноге опустился до туфли, открыв волосатую ногу.
- Я хочу быть вашей любовницей.Эти слова Жюльетт приготовила заранее. Она приготовила заранее многое, - теперь все забыла, кроме этих коротких страшных слов, - но они тоже прозвучали так обнаженно, просто, грубо. "Вышел фарс", - промелькнуло у нее в голове.
- Хочу быть вашей любовницей, - сказала она снова, с отчаяньем.
- Вы хотите быть... Вы шутите, мадмуазель, - наивно произнес Серизье.
В ту же секунду он пришел в себя. "Вот оно что: экзальтированная девчонка! Так она в меня влюблена! И она!..." - На него нахлынула радость. Наивность сразу соскочила с Серизье. С ним никогда подобных происшествий не было, но экзальтированных девчонок он видал на сцене, как видал и сходные положения. Из глубины подсознания Серизье выплыл первый любовник, высокого роста, с сильными уверенными движениями, с мощным грудным голосом. Он спокойно, не торопясь, расс