как в левой руке держал завернутые в
газетную бумагу башмаки, а в правой большой топор, - только кивал головой
прохожим, благожелательно, даже ласково, но без улыбки; всем было ясно, что
этому человеку не полагается часто улыбаться, как не полагалось бы часто
улыбаться римскому папе. В лавке сапожника Гладстон оставался минут пять,
расспрашивая о ценах на кожу и о разных ее сортах. Ему по природе было
трудно молчать в каком бы то ни было обществе. Кроме того, сообщения
ремесленников и торговцев могли быть ему полезны. Как люди же они его
интересовали мало: не больше, но и ненамного меньше, чем герцоги и
министры. В Хардене к нему относились с уважением, однако, почитали его не
так, как почитали больших бар. Вдобавок он был не свой: замок был построен
предками его жены. Быть может, не способствовала престижу Гладстона именно
простота обращения. Он соблюдал светский этикет только в отношении людей,
стоявших выше его по рождению (по значению никто не стоял выше его в
Англии).
Отдав в починку башмаки, бывший первый министр отправился в парк
рубить деревья. Спортом он давно не занимался. В молодости, из-за
несчастного случая на охоте, Гладстон лишился пальца на левой руке и носил
на ней черную повязку. Рубка дров стала его единственным физическим
упражнением. Люди часто приходили в Харденский парк - посмотреть, как он
рубит деревья (впоследствии туристы приезжали для этого в Харден издалека).
Так и теперь в парке собралось несколько незнакомых людей. Они издали ему
поклонились. Гладстон и им ответил, как умел отвечать на поклоны он один:
ласково и без улыбки.
Не обращая внимания на зрителей, он снял пиджак, положил его на
скамейку, попробовал топор. Подходя к дереву, подумал, что вблизи ствол
толще, чем казался издалека. "Вот так и политика: пока не возьмешься за
дело, все представляется легким..." Гладстон рубил деревья хорошо, как
хорошо делал все. Местные дровосеки, тоже иногда приходившие смотреть на
его работу, хвалили ее, хотя и с улыбкой. Они переставали улыбаться, когда
он начинал с ними разговор, расспрашивал их о деревьях, о приемах рубки.
Простые люди, быть может, лучше, чем образованные, чувствовали его
необыкновенную внутреннюю серьезность.
Проработав с полчаса на жаре, Гладстон зашел в гостиницу Glynne Arms
Hotel, называвшуюся так в честь предков его жены, прежних владельцев замка.
Там он выпил стакан холодного пива и поговорил с хозяином о политических
делах. Он не рисовался своей простотой. В политике Гладстон никого и ничего
не считал маловажным: лавочник был избиратель или имел друзей-избирателей.
Действительно, владельцу и посетителям гостиницы, даже врагам либеральной
партии, бывало очень лестно, что они разговаривают с бывшим и будущим
первым министром, к которому приезжают в гости члены королевской семьи и
который находится в дружбе с герцогами Ньюкастлским, Лейнстерским,
Девонширским. Разумеется, говорил почти исключительно он. Гладстон
объяснял, почему партия приняла то или другое решенье. Хотя он себя
упоминал редко и хотя сложил с себя звание партийного вождя, все понимали,
что партия это он.
Семьи его в замке не было. Гладстон приехал в Харден ненадолго. После
легкого завтрака он прошел в "Храм Мира", - так назывался его кабинет. В
этой большой комнате стояли три письменных стола: один предназначался для
литературной работы, другой для политической, третий был столом госпожи
Гладстон. Перед камином стояли еще четвертый, простой, заваленный журналами
стол и два покойных старомодных кресла. Везде были полки с книгами,
бюстами, портретами. По углам комнаты лежали на стульях и висели на стенах
топоры, шляпы, палки, зонтики. Ничего роскошного в кабинете не было. Но в
нем была та самая органичность, которая восхищала в Кембридже профессора
Муравьева. Харденский замок был не очень стар, однако, казалось, что он не
строился, а вырос из этой земли. Такое же впечатление производили вещи в
кабинете. Органичнее же всего был сам хозяин.
В Англии органично Вестминстерское аббатство и органичен Пиквикский
клуб. Гладстон не принадлежал ни к родовой аристократии, ни к людям,
вышедшим из народа. В девятнадцатом веке он, вероятно, не сделал бы столь
блестящей карьеры, если бы был сыном лорда, и наверное не сделал бы ее,
если б вышел из низов. Однако, по сочетанию его свойств, карьера Гладстона
была тоже совершенно органичной: ее просто не могло не быть.
Люди нередко делали политическую карьеру благодаря осанистой внешности
или внушавшей доверие библейской бороде. Гладстон, разумеется, стал
Джи-О-Эм никак не потому, что был "самым величественным стариком Англии"
(как когда-то в школе считался "самым красивым воспитанником Итона"). Но
это прозвище было бы почти невозможно, если бы он обладал другой
наружностью. Поклонники говорили, что "его взоры мечут молнии", - и
поклонники не совсем врали. Взгляды и жесты Гладстона чрезвычайно много
добавляли к доводам его речей.
Теперь его речи, за редкими исключеньями, так же трудно читать, как
романы графа Биконсфильда. Вероятно, в чтении они очень теряли и в его
время. Однако, свидетели утверждают, что в парламенте люди, затаив дыхание,
слушали пятичасовые речи Гладстона, с их бесчисленными цифрами, гневными
возгласами и греческими стихами (этих стихов никто не понимал, и они на
всех производили неотразимое впечатление). Греческий язык он знал
превосходно, помнил древних поэтов наизусть и вставлял цитаты из Эсхила
даже в деловые письма к сыну. Лучшие оперные певцы завидовали его голосу,
знаменитые актеры - его дикции и богатству интонаций. В Англии говорили,
что такого оратора нигде не существовало со времен Цицерона. Англичане так
глубоко и искренне убеждены в своем превосходстве над другими народами, что
самохвальство им не свойственно; но почему-то эта их привлекательная черта
не распространяется на парламентские учреждения и на парламентское
красноречие: в британской истории есть десятки ораторов и тысячи речей,
которые в газетных статьях и в биографических трудах назывались
"несравненными", "непревзойденными", "сверхчеловеческими". О несравненном и
непревзойденном красноречии Гладстона говорят все слышавшие его люди, даже
противники, даже враги. После Карлейля он считался также лучшим causeur'ом
[собсседник (франц.)] Англии. Это тем более удивительно, что юмора он не
любил, шутки ценил умеренно, а анекдоты допускал лишь безукоризненно
приличные (кто-то в Лондоне, выслушав непристойный анекдот, спросил
рассказчика, сколько тысяч фунтов он возьмет за то, чтобы повторить свой
рассказ в присутствии Гладстона). По вечерам у него часто собирались гости
и в своей белой с золотом гостиной он, случалось, говорил часами. В отличие
от Карлейля, Гладстон иногда давал говорить и другим. Но большинство гостей
предпочитало слушать: он всех подавлял красотой речи, умом и темпераментом.
И только какой-то очень нервный или очень желчный человек, приглашенный
погостить в Харденский замок, поспешно уехал, объявив, что "невозможно жить
по соседству с Ниагарой".
Знал он решительно все, кроме точных наук, которым инстинктивно не
доверял. Всем было известно, что он человек непреклонной воли и чрезвычайно
благородного характера. В мире и особенно в Англии есть много людей,
которых нельзя купить деньгами. Гладстона нельзя было купить ничем. Ему
почти не доставляла удовольствие даже слава. Авторитет в парламенте, в
обществе, даже в народе у него был огромный. Быть может, его не очень
любили именно потому, что у него было так мало человеческих слабостей.
Однако гордились им, особенно перед иностранцами, почти все. В его партии
ропот никогда не прекращался и порою переходил в настоящее восстание.
Опытные люди в них участия обычно не принимали, так как знали, что старик
все равно поставит на своем. Он всех заговаривал и всех пересиживал.
Случалось, он грозил, что сложит с себя обязанности партийного вождя.
Случалось даже, что его отставка принималась (так это было и теперь), -
потом к нему посылались гонцы с мольбой о возвращении. Гладстону было лет
пятьдесят, когда мир еще не знал, кто он: либерал или консерватор; его
тогда называли парламентским бедуином. Теперь он был главным защитником
свободы в мире. Тем не менее, многие его считали человеком властолюбивым до
деспотизма. В своей партии, в своем кабинете он всегда старался действовать
на товарищей убеждением, по принципу терпел возражения, хоть, кажется,
особой необходимости и даже пользы в них не видел, - но всегда
чувствовалось, что это его партия и его кабинет.
Ответив на письма, он занялся литературной работой. Перед ним лежали
листы его книги о Гомере, со скромным обозначением автора: "бывший
воспитанник "Крайст Черч". Эллинисты относились к гомеровским исследованиям
Гладстона, как дровосеки к его рубке дров. Но, быть может, он лучше понимал
Гомера, чем многие профессора греческой литературы. Поэзию Гладстон любил
бескорыстно: не только для цитат в парламенте. Он превосходно знал главных
английских поэтов и многих иностранных, особенно итальянских; он думал о
поэзии и писал о ней. Это даже вызывало некоторое неудовольствие у
парламентских либералов, как романы Дизраэли вызывали легкую тревогу у
парламентских консерваторов: конечно, по существу тут ничего
предосудительного не было, но занятие все-таки казалось не совсем
подобающим для первого министра, хоть определенно сказать это было тоже
неудобно. Впрочем, лорд Гранвилль, один из ближайших товарищей Гладстона,
как-то, по праву старой дружбы, прямо ему сказал, что человеку в его
положении лучше бы печатать поменьше книг. Гладстон не обратил на совет
никакого внимания; он не обращал внимания и на менее глупые советы.
Гомер был в литературе главной его любовью: он прочел "Илиаду" от
первой песни до последней не менее тридцати раз. За несколько дней до того,
7 июля, Гладстон читал в Итоне лекцию о Гомере. Говорил он со школьниками
так же серьезно, как с членами парламента или с сапожниками. Он объяснял
будущим избирателям и министрам значение слова "тис", - "кто-то", - под
этим словом Гомер разумел общественное мнение. Гладстон говорил о
благотворной роли общественного мнения, на котором строится вся жизнь в
свободных странах. Собравшиеся в зале библиотеки Headmaster [директор
(англ.)] и учителя школы, даже тори, слушали его с восхищением. Когда он
произнес слова Пелея, рекомендовавшего учителю Ахилла сделать из него
"сказателя слов и делателя дел", учителя переглянулись: перед ними именно и
был сказатель слов и делатель дел. О том же еще более восторженно подумали
наиболее честолюбивые из старших воспитанников. Другие школьники сначала
слушали, напуганные строгими взглядами и грозными интонациями старика,
потом притворялись, что слушают, и с трудом скрывали зевки: Гомер им
осточертел на уроках.
Лекция имела огромный успех. Но сам оратор был как будто недоволен.
После лекции он, в сопровождении директора, обошел школу, столь ему
памятную с детских лет. В Upper School Walk [старший класс (англ.)]
Гладстон чуть улыбнулся, когда директор показал его имя, им самим когда-то
тут вырезанное, - совершенно непонятно, как он мог это сделать. Теперь эти
вырезанные перочинным ножом буквы показывали всем посетителям Итона. Затем
он погулял по Eton Wick Road [Аллея поэтов (англ.)], где шестнадцати лет от
роду в одиночестве упражнялся в красноречии, вернулся, заглянул в Poets и
прошел через школьный двор. Воспитанники расступались перед ним, снимая
цилиндры и шапочки. Директор проводил его до кареты, благодарил за
оказанную школе честь и восхищался лекцией. - "Я вспоминаю, что лорд
Биконсфильд в начале вашей и его парламентской карьеры предсказывал, что у
вас нет никакого будущего. Так Цицерон говорил о молодом Цезаре, что из
него никогда не выйдет хороший солдат!" - сказал, смеясь, директор.
Гладстон ничего не ответил. Посещение места, где прошли лучшие годы его
жизни, было тяжело даже ему, несмотря на его невосприимчивость к
меланхолии. Вечером, когда у него собрались гости, он без улыбки рассказал
анекдот. Философ говорил, что не боится смерти: - "I would just as soon be
dead as alive". - "Почему же вы не кончаете самоубийством?" - спросили
философа. - "I would just as soon be alive as dead." ["Я так же мог быть
мертвым, как живым". - "Я так же мог быть живым, как мертвым" (англ.)]
Закончив работу, Гладстон стал наудачу перелистывать изящное
семитомное издание Гомера. Быть может, случайно он наткнулся на то самое
слово: "тис" и опять испытал неприятное чувство, точно с этим было связано
что-то неладное.
По окончании работы, он отдал распоряжение по хозяйству и вышел из
замка. У крыльца стояла коляска, не модная, но очень прочная и удобная,
запряженная крепкими, хорошими, хоть не кровными, лошадьми. Вдали
расхаживал полицейский, тщетно старавшийся быть незаметным. Он не
сомневался в том, что никакого покушения на старика не будет и быть не
может, - покушения бывают только на проклятом континенте, - все же был
доволен, что старик уезжает.
По дороге на Честерскую станцию, Гладстон расспрашивал кучера о
лошадях, о корме, о цене овса. Он разговаривал со слугами, и им также,
очень просто и хорошо, разъяснял политические вопросы. Если б это было в
Англии, возможно, он здоровался бы со слугами за руку и делал бы это тоже
без аффектации.
На станции его тотчас узнали. Послышался шепот: "Гладстон!" На перрон
выбежали люди. Вдруг из образовавшейся толпы послышалась грубая брань.
Бородатый человек, по виду мелкий служащий или лавочник, глядя на него, с
пьяным бешенством, выкрикивал непристойные слова. Рядом с ним люди злобно
смеялись. Кто-то стал между пьяным и Гладстоном и угрожающе засучил рукава.
Брань продолжалась, доносились слова: "Русский наймит!", "Трус!", "Позорит
Англию!" Гладстон сохранил совершенное спокойствие. Не оглядываясь на
толпу, он подошел к киоску и купил несколько газет и журналов. Засучивший
рукава человек атлетического сложения следовал за ним, вызывающе глядя на
манифестантов. Они не спешили вступить в драку. На перроне показался
начальник станции, поспешно, почти бегом направлявшийся к толпе. В эту
минуту подошел поезд.
Начальник станции, рассыпаясь в извинениях, проводил Гладстона к
вагону, вошел вслед за ним, позаботился об отдельном купе и что-то
вполголоса сказал кондуктору. Тот закивал головой. Гладстон пожал руку
начальнику станции. - "Ах, Боже мой, какие пустяки! - сказал он, - да и
вы-то тут при чем?" Начальник станции соскочил на перрон лишь после того,
как поезд тронулся.
Конечно, это были пустяки, на которые не стоило обращать внимания:
оборотная сторона политической славы. Однако, искаженное бешенством лицо не
выходило у него из памяти. "Позорит Англию! Трус!" - пожимая плечами,
подумал он и рассеянно развернул иллюстрированный журнал. Ему бросился в
глаза портрет Дизраэли в придворном мундире. И тотчас его охватило
смешанное чувство презрения и ненависти.
Гладстон был не злопамятен и даже великодушен, что враги объясняли его
безразличным отношением к людям: для него существовали только их взгляды.
Но его давний; вечный соперник был единственным человеком, на которого не
распространялось равнодушие Гладстона. Личные отношения у них обычно были
корректные, временами даже почти добрые. В парламенте они иногда, впрочем,
редко и неохотно, обменивались любезностями и комплиментами. После кончины
лорда Биконсфильда Гладстон произнес о нем чрезвычайно лестную речь (это он
впоследствии называл странной шуткой судьбы). Он признавал ум, блеск,
ораторский талант своего соперника. Однако, для него Дизраэли был прежде
всего воплощением цинизма. Ничто не могло быть менее органично в Англии и
более противно Гладстону.
Фотография в иллюстрированном журнале была помещена по случаю
бескровного приобретения Кипра. Всю первую страницу журнала занимал портрет
королевы. Гладстон не любил и не уважал Викторию, поскольку мог не любить и
не уважать британское государственное учреждение. Она его терпеть не могла.
Он сам определял их взаимоотношения, как "в лучшем случае вооруженный
нейтралитет". При всяком своем новом вступлении в должность он благоговейно
совершал обряд целования руки. Подала же она ему руку всего раз в жизни,
когда ему было 87 лет, а ей ненамного меньше: за год до его смерти они
встретились на Ривьере. Правда, королева находила, что подавание руки не
коронованным людям вообще не соответствует ее достоинству. Бывая у нее по
делам или в гостях, он проявлял к ней величайшее уважение, но всячески
противился ее вмешательству в государственные дела. Ему было, пожалуй,
более всего противно в Биконсфильде именно то, что глава консервативной
партии построил на грубой и циничной лести свои отношения к королеве, -
Дизраэли даже делал вид, будто в нее влюблен. Общие приятеля говорили
Гладстону, что Диззи, разговаривая с Викторией, сравнивал с драмами
Шекспира написанную ею книгу воспоминаний о Шотландии; в разговорах же с
вполне надежными друзьями сам об этом со вздохом говорил: "Yes, it wants a
lot of courage for serving such a dish, and an exceptionally robust health
to assimilate it". ["Да, нужно много смелости, чтобы подать такое блюдо, и
исключительно крепкое здоровье, чтобы его переварить" (англ.)] Впрочем, по
последним сообщениям общих приятелей, Биконсфильд в Берлине теперь сам был
не рад, тому, что приучил королеву вмешиваться в государственные дела: она
грозила отречься от престола, "если Англия упадет России в ноги" ("if
England is to kiss Russia's feet"). Почему можно было так называть
соглашение с Россией, было Гладстону не понятно. Но о королеве он позволял
себе судить только в самых исключительных случаях. У него над письменным
столом, рядом с бюстами Гомера, Каннинга и Теннисона висела фотография
Виктории.
Он развернул "Таймс" и увидел текст Берлинского договора. Гладстон
внимательно прочел все 64 статьи, перечел их, прочел снова. Хотя он
приблизительно знал, чем кончится Конгресс, лицо у него побагровело.
Его теперь принято развенчивать: на Гладстона прошла историческая
мода; им восторгались слишком долго. Бранят его преимущественно за
лицемерие, - за ханжество, - и бранят несправедливо. Он был по природе
религиозен, хотел в молодости стать священником и почти искренне сожалел,
что не стал. Богословие интересовало Гладстона больше, чем политика,
гораздо больше, чем все остальное. Он и в бюджетных речах чувствовал себя
исполнителем Божьей воли (после одной из своих речей так и записал в
дневнике, что ясно чувствовал the Divine Aid). Гладстон менял взгляды, но
соображениями выгоды при этом не руководился. В начале жизни он был твердо
убежден, что идеал христианского государства понемногу осуществляет
консервативная партия, и потому был консерватором. В зрелом возрасте
убедился, что лучше осуществляет этот идеал либеральная партия, и потому
стал либералом. Если б он пришел к выводу, что к христианскому идеалу не
стремится на деле ни та, ни другая партия, он не мог бы заниматься
политикой. Не все в государственной жизни должно было укреплять его
убеждение, но Гладстон обладал способностью не видеть того, что было бы
слишком для него мучительно. Эта способность не имеет почти ничего общего с
лицемерием. Дурные мысли нелегко входили в его голову.
В международной политике он был явлением неповторимым. Мысли его в
этой области были чрезвычайно просты, верны и общедоступны. Главное
своеобразие Гладстона заключалось в том, что он действительно в них верил.
Поэтому он дипломатам казался оригиналом и чудаком, вредным из-за высокого
положения главы английского правительства. Из всех правителей Европы только
Гладстон на самом деле хотел мира и сближения между народами. Он совершенно
не думал о "престиже" своей страны, - говорил даже, что просто не понимает
этого слова: какой "престиж" может быть нужен Англии? почему войны или
угрозы войнами могли бы ей дать этот престиж? Он считал вздорными мысли об
исторической вражде между Англией и Россией, о неизбежной русско-английской
войне, о русском походе на Индию. Гладстон добивался прочного сближения с
Россией и с Францией; к политике Бисмарка он относился недоверчиво, но
думал, что можно достигнуть соглашения и с Германией. Всякая война,
особенно же война между большими цивилизованными странами, казалась ему
прежде всего чудовищной глупостью, никому ни для чего не нужной. Гладстон,
типичнейший из англичан, был первым "интернационалистом" из власть имущих.
Враги, называвшие его Вельзевулом, приписывали ему намерение
уничтожить британский общественный строй. Это было тем более забавно, что
во всех кабинетах Гладстона добрую половину министров составляли
титулованные богачи. В действительности, великим государственным человеком
ему помешало стать именно то, что в его душе твердо навсегда залегли Итон,
Оксфорд, Харденский замок. Во внутренней политике il voyait petit [у него
был узкий кругозор (франц.)]. Реформы, которые ему казались огромными, а
его врагам - страшными и разрушительными, теперь вызывают улыбку своей
незначительностью. Задачи, стоявшие перед Гладстоном, были ничтожны по
сравнению с задачами, выпавшими на долю людей двадцатого столетия, - как и
весь счастливый девятнадцатый век, выигрывая в остальном, теряет в масштабе
по сравнению с двадцатым. Гладстон был, конечно, "сказателем слов и
делателем дел", но дела ему достались небольшие и совершались они в
обстановке
неповторимо-благоприятной, а прекрасные слова его
предназначались, главным образом, для людей с ограниченным кругозором, для
британского парламента, с правительственными скамьями, со скамьями
оппозиции, с лобби, с заключительным благодатным, всеразрешающим
большинством в семь или в семьдесят семь голосов. Недостатки этого большого
человека были историческими недостатками самой демократии.
Так и теперь ему сразу стало ясно, что Берлинский договор и соглашение
о Кипре нанесли страшный, почти непоправимый удар делу мира, что без
малейшей необходимости заложено начало многочисленных, долгих, кровавых
войн, что, быть может, упущена единственная возможность утвердить
европейский порядок, разобрать и обезвредить то, что газеты называли
"балканским пороховым погребом", добиться прочного соглашения между
великими державами. Берлинский конгресс мог стать огромным событием в
мировой истории, мог создать новые приемы в разрешении спорных вопросов,
мог внести новый дух в международную политику, мог сделать Европу
по-настоящему цивилизованной частью мира. Ничего этого сделано не было.
Напротив, было сделано все для того, чтобы в духе, в существе, в приемах
европейской политики не произошло ничего нового, для того, чтобы можно было
и в дальнейшем иногда вести войны, потом созывать конгрессы и "во имя Бога
всемогущего" заключать такие же мирные договоры.
Тем не менее совершенно верно расценив значение сделанного, он прежде
всего подумал о положении кабинета и о шансах либеральной партии. Он
подумал бы об этом и в том случае, если б главой правительства был
Солсбери. Его личная ненависть к Дизраэли только заменяла спортивный
характер парламентской борьбы характером дуэльным. И он тотчас признал, что
трудно дать бой правительству по вопросу о несправедливости кипрской
сделки. Его друг Брайт говорил: "Британский парламент совершает много
справедливых дел, но никогда не совершает их потому, что они справедливы".
Гладстон этого не говорил, так как не любил подобных изречений и знал
неполноту их правды. Однако, ему было ясно, что в таком бою он непременно
потерпит поражение и в парламенте, и на выборах.
"Тис" несомненно хотел войны, - совершенно неизвестно зачем и для
чего, - во всяком случае, не ради собственной выгоды, так как уж он-то
никаких выгод от войны с Россией не получил бы. "Тис" одурел. "Тис" был тот
бородатый человек, который кричал ему: "Русский наймит! Предал Англию!"
Сейчас, пожалуй, главной бедой был именно "тис". Правда, в Дизраэли,
который разжигал воинственные страсти, ничего от "тис"'а, не было. О
"тис"'е в королеве Виктории думать не годилось: королева всегда права,
виноваты ее советники. Всегда прав и "тис", - если что плохо, то и тут
дурных советников необходимо заменить хорошими. Правда, советников "тис"
себе назначал на выборах сам. Его можно переубедить, но сколько времени для
этого понадобится? какие страшные уроки будут нужны? сколько зла произойдет
в мире, пока будет переубежден "тис", обманутый честолюбивыми проходимцами?
Было что-то недоговоренное в Гладстоне, - быть может, и про себя не
все свои мысли он доводил до конца. Приходит ли демократия в противоречие
сама с собой? Есть ли в
ней хоть что-либо независимое от "тис"'а? В нем ли действительно дело?
Непременны высокие ценности, и тягчайший из грехов - обменять их на что бы
то ни было, хотя бы очень угодное "тис"'у. И если первая из них, свобода,
логически непонятным образом связалась с волей "тис"'а, если она часто
бывала в почете там, где государственной жизнью руководила его воля, и
почти никогда в почете не была, где над его волей издевались, то не
порождена ли эта связь случайным ходом исторического процесса? Если "тис"'у
никакая свобода не нужна, если он не дорожит ею ни для себя, ни для других,
если он то случайно воюет за высокие ценности, то так же случайно бросает в
тюрьмы их защитников, то уж не случайно ли и на него, на бедного "тис"'а,
перенесен тот культ, которым лучшие люди окружили лучшие мысли в истории?
Однако Гладстон едва ли мог надолго позволять себе неразрешенные и
неразрешимые вопросы. Без "тис"'а, притом "тис"'а с избирательным правом, в
государственной жизни не было ничего. Так и теперь бой с консервативной
партией казался неизбежным и необходимым. Однако бой мог быть разный.
Биконсфильда можно было обойти сразу с двух сторон, в том числе и с
выгодной. Гладстон внимательно прочитал в четвертый раз 45-ю статью
Берлинского договора, по которой к России возвращалась часть Бессарабии,
потерянная ею в 1856 году. По существу он ничего против этого не имел.
Здесь все было спорно, и он не видел причин, почему этой землей должны
владеть именно румыны.
Враги приписывали русофильство Гладстона влиянию Ольги Новиковой,
которая, в меру возможного, с упоением вмешивалась в британские
государственные дела и которую Дизраэли саркастически называл "членом
Палаты Общин от России" ("М. P. for Russia"). Одна мысль о том, что на
Гладстона в важнейших государственных вопросах может повлиять кто бы то ни
было и в частности иностранная светская дама, могла родиться только у
врагов. Гладстон был русофилом со времени вступления на престол Александра
II. Россия казалась ему более христианской страной, чем Франция, и более
либеральной, чем германские государства. Кроме того ему нравился царь.
Нравился больше всего тем, что освободил десятки миллионов крестьян.
Нравился и лично как человек, - быть может, потому, что был очень непохож
на Викторию и в Лондоне явно скучал в ее обществе. Гладстон писал в частном
письме, что царствование императора Александра "останется великим, пока
восходит и садится солнце".
Однако ни личные, ни политические симпатии не могли иметь значения в
выборе способов воздействия на "тис"'а. В бессарабском вопросе Дизраэли
потерпел поражение. Это следовало использовать. В уме Гладстона быстро стал
складываться план ораторской компании. Кое-что в этом плане могло не
понравиться партии, но он знал, что партийный "тис" поворчит и смирится под
его грозными взглядами. Разумеется, нужно было действовать осторожно, - он
вспомнил чьи-то слова, будто государственному деятелю нужны два качества:
благоразумие и неблагоразумие. Теперь должны были понадобиться оба. Мысли о
будущих речах тотчас его успокоили: он вперед чувствовал, что превзойдет
сам себя, и даже почти равнодушно прочел сообщение о восторженной встрече,
готовящейся Биконсфильду в Лондоне.
С Юстонского вокзала он отправился в мастерскую Джона Эверета Милле,
который написал его портрет по заказу герцога Вестминстерского
(впоследствии герцог, взбешенный политикой Гладстона, велел повернуть этот
портрет лицом к стене). Работа уже была кончена, требовались лишь
незначительные поправки, для которых яркий дневной свет не был необходим.
Милле, написавший несколько сот картин, работал очень быстро и не
злоупотреблял временем занятых людей. Ему хотелось еще только раз повидать
Гладстона, - чтоб схватить нужное ему молниеносное выражение глаз.
Гладстон просидел у художника с четверть часа в гостиной, разговаривал
о венецианской живописи, о рыбной ловле и о шотландской истории. О двух
последних предметах он говорил так хорошо, умно и интересно, что Милле его
заслушался. Суждения Гладстона о живописи были ему мало интересны. Он все
же спорил, в слабой надежде увидеть молнии.
- ...Мозаики Сан-Марко были в свое время ужасны. Их сделала
художественным чудом патина времени. Я не думаю, чтобы нынешнее искусство
было ниже классического, - сказал художник, давно, впрочем, не надеявшийся
убедить просвещенных ценителей в том, что и в девятнадцатом веке могут быть
живописцы не хуже Рафаэля. Молний, однако, не последовало. Гладстон
выслушал еретическое замечание не только снисходительно, но со вниманием,
как всякое мнение выдающегося специалиста.
- Pulchrum paucorum est hominum [Прекрасно то, что человечно (лат.)],
- сказал он и задал несколько вопросов, относившихся к технике живописи.
Его интересовали новые кисти, введенные Милле и названные его именем: их
значенье, преимущества и цена. Художник давал объяснения, дивясь
любознательности гостя, восхищаясь его властными жестами и величественной
простотой. Милле всегда было неясно, играет ли Гладстон Гладстона. "В
любознательность, быть может, играет, но в величие так хорошо играть очень
трудно... Говорят, он просил руки своей жены в Колизее. Так и должно быть:
Колизей как будто создан для всех его дел, даже для семейных", - благодушно
думал художник.
Затем они перешли в мастерскую. Бывший первый министр очень хвалил
портрет, но автор находил, что это слишком добрый Джи-О-Эм. По его просьбе,
Гладстон стал у стены, как был изображен на портрете. Милле, все переводя
прищуренные глаза с портрета на оригинал, заговорил о политике. Хотя
художник был очевидный "тис", - или же именно поэтому, - Гладстон
попробовал на нем свои первые доводы против Кипра и берлинских
постановлений. Были все основания думать, что о политике Гладстон может
говорить еще лучше, чем о рыбной ловле: однако, Милле почти его не слушал.
"Поднять левую бровь? Нет, не то..."
- А все-таки нельзя отрицать, что Диззи необыкновенный человек, -
сказал он вдруг и с восторгом поймал молнию. - Но, конечно, ваши
соображения для него убийственны. Мне они просто не приходили в голову, -
говорил Милле (написавший также портрет Дизраэли). Он бил отбой. Больше ему
ничего не было нужно. - Конечно, надо сказать, что наше время тяжелое.
- Так говорили всегда, - сказал Гладстон, точно отвечал самому себе. -
Я вспоминаю слова Берка: "Знаю, что мы живем в не слишком хорошие времена.
Но единственный выход: отдать все свои силы на поддержку лучших дел, лучших
мыслей, лучших людей нашего времени".
II
У Кундри были вьющиеся черные волосы. Как у Жюдит Готье. Глаза у нее
были тоже черные. Как будто злые, а на самом деле "какой-то неземной
доброты" (так поклонницы говорили о глазах самого Майстера). Иногда глаза
Жюдит странно, по-неземному, останавливались, и Майстер тогда особенно ею
любовался. Жюдит одевалась превосходно, но так Кундри, разумеется,
одеваться не могла. Бреясь перед зеркалом, еще плотнее обычного сжимая
бледные тонкие губы, Майстер сердито думал, как одеть Кундри. Пока в его
поэме было только сказано: "Дикое одеяние". Он было спросил себя, уж не
предоставить ли выбор платья режиссерам, костюмерам, артистке; и тотчас от
этого отказался: им ничего предоставить нельзя; по своей природе, Майстер и
не любил ничего оставлять другим. Ему вспомнилось последнее платье Жюдит,
сшитое у Борта, по моде, еще неизвестной байрейтеким дамам, - они на нее
смотрели с благоговением и с ненавистью. На этом платье был длинный кожаный
пояс, спускавшийся с боку почти до пола. Майстер положил бритву, быстро
взбежал по лесенке и записал на клочке бумаги: Guertel von Schalangenhauten
lang herabhaengend. [Низко свисающий пояс из змеиной кожи (нем.)] Змеиная
кожа как-то пришлась к слову. Ничего характерного для наряда в ней не было,
- из змеиной кожи выделывались самые безобидные вещи. Но так выходило
страшнее: "пояс из змеиной кожи". У Майстера промелькнула мысль, что, быть
может, комментаторы и толкователи этим со временем заинтересуются. Если в
подлинном искусстве может быть небольшая доля шарлатанства, то она была и у
Вагнера. Он понимал, что Кундри - клад для комментаторов.
Майстер вернулся в ванную и закончил туалет торопливо: так хотелось
работать. Смотреть на себя в зеркало ему было с годами все неприятнее. Он
еще был очень крепок, однако его небольшое тело уже начинало ссыхаться.
Поклонницы, в первый раз его видевшие, всегда испытывали разочарование:
Вагнеру полагалось бы быть гигантом. Но громадная голова его с громадным
лбом, глаза, губы, сильно выдававшийся подбородок были хороши в своем
презрительном высокомерии. - "T-tominateur!" ["Властелин" (искаж. франц.)]
- с упоением говорили немки, знавшие по-французски. Он надел халат из
бледно-розового шелка. У него было около тридцати халатов. Майстер любил
дорогие вещи страстной любовью выбившегося из бедности человека. Прежде
хорошо работалось в синем халате; потом в серебряном; желтый оказался
неподходящим. Успеху работы над "Парсифалем" как будто лучше всего
способствовал бледно-розовый халат. И как только он прикоснулся к шелку
халата, им овладело волнение. Эту материю прислала ему из Парижа Жюдит.
Несмотря на свое франкофобство, Вагнер, как все, относился с суеверным
почтением к Парижу и беспрестанно посылал Жюдит заказы, не жалея денег; в
Байрейте такие вещи стоили вдвое дешевле. Духи и ароматические соли были
также из Парижа. Майстер развел в лодочке смесь, которая в последние дни
лучше других помогала работе. Его кабинет был над ванной, аромат туда
поднимался и был не слишком силен. Духи выбирала Жюдит. Хотя это не были её
духи, мысль о том, как она их выбирала, думая о нем, заботясь о
"Парсифале", совсем взволновала Майстера. Для работы же было нужно среднее
состояние между сильным волнением и ледяным спокойствием. "Сейчас дело не
пойдет... А что, если есть письмо?"
Немного поколебавшись между тягой к работе и мыслями о письме Жюдит,
он снял халат, надел коричневый костюм, тоже очень дорогой, и вышел на
цыпочках злой и смущенный. На стенах сверкнули золотом гербы двадцати