о невообразимо особенно Чернякову. Занятия с
Колей отнимали у него не более часа в день. Работа не шла. Без библиотеки
Михаил Яковлевич сразу терял большую часть своего ученого дара. И он
чрезвычайно обрадовался, когда получил из Берлина следующую телеграмму:
"Priesjaiu sevodnia 7 vechera prochu sniat komnatu spacibo privet
mamontov".
- Узнаю нашего Леонардо! "Прошю сниат комнатю", - благодушно сказал
сестре Черняков, точно Николай Сергеевич так и произносил эти слова. - Это
не разговор. На сколько времени "сниат комнатю?" В какую цену? В гостинице
или в приватном доме? С табльдотом или без табльдота? Обо всем этом ни
слова!
- Возьми без табльдота: он, надеюсь, будет часто приходить завтракать
и обедать к нам.
- В приватном доме без табльдота, пожалуй, не сдадут. Назло ему, я
сниму комнату в "Энглишер Гоф", пусть тратится! - Почему, однако, он едет
из Берлина? Ведь между Эмсом и Парижем прямое сообщение.
- Вот увидишь: cherchez la femme.
Михаил Яковлевич отправился встречать Мамонтова на вокзал и к обеду не
вернулся. Дюммлер осведомился о нем у жены.
- Мамонтов?.. Ах, да, тот первой гильдии купеческий сын. Но разве
поезд еще не пришел?
- Вероятно, они куда-нибудь пошли вместе обедать. Они большие друзья и
давно не видались. Я тоже очень рада Николаю Сергеевичу и через Мишу
просила его бывать у нас возможно чаще, - сухо сказала Софья Яковлевна,
раздраженная "купеческим сыном".
- Очень рад. Я решительно ничего против него не имею, - поспешил
добавить Юрий Павлович.
Черняков вернулся лишь в одиннадцать часов. Вопреки установившемуся
порядку гостиная виллы еще была освещена. Софья Яковлевна сидела у лампы,
как всегда, затянутая в корсет и, тоже как всегда, на стуле, хотя в комнате
были диван и покойные кресла (это изумляло ее брата: он любил говорить, что
"жизнь ничего не стоила бы без лежачего положения"). Она читала "La curee"
["Добыча" (франц.)] Золя. Ей показалось, что Михаил Яковлевич очень весел.
- Ну что? Приехал? Где же вы были? - спросила она вполголоса: Юрий
Павлович уже спал, и его спальня была рядом с гостиной.
- Приехал, - так же тихо ответил Черняков и засмеялся. - И не один!
Что я тебе говорил? Конечно, cherchez la femme!
- В чем дело?
- Ларчик просто открывался! Та самая питерская цирковая артистка!
Помнишь, я тебе рассказывал? Это он к ней ездил в Берлин! И привез оттуда
целую труппу... Ее зовут Катилина! Но, должен сказать, мила, очень мила! -
Да? Ты успел познакомиться?
- На вокзале имел честь быть оной Катилине представлен. Слава Богу,
они живут в фургонах, а то наш Леонардо верно их бы притащил со слонами в
"Энглишер Гоф"!.. Мы с ним там пообедали и выпили бутылочку-другую очень
недурного рейнвейнцу.
- Я вижу. Что ж, он изменился, твой Мамонтов?
- Изменился. И ломается немного больше прежнего. Вероятно, от продажи
"Стеньки". Но я его все-таки очень люблю. Мы в ресторане встретили...
- Утром увидим его на водах?
- Он сказал, что органически не способен встать раньше десяти...
Встретили Павла Васильевича, я их познакомил.
- Значит, он у нас завтра завтракает?
- Завтракать не может, занят. Врет, конечно: пойдет к Катилине. Но
соизволил принятьприглашение на обед. Так что ты, во всяком случае, увидишь
его вечером.
- Да я не так жажду его видеть, - сказала с досадой Софья Яковлевна.
V
Мамонтов весной получил в Париже от Кати письмо. Она сообщала, что
Карло в Варшаве проделал тройное сальто-мортале, и не разбился, и стал
знаменитостью, и получил приглашение в какой-то знаменитый цирк,
разъезжающий по всему миру. Заодно взяли ее и Алексея Ивановича, - "без нас
Карло, конечно, не принял бы", - с гордостью писала Катя. Она умоляла
Николая Сергеевича встретиться с ними где-нибудь перед их отъездом за море.
"А то, ей-Богу, едем с нами в Америку, я и забыла сказать, что ведь мы едем
в Америку, ей-Богу, правда!.. А вы все говорили, что любите меня и нас
всех. Так как же, милый, не приехать хоть проститься, ведь когда же мы
вернемся в Россию!.. А я вас так люблю!.. Вы опять скажете, что это надо
доказать, видите, как я все помню, голубчик, но, накажи меня Бог, я говорю
правду, ведь я и не умею врать, вы сами говорили... И я так рада за Карло,
хоть берет страх, просто ужас и ночью не сплю, впрочем, вру: сплю..."
Все письмо было нежное, счастливое, бессвязное, бестолковое и
безграмотное (почему-то Катя беспрестанно употребляла многоточия, видимо,
приписывая им какое-то особое значение). Мамонтов с улыбкой прочел и
перечел письмо.
Получение этого письма совпало у него с неудачами и разочарованиями.
Он вдруг почувствовал желание пристать к цирку. Ему стало совестно, что в
последний год он почти забыл о Кате, - только изредка обменивался с ней
письмами. "Все эта глупейшая история с Ивонн..." У него был роман с
натурщицей, закончившийся денежным расчетом, о котором ему и теперь, через
месяц, было стыдно вспоминать.
Он долго ходил по своей мастерской, останавливаясь, улыбаясь и пожимая
плечами. Думал, что, быть может, цирк пригодился бы ему как художнику
новизной впечатлений и сюжетов. "Вот эта тема почти не использованная. А уж
если в самом деле подтвердится, что большого таланта к живописи нет, если в
самом деле переходить на карьеру журналиста, то, пожалуй, поездка в
Соединенные Штаты подходит как нельзя лучше?.." Ему казалось, что это
мысленное слово "подтвердится" уже, в сущности, предрешало дело, и теперь,
впервые, эта мысль не вызывала у него тревоги. "Ну, допустим, что я писал
не так, как нужно, допустим, большого таланта не оказалось, - это,
вдобавок, пока неизвестно, - все-таки еще два-три года можно выбирать жизнь
заново... И как прелестно-безграмотно она пишет! Что, если в самом деле
поехать с цирком? Я не подрядился прожить жизнь так, как это угодно
мещанам". Он думал и о том, что в присоединении к цирку было бы нечто
устарело-романтическое и теперь дешевое, "a la Алеко".
На следующее утро он проснулся с очень тоскливым чувством, как все
чаще в последнее время (прежде, в Петербурге, этого не было). Николай
Сергеевич первым делом подумал о письме Кати и сам удивился своим вчерашним
мыслям: "Что мне делать в Америке?" Он встал, оделся, хотел было начать
работу и не начал: опять стал ходить по комнате. "Вот ведь мне казалось,
что и в Ивонн я влюблен... Другое дело, если говорить о поездке в Америку
вообще. Собственно, я подумывал о Соединенных Штатах, когда собирался стать
журналистом. Но о чем я только не подумывал! Верно и то, что за деньгами
остановки не было бы: еще на несколько лет жизни денег хватит во всяком
случае, если даже ничего не зарабатывать. Да и для живописи Америка могла
бы кое-что дать". Он почти с отвращением взглянул на свой "Уголок
Компьенского леса" и подумал, что таких уголков в лесу, на заре и под
вечер, в серых, голубоватых, серебряных тонах только что всеми оплаканного
Коро есть, наверное, сотни. "Да, ясно, что надо все, все пересмотреть, надо
понять, что я писал вздор, что "Стенька" никуда не годится, как никуда не
годятся всякие княжны Таракановы, Грозные у гроба сына, становые на
следствии и колдуны на свадьбе, которые десятками фабрикуются у нас в
России... Если же с позором из живописи уйти, то... Куда же уйти? В
революцию? В журналистику?.. Верно, это судьба всех бездарных неудачников -
бросаться из стороны в сторону", - думал он полупокаянно-полуиронически. "А
вот просто повидать Катю было бы очень соблазнительно, но где-нибудь
поближе, без всякой Америки..." Он опять прочел письмо. Из него нельзя было
понять, куда и когда едет цирк. "Но как мило, что она "умею" пишет с "е".
Николай Сергеевич так же нежно ответил Кате и просил Карло и Рыжкова
толком сообщить все об их поездке. Очень скоро пришло от Кати новое письмо,
настолько восторженное, что после него не встретиться с семьей Диабелли
было бы просто невозможно. В конце, на немецком языке, без обращения и
подписи, был записан, очевидно, рукой Карло, их маршрут с обозначением
дней, часов и гостиниц. Оказалось, что они будут выступать в Гамбурге,
Бремене, Бреславле, Берлине и закончат европейские гастроли в Эмсе. "Ну,
что ж, в Эмс ездят теперь все. Отчего же мне не пробыть там несколько дней
с ними?" Узнав из письма Чернякова, что Дюммлеры тоже едут в Эмс, Николай
Сергеевич поколебался; потом рассердился и сказал себе, что в таком случае
приедет туда с Катей наверное, - точно он бросал кому-то вызов.
В последний день Мамонтов решил сделать сюрприз: заехать в Берлин за
семьей Диабелли. На долгой остановке в Кельне он вынул из чемодана новый
костюм, переоделся и выбрился. "Совсем, как влюбленный!" - иронически думал
он.
Но, когда в крошечной комнате их убогой гостиницы на окраине Берлина
Катя, смеясь и плача, повисла у него на шее, Николай Сергеевич
почувствовал, что улыбался он напрасно, что это очень серьезно, что его
неудачи и глупая история с Ивонн никакого значения не имеют, что он поедет
за Катей и в Эмс, и в Америку, и куда она захочет.
Алексей Иванович встретил его со своим обычным степенным радушием: как
будто и в самом деле очень ему обрадовался. И только в приветливости Карло
было, как всегда, нечто не совсем приятное. "Точно он еще выше ростом стал
после сальто-мортале..." О поездке в Америку Николай Сергеевич не сказал ни
слова, да и не было времени: их поезд отходил через несколько часов. Для
международного цирка были сняты особые вагоны. Катя предложила взять туда и
Мамонтова. Карло кратко ответил, что это невозможно; все места заняты и
постороннего человека не впустят. "Это ничего не значит, я поеду в другом
вагоне", - поспешил сказать Николай Сергеевич. Легкий холодок исчез, когда
Карло предложил Мамонтову повести Катю и Рыжкова в кондитерскую: сам он все
бегал по делам.
- Разумеется, он страшно рад нас вам подбросить, мы у него на шее
сидим, - объявила Катя. Оказалось, что она и Алексей Иванович, не зная ни
одного слова ни на одном иностранном языке, почти не выходят из гостиницы,
из боязни заблудиться. - Мы и то носим при себе его записочку с адресом,
как собаки ошейник с надписью, чьи они! - объяснила она и залилась смехом,
который в следующую ночь снился Николаю Сергеевичу.
По пути в Эмс, на большой станции, Мамонтов, в другом, светлом, тоже
слишком хорошем для дороги костюме, подошел к вагонам цирка. Кати у окон не
было. "Значит, не очень меня ищет..." Из ее вагона слышался веселый говор,
женский смех, - не Катин. Николай Сергеевич постоял на перроне, не поднялся
в вагон, почему-то сделал даже вид, что стоит не у этого вагона, затем
отошел с неприятным чувством. У буфета Карло пил пиво с высоким,
благодушного вида человеком, который что-то рассказывал ему на ломаном
немецком языке. "Так Карло не с ней в вагоне", - с облегчением отметил
Мамонтов. Акробат представил его своему собеседнику. Это был директор
цирка, американец Андерсон. Узнав, что Мамонтов владеет английским языком,
он тотчас с ним разговорился и через минуту стал называть его по фамилии,
которую легко усвоил и произносил правильно. Андерсон бывал в России и знал
несколько русских слов.
- А по-французски я совсем хорошо говорю, с чистым пенсильванским
акцентом, - добавил он. - В нашем деле иначе нельзя.
- Вы давно в Европе?
- Несколько лет. Америка слишком бедная страна для такой труппы, как
моя. Нас разорила эта несчастная гражданская война, - пояснил он со
вздохом. - Впрочем, теперь наши дела как будто начинают поправляться. Мы
едем домой, и не могу сказать, чтобы я был этим огорчен... Выпьем еще по
стакану? А вы ничего для цирка не умеете делать? - с любопытством спросил
Андерсон. - Едем с нами в Америку? Лучшей страны нигде в мире нет!
"Да, странный и, кажется, интересный мирок, - думал у себя в вагоне
Николай Сергеевич. - Конечно, он ничего не теряет от сравнения с нашим, где
все так и дышит завистью и злобой. Было бы очень хорошо познакомиться с
ними поближе. Но неужто я в самом деле поеду в Америку? Не сойти ли на
первой станции, не сбежать ли в Париж или, еще лучше, в Петербург, а им
послать какую-нибудь телеграмму?" - с улыбкой спрашивал себя он. Хотя он
отлично знал, что ничего такого не сделает, - Мамонтов довольно долго думал
о том, как и когда они получили бы его телеграмму, что сказали бы и долго
ли плакала бы Катя. Затем снова у него завертелись памятные по Петербургу
мысли об отношениях между Катей и Карло, он гнал от себя эти мысли и даже
отрицательно мотал головой. "...Я так вас люблю, так люблю! Ей-Богу!" -
говорила Катя в кондитерской, уплетая пирожные и срываясь с места, чтобы
поцеловать его. Немки принимали их за молодоженов.
Когда поезд замедлил ход у Эмского вокзала, на перроне Николаю
Сергеевичу бросился в глаза Черняков, в не очень шедшем к его солидной
фигуре легком белом костюме. Михаил Яковлевич еще издали помахал высоко над
головой рукой с растопыренными пальцами, затем обнял Мамонтова, обдав его
смешанным запахом крепкого одеколона и хорошей сигары, и минуты две
высказывался о наружности Николая Сергеевича.
- ...Совсем парижанин! Так ты и усы подстриг? Но прямо цветешь, а? Вот
что значит успех и миллионы! Я тебе и комнату приготовил в гостинице для
миллионеров... Не надо было? Пеняй на себя, зачем не сообщил, что тебе
нужно?
Узнав, что у Мамонтова друзья в вагонах для цирка, Михаил Яковлевич
вытаращил глаза.
- Как в вагонах для цирка? Я читал в местной газете - газетка, кстати,
паршивая! - что сюда приезжает цирк или зверинец... Они что же, со зверьми
сдут, твои друзья? Может, ты с тиграми хочешь заехать в "Энглишер Гоф"? Об
этом, я извини, не договаривался, ты сам им объяснишь. Так ты стал
укротителем зверей?
Увидев Катю, Михаил Яковлевич догадался, кто она, и обрадовался, быть
может потому, что сбылось его предсказание "cherchez la femme". У Кати был
испуганный и растерянный вид.
- Ради Бога! - сказала она Мамонтову с мольбой в голосе. - Ради
Христа, зайдите за нами завтра пораньше! Голубчик, приходите рано утром,
умоляю вас! Мы тут без вас пропадем!
Николай Сергеевич обещал прийти рано и познакомил ее с Черняковым.
Катю, видимо, немного успокоило то, что в этом месте могут быть русские. В
другое время она, наверное, тут же поцеловала бы Михаила Яковлевича. Но
здесь общая суматоха, слышавшаяся отовсюду иностранная речь так ее
напугали, что она не поцеловалась на прощанье даже с Мамонтовым. Карло
позвал ее, она покорно пошла за ним, держа в руках какой-то кулек и
коробку. Легкий багаж семьи вообще состоял только из бумажных и картонных
предметов. В конце перрона она оглянулась и горестно помахала кульком.
Черняков изумленно глядел на цирковых артистов.
- Что это? Клоуны? - испуганно спросил он. - Неужто ты их знаешь?
- Только этих трех и знаю.
- Ведь это та твоя петербургская, правда?
- Да, да, "та моя петербургская", - с досадой ответил Николай
Сергеевич. Михаилу Яковлевичу, однако, показалось, что Мамонтов не слишком
задет его словами. "Уж больно стал ломаться", - благодушно подумал
Черняков, охотно прощавший людям маленькие слабости.
За поздним обедом в "Энглишер Гоф" бессвязный разговор, еще до
жаркого, раза два прерывался. Михаил Яковлевич сообщил, что мог бы получить
должность экстраординарного профессора в провинции, но уж очень не хочется
уезжать из Петербурга, авось и там кое-что навернется; сообщил
предположения о своей докторской диссертации, сообщил об отклике, который
нашли его работы в русской и немецкой печати. Он спрашивал и Николая
Сергеевича об его успехах, но Мамонтов отвечал уклончиво и с некоторым
нетерпением. Чернякову показалось, что его друг вообще стал
раздражительней.
- ...Ты, как Бисмарк, который, по появлении в газетах сенсационных
слухов, "не подтверждает, но и не опровергает". Значит, "Стенька" имел в
Париже успех?
- Некоторый успех, если хочешь, имел.
- "Если хочешь"! Я хочу. И тебе были заказаны портреты. Значит, все
отлично?
- Значит, все отлично.
- Ну, так и говори. Хорошо, какие же теперь твои планы? - спросил
Михаил Яковлевич, любивший за вином то, что он называл "интимными
беседами". Ему хотелось поговорить о Катилине. - Когда ты возвращаешься в
Петербург?
- Сам еще не знаю... Быть может, я поеду в Америку.
Черняков поставил бокал на стол и изумленно уставился на Мамонтова.
- В Америку? В какую Америку?
- В Северную.
- Еще слава Богу, что не в Патагонию! Зачем тебе Америка? Что ты
будешь делать в Америке?.. Постой, я, кажется, читал, что эти циркачи
отсюда едут в Соединенные Штаты?
- Да. И я, быть может, поеду с циркачами, - с вызовом в голосе ответил
Николай Сергеевич. Черняков сокрушенно замолчал. Он любил Мамонтова, желал
ему успехов в жизни (хотя не слишком уж блистательных успехов: в меру), и
ему было больно, что из его друга, по-видимому, ничего не выходит. "Все он
мечется и, должно быть, этим гордится, как все мятущиеся души. А в
действительности тут дело не в мятущейся душе, а просто в юбке.
По-видимому, он в самом деле втюрился в эту Каталину!"
- Но что ты там будешь делать?
- Не знаю. Впрочем, о себе мне сейчас не хочется говорить... Что же
твоя прогрессивная партия? Кажется, государь к вам еще не обращался? -
насмешливо спросил Николай Сергеевич. Черняков пожал плечами. - Помяни мое
слово, все это добром не кончится.
- Что именно "все это"?
- Ты знаешь, что именно. Это желание государя всех очаровать, никому
ничего не дав. Эта его манера рассматривать Россию как свое родовое имение,
где мужики и дворня, кроме нескольких неблагодарных негодяев, обожают
доброго барина. Но a la long [в конце концов (франц.)] это не годится. Я
видел в Париже, в Швейцарии кое-кого из молодых русских поколения,
следующего за нашим с тобой. Они все отпетые революционеры и нигилисты.
- Очень жаль. Теперь, впрочем, у нас намечается новое увлечение
славянской идеей. Кстати, из Герцеговины идут тревожные слухи, там,
кажется, назревают серьезные события. Что ты об этом думаешь?
- Если есть вещь, о которой я совершенно не думаю, то это события в
Герцеговине. Я даже не знал, что в Герцеговине бывают события. - От свечи,
брат, Москва сгорела, - сказал Черняков и вдруг, радостно улыбнувшись,
помахал кому-то рукой. Николай Сергеевич оглянулся. Из дальнего угла
ответно улыбался их столику человек, в котором за версту можно было
признать русского. К нему подходил лакей со счетом на тарелочке.
- Кто это? Русский, конечно?
- Павел Васильевич Муравьев. Знаешь? Почему ты морщишься? Или ты тоже
делаешь вид, будто не любишь встречаться за границей с русскими? Это
какая-то повальная мода. И все люди врут, потому что разговаривать нам
интересно только с русскими же.
- Да я не потому, что он русский. Он аристократ, да? Ты знаешь, я не
люблю аристократов.
- Почему "аристократ"? И что такое "аристократ"?, Муравьевых в России
пруд пруди. Он профессор физики. Очень дельный физик и милейший человек.
Сам говорит, что он и не из тех Муравьевых, которых вешают, и не из тех,
которые вешают. Иными словами, не состоит в родстве ни с семьей
декабристов, ни с Муравьевым-Виленским. Никакой он не аристократ, просто
помещик второй руки. А его старшая дочь, если хочешь знать, даже
симпатизирует, как ты, революционерам, - сказал Черняков неожиданно с
легким вздохом. - Это ей, впрочем, не мешает выписывать платья от Ворта и
ездить верхом на кровных лошадях.
- Дочь тоже здесь?
- Да, две дочери.
- Хорошенькие?
- Младшая еще ребенок. Старшей лет девятнадцать, очень хорошенькая, и
умная, и образованная. Замечательная девушка.
- Волочишься? - Без малейшего успеха. Но часто у них бываю... Вот он
подходит.
Профессор, знакомясь, крепко пожал руку Мамонтову и с полной
готовностью принял предложение "подсесть". Это был человек лет пятидесяти с
очень приятным, умным лицом, с окладистой, уже седеющей бородой.
- ...Вот я донесу вашему врачу, что вы в Эмсе ужинаете, - сказал
Черняков. - Это строго запрещено. Мы? Мы не в счет: мы вод не пьем... Но
отчего же вы не привели Елизавету Павловну?
- Ее приведешь! Она с кем-то в Курзале. Что до ужина, то в нашем
табльдоте кормят дрянью. Ешь - противно, и через час после "абендброта"
["Ужин" (нем. - Abendbrot).] хочется есть. А я голодный заснуть не могу...
Так вы прямо из Парижа? - спросил он Николая Сергеевича. - Ну, что же там
слышно?
- Да что же он мог слышать? Он, кроме революционеров, никого, кажется,
и не видел! - сказал Михаил Яковлевич. Мамонтов с досадой пожал плечами.
Профессор смотрел на него, благожелательно улыбаясь и, видимо, ожидая
пояснения. - Николай Сергеевич такой же отчаянный радикал, как ваша Лиза.
Он с нашим братом, с "ретроградами", разговаривает только в случае крайней
необходимости.
- Да мы с вами, кажется, не такие уж ретрограды, особенно я, - смеясь,
сказал Муравьев.
- А кто вчера царя восхвалял?
- Нисколько не восхвалял, а просто отдавал должное.
- Должное? За что же, собственно, должное? - хмуро спросил Николай
Сергеевич.
- Неужто и в Эмсе говорить о политике, да еще в такую жару? - вздыхая,
ответил вопросом профессор. - Да что я вчера сказал? Сказал, что ненависти
к царю у меня нет. К его отцу была, а к Александру Николаевичу нет...
Никакой ненависти к нему не чувствую, - твердо повторил он, точно подумав и
проверив себя. - Скажу, что плохо его понимаю, это да. Может быть, и факты
мне известны не все. Извините педантизм естествоиспытателя, - с улыбкой
обратился он к Мамонтову, - у нас первое дело знать факты.
- Какие же такие факты нам неизвестны? Факты те, что у нас полный
застой, страна в развитии остановилась и вперед не идет. И в этом вина тех,
кто ею правит.
- С этим я готов согласиться лишь отчасти. Полный застой? Полного
застоя нет, Россия растет и цивилизуется. Но, к сожалению, совершенно верно
то, что темп ее движения вперед за последнее десятилетие очень замедлился.
Вот это мне и непонятно. Александр Второй был одним из величайших
реформаторов в истории. Если говорить правду, то по сравнению с его
реформами реформы Петра отходят на второй план.
- Ну нет, - вмешался Черняков. - Наш Питер особь статья. Недаром -
"Великий".
Профессор опять вздохнул.
- Если б Александр Второй при осуществлении своих реформ тоже потоками
проливал кровь, то и его, должно быть, прозвали бы Великим.
- Это парадокс.
- Нет, к несчастью, не парадокс. Великими в истории всегда прозывали
только тех, кто с видимым на протяжении отрезка времени успехом пролил
очень много крови. Без этого можно стать "Добрым", "Кротким",
"Благословенным", "Святым", но для "Великого" нужны успех, кровь и больше
ничего. Поверьте, если б Наполеон Третий выиграл войну тысяча восемьсот
семидесятого года, он тоже стал бы Великим. Людовик Четырнадцатый пролил
много крови и получил "Великого". А Людовик Шестнадцатый не пролил и
окончил свои дни на эшафоте.
- Вот же наш Николай Великим не стал.
- Крымская война помешала. И хоть это уж другой вопрос, в Николая ведь
Каракозовы не стреляли. Я, кстати сказать, всегда тех, кто ненавидит
Александра Второго, спрашиваю, почему они никак не проявляли ненависти к
его отцу?
- К нашему поколению этот риторический вопрос не относится: мы при
Николае еще под столом бегали.
- Поэтому ваше поколение и не может понять, что для нас означало
вступление на престол Александра Второго. Мы точно глотнули воздуха после
того, как едва не задохлись... Я прямо скажу: я Александра Николаевича не
понимаю... Ничего не понимаю, - повторил профессор, опять подумав. - Этот
человек освободил крестьян, ввел земство, самоуправление, прекрасный суд
вместо старого дрянного, отменил рекрутчину, уничтожил телесное наказание,
без срама выпутал нас из проигранной войны, затеянной Николаем вопреки его
совету, умиротворил Кавказ, мирно, не пролив ни единой капли крови,
присоединил к России богатейшие земли Дальнего Востока... Разве я не вправе
сказать, что он сделал больше Петра? И разве у него не было мировой славы,
вроде славы Линкольна? Кстати, помните ли вы, что после покушения
Каракозова Конгресс Соединенных Штатов прислал в Петербург особую делегацию
во главе с Фоксом, чтобы приветствовать Александра Второго, "уму и сердцу
которого русский народ обязан свободой", - это, кажется, был первый такой
случай в истории. Его в северных штатах всегда и сравнивали с Линкольном.
Вот какая была слава! И мне непонятно, что же такое произошло с царем?
Почему человек, бывший величайшим реформатором, больше ничего не хочет
делать? Я не политик, но каждому нормальному человеку ясны преимущества
конституционного строя перед самодержавным. По каким мотивам, только ли по
усталости, этот бесспорно хороший, неглупый и добрый человек окружил себя
ретроградами...
- Да нам его мотивы совершенно не интересны. Если он устал, то пусть
идет к... Пусть уходит на покой!
- А мне мотивы интересны. Вы Голохвастова Дмитрия Дмитриевича не
знаете? Это клинский предводитель дворянства. Очень милый человек, хороший
оратор, конституциалист. Так вот, видите ли, Голохвастов имел с государем
беседу. Государь ему сказал со слезами в голосе...
- У него всегда слезы в голосе.
- Сказал ему следующее: "Чего вы все от меня хотите? Конституционного
правления? Вы думаете, что я его не даю из мелочных чувств, не желая
поступиться своими правами? А я тебе клянусь, что вот сейчас на этом столе
подписал бы какую угодно конституцию, если б это только было возможно..."
- Кто же ему мешает?
- Не скрою, что это он объяснял Голохвастову невразумительно: говорил,
что Россия на следующий день распадется на куски, все, мол, отделятся:
Польша отделится, Финляндия отделится...
- И пусть отделяются.
- Это не разговор, Леонардо, "пусть отделяются"! - сказал Черняков. -
Но эти опасения ни на чем не основаны.
- Я тоже думаю. Так какие же истинные причины? Думаю, скорее всего
сильное давление оказывает на него окружение, состоящее на три четверти из
крепостников...
- Вот бы он всю эту шайку и разогнал. - К этим твоим словам, Леонардо,
я присоединяюсь, - сказал Черняков. - Давно пора приструнить этих господ.
- Вы оба совершенно правы, но... Вот у меня дочь, молоденькая девушка,
собственно, чуть не девочка, и ее приструнить невозможно, и я даже спорить
с ней не хочу и не могу: я слово, а она мне двадцать. Мне просто лень, и я
махнул рукой, Михаил Яковлевич знает, - смеясь, сказал профессор. - Вы
думаете, так легко приструнить старую Россию, с ее тысячелетней инерцией?
Один пример: отмена крепостного права. Вам так кажется: сел государь в
хорошую минуту за письменный стол и подписал указ об освобождении крестьян.
А этого указа не хотели девяносто девять процентов всех его близких и
девять десятых дворянства... Нет, вы не спорьте, это так! И как не хотели!
Смертельно боялись, боролись, тормозили, готовы были на все, чтобы не
допустить освобождения. Я прямо скажу, что для царя была опасность: ведь и
при его неограниченной власти очень трудно справиться с дворянством.
Вспомните участь его деда и прадеда: ведь их убили дворяне, а не
революционеры. Да вот у меня есть маленькое личное впечатление, - сказал
профессор, видимо, увлеченный спором. - Я только раз в жизни вблизи видел и
слышал царя. Это было на приеме московского дворянства незадолго до
освобождения. Почему-то я пошел, в первый и в последний раз в жизни, я
плохой дворянин. Ну, собрались мы в Кремле... Не верьте вы, молодые люди,
тем, кто говорит, будто большая часть дворянства стояла за освобождение
крестьян. Да и в самом деле, вот ведь и на Западе из-за какого-нибудь
пустякового нового налога поднимается дикий вой, а тут дело шло не о
налоге, а о потере доброй половины состояния. Герцен, конечно, хотел
освобождения, но сколько же дворян Герценов? - Герцен вдобавок своих
крестьян продал или заложил до эмансипации, - сказал Черняков и ласково
положил руку на рукав профессора. - Павел Васильевич, кофейку не хотите?
- Нет, поздно, я сейчас побегу... Ну, так вот, выстроились мы в
кремлевской зале, хмурые, мрачные, насупившиеся, точно на похоронах.
Впереди старики, все больше князья, богачи, генерал-адъютанты, ну,
Английский клуб. Ну-с, вошел царь и заговорил. Говорит он, кстати,
прекрасно, как настоящий оратор, только что грассирует. По-моему, царям не
полагается грассировать. И с первых слов начал он нас, московских дворян,
ругать, да как! Вы, говорит, и крестьян на волю отпустить не желаете, и
земли им дать не хотите, и палки мне в колеса вставляете, но ничего вам не
поможет: крестьяне свободу получат во что бы то ни стало! Слов не помню, а
смысл был таков. Слушали его наши крепостники ох как хмуро: верно, считали
Робеспьером! Смотрел я на них и думал, что страшна сила косности этих людей
и не так легко царю сесть за стол и подписать указ! И продолжаю думать: без
Тургеневых и Герценов эмансипация все-таки могла бы состояться, а без
Александра Второго русские крестьяне, то есть лучшее, что есть в нашем
народе, и по сей день были бы рабами... Хоть я не легко очаровываюсь, он
тогда меня очаровал. И тем больнее мне теперь, что он губит свое же
собственное историческое имя. Страх ли, или усталость, или разочарование от
того, что он, верно, считает неблагодарностью? А что, если вся трагедия
просто от легкомыслия? Ведь это, право, трагедия. Я много вижу молодежи и
ясно вижу, что дело идет к беде... Ну, простите меня, я что-то больно
разговорился. Прямо стыдно: в Эмсе на водах вести политические дискуссии! -
Он взглянул на часы, ахнул и поднялся. - Рад бы еще посидеть, да
одиннадцатый час, и Маша дома одна. Это моя младшая дочь, - пояснил он
Мамонтову, - ей уже четырнадцать лет, и, представьте, она еще не решает
судеб России.
- А старшая решает?
- Уже решила. И до споров со мной не снисходит. У нее политика
дамская: без доводов, просто: "Ненавижу вашего царя!" - и кончено.
Александр Второй, видите ли, мой!.. Так завтра увидимся на водах, правда?
Ну, всего хорошего, и не сердитесь, если я что не так сказал. Я ведь физик,
а не политический деятель, - ласково сказал Муравьев и, крепко пожав им
руки, направился к выходу, опираясь на палку.
- Понравился он тебе? - после недолгого молчания спросил Черняков,
допивая остаток вина в бокале.
- Так себе. Да, скорее понравился, хоть ничего умного он не сказал...
Но в самом деле, что за манера: с первого знакомства заговорить о политике!
- Да ведь это ты заговорил о политике! И потом, что же это? О себе ты
говорить не хочешь, о политике тоже не хочешь, о чем же ты хочешь говорить?
- обиженно спросил Михаил Яковлевич. Мамонтов засмеялся.
- Извини. Я действительно немного устал. Но расскажи мне, как вы здесь
в Эмсе живете... Уж очень приятное слово "Эмс". Мне в детстве ласкал слух
"Багдад".
- Завтра утром ты на водах увидишь все и всех.
- Воды далеко отсюда?
- Разумеется, нет, два шага. Да вот я тебе объясню, - сказал Черняков,
вынимая из кармана золотой карандаш. Он нарисовал на меню план Эмса. - Вот
тут "Энглишер Гоф", здесь курзал. Тут Кессельбруннен, а тут Кренхен. Юрий
Павлович пьет Кессельбруннен, а государь Кренхен. - Какой ты, брат, стал
"каустический", просто выдержать невозможно. Это Лан. Наша вилла на левом
берегу, ты перейдешь по мосту, свернешь направо, и наша вилла по левой
стороне, шестая по счету, "Schone Aussicht", запомнишь? Значит, завтра
приходи к обеду, уж если ты завтракаешь с Катилиной...
- Не твое дело, с кем я завтракаю!.. Но скажи толком, здесь хорошо?
- Чудесно! Какие ландшафты! Красота! - ответил Черняков, вздохнул и
засмеялся. - Если же ты хочешь знать правду, то городишка паршивый и скука
адская. Смотри, вот и здесь, в "Энглишер Гоф", в десять часов вечера уже ни
души!.. Я страшно рад, что ты приехал. Особенно если надолго и если ты не
будешь торчать целый день у Каталины...
- Ненадолго. Дня через три они уедут и я тоже.
- Сестра тебя не отпустит. Она тоже была очень рада, что ты
приезжаешь... Ты просто не поверишь, что это за скверный городок!
Петербургские газеты приходят на четвертый день! Конечно, ландшафты один
восторг!
В одиннадцать часов Николай Сергеевич уже лежал в постели. В прошлую
ночь в поезде он почти не спал, но, несмотря на вино и усталость, спать ему
не хотелось: слишком много было впечатлений, слишком много было предметов,
о которых следовало бы подумать. Следовало особенно подумать о Кате, и
Мамонтов пытался это сделать, однако вспоминал ее звонкий смех и больше ни
о чем думать не мог. "Об этом позднее. Быть может, я еще завтра с ней
поговорю и все выясню, - говорил он себе и смутно чувствовал, что едва ли
поговорит и что ничего не выяснит. - То есть выясню, но не завтра. Карло?
Это туда же, - думал он, как будто откладывая в тот же ящик и мысли о
Карло. - Что еще? Цирк? Да, очень интересный и милый мирок. Черняков? Он
все такой же, как был, и странно было бы, если б за год очень изменился.
Этот верноподданный профессор? У него приятное лицо... Надо познакомиться с
его дочерью..."
Можно было бы встать и взять из дорожного плаща купленную на станции и
не развернутую в вагоне газету. Но это было бы слишком сложно: и вставать
не хотелось, и у туфель сплюснулись задки, и в шкафу, конечно, посыпались
бы пиджаки, брюки, жилеты, искусно развешенные лакеем гостиницы по тесно
наседавшим одна на другую вешалкам. "Да ничего нового, кажется, и не было.
Войны не будет. А то можно было бы пойти воевать? Хорош я воин, если лень
добраться до шкафа... А это что такое лежит?" На столике, рядом с небольшой
лампой, лежала отпечатанная на прекрасной глянцевитой бумаге немецкая
брошюра об Эмсе. Николай Сергеевич посмотрел на рисунок набережных с
горами, - "кажется, в самом деле очень красиво", - заглянул в список
гостиниц, строго разделенных на ранги, - "Englischer Hof" был в первом
ранге "de luxe", тотчас за "Hotel des Quatre Tours", - и это почему-то было
приятно Николаю Сергеевичу. Нечто успокоительное, сознание места, прав и
ранга каждого, было и в обстоятельном перечислении магазинов, церквей,
синагог, врачей, - чувствовался твердый, устоявшийся быт, исключающий
возможность потрясений. В историческом очерке, невообразимо скучном даже по
шрифту, Николаю Сергеевичу бросились в глаза выделявшиеся стихи с белевшими
обвалами в средине строчек. "Почему стихи? И почему такие длинные?" Сюжетом
стихов была легенда о жившей некогда под Эмсом знатной госпоже фон Штейн,
которая так удачно женила своих сыновей и выдала замуж дочерей, что не было
пределов ее земному счастью.
"Dieser Ehre ist zu viel!"
sprach die edle Frau von Steine.
Auch das Gluck will End und Ziel.
Ziel noch Ende hat das meine.
Beide Sohne sind vermahlt,
sind es Schmuck des Ritterstandes,
Drei der Tochter auserwalt
haben Edle dieses Landes.
Blieb mir doch das letzte Kind,
heute gab ich's einem Grafen,
Also dass es zwolfe sind,
die sich hier zur Hochzeit trafen...
[Этой чести я не стою! -
Так сказала фрау фон Штейне, титулованная дама. -
Мое счастье беспредельно,
Большего желать не смею. Гордость рыцарства всего,
И три дочки вышли замуж,
Обрели мужей знатнейших.
С самой младшею моею
Обвенчался граф светлейший.
Все двенадцать, что венчались,
Здесь на свадьбе повстречались...
(Перевод с немецкого Э. Гуревич.)]
В этих ровных парных стихах, как и в глупости легенды, было тоже нечто
приятно-успокоительное. "Что же мне нужно? Жениться на графине и стать
"Schmuck des Ritters-landes". Или не на графине, но непременно на дочери
адвоката, инженера, профессора?.. Люди будут пожимать плечами, как
Черняков? Какое мне до них дело? Что тут дурного, если ею стреляют из
пушки? Катя бросит пушку, только и всего. Она необразованна? Зачем мне ее
образование? Об ученых предметах я могу говорить с Черняковым и с его
сестрой, которая, впрочем, по существу ненамного образованнее Кати, только
что знает языки и читает газеты... Как она меня завтра примет, фрау
гехеймрат [Госпожа тайная советница (нем. Geheimrat - тайный советник).]
фон Дюммлер?.. Фрау фон Дюммлер - фрау фон Штейне... "Штейне" вместо
"Штейн" это поэтическая вольность, и в ней почему-то тоже слышится какая-то
уютная глупость... А моя поездка в Америку - да неужели я в самом деле
поеду в Америку?" - думал, засыпая, Николай Сергеевич.
VI
В шесть часов утра его разбудил слышавшийся отовсюду кашель. "Энглишер
Гоф" вставал. Коридорный настойчиво стучал в двери и почтительно в одном
тоне что-то пел, всем одно и то же. Из номеров высовывались взлохмаченные
люди в ночных рубашках, стыдливо оглядывались по сторонам и отскакивали,
схватив вычищенные башмаки. Окно очень темной маленькой комнаты Мамонтова
почти упиралось в глухую стену; нельзя было даже разобрать, какая погода.
Через полчаса он вышел на улицу и ахнул: так прекрасна была набережная
с маленькими садами и домиками, прижавшимися к подножью гор. Пахло мокрой
травой. Все было залито белым, чуть золотистым светом, Николай Сергеевич
почувствовал прилив бодрости и энергии, какого не знал с Петербурга. Ему
показались нелепыми его мысли о будто бы неправильно и неудачно сложившейся
жизни. "Да, конечно, я был прав, что решил ехать с ними. Влюблен? Старый
дурак! - подумал Мамонтов, бессознательно подражая каким-то разочарованным
людям, которых и не встречал в жизни; он не считал себя ни дураком, ни
старым. - "Влюблен до безумия", как пишут в романах. Я в жизни был
по-настоящему влюблен четыре раза, это пятый, и, разумеется, в тридцать лет
нельзя быть так влюбленным, как в восемнадцать... Нет, я никогда не думал,
что влюблен в Ивонн!" Он был так весел, что даже не поморщился при
воспоминании о последнем разговоре с натурщицей.
Из гостиниц и пансионов медленно выходили, тяжело опираясь на палки
или на зонтики, кашлявшие люди с изможденными лицами. Несмотря на
прекрасное солнечное утро, многие из них были в пальто и в шарфах.
Почему-то с Эмсом у Николая Сергеевича не связывалось представление о
тяжелобольном человечестве. "Да, прелестный, хоть смешной городок!" - думал
он, улыбаясь.
Той же безобидной, уютной глупостью, как ему казалось, веяло от всего:
от того, что гостиница называлась "Gasthaus der Witwe Jost", от того, что
на вывеске лечебного заведения огромными буквами значилось "Einspritzun-gen
und Klystiere" ["Вливания и клистиры" (нем.)], от того, что уродливая,
пожилая, толстая дама ехала верхом на ослике, победоносно улыбаясь немцу,
шедшему за ней по тротуару с градуированным стаканчиком.
Из боковой улицы на набережную выехала барышня в амазонке на
прекрасной гнедой лошади. Она с вызывающим любопытством оглядела Мамонтова,
затем стегнула лошадь хлыстом и поскакала к мосту. "Уж не это ли дочь
Муравьева? - спросил себя Николай Сергеевич. - В самом деле, хорошенькая, и
похожа на русскую. Зачем она все же несется как сумасшедшая? На таком
галопе и задавить больного нетрудно. А отлично, кажется, ездит..." Мамонтов
спросил дорогу у полицейского, который в этом городке не имел внушительного
грозного вида; он и говорил как обыкновенный человек и даже улыбнулся,
узнав, что прохожий направляется в цирк. В конце набережной больные
исчезли. Город перешел в деревушку. За ней открывалась роща, издали
слышался радостный гул.
На отведенной цирку большой, залитой холодноватым светом поляне за
рощей стоял смешанный запах мокрого сена, конюшни и зверей. За ночь в
средине поляны подняли и закрепили на канатах, цепях, блоках огромный шатер
цирка; на нем развевались германский и американский флаги; вход был
задрапирован пологом, спешно сшитым из синих, золотых и красных кусков
полотна (это были цвета города Эмса). С раннего утра составлялся забор из
больших деревянных щитов, на которых были намалеваны ярко-красная толстая
женщина с волочившейся по полу косой, танцующие многоцветные карлики,
раззолоченно-фиолетовая девица, мчащаяся под острым углом к арене на
широкоспинном белом коне и на лету прыжком пробивающая бумажный обруч,
полуголый атлет с громадными буграми мускулов, элегантный господин в синем
фраке, вынимающий из цилиндра птицу, яростно выпучившую глаза и
распустившую крылья. За шатром цирка стояли другие шатры, поменьше. Из-за
отдернутых пологов виднелись то раскормленные, белые, лениво жующие овес
лошади, то длинные столы и табуреты кухмистерской, то расставленные
правильными рядами черные сундуки костюмерной. С железнодорожных платформ
были ночью сняты, перевезены на лошадях и поставлены за шатрами красные
нумерованные фургоны с высокими козлами, с бронзовыми фигурками, с
талисманами. В них и около них устраивались или отдыхали артисты. Везде из
фургонов уже были вынесены скамейки, табуреты, складные кресла и протянуты
веревки, на которых сушилось белье. На мокрой траве валялось битое стекло,
кульки, окурки, обрывки газет. К облепленным грязью колесам фургонов были
привязаны собаки разных пород и размеров. Огромная, с мохнатыми книзу
ногами лошадь, очевидно отставная той же широкоспинной цирковой породы,
медленно везла бочку, однообразно мотая головой сверху вниз, точно обсуждая
что-то важное. Поводырь лениво вел слона, еле сгибав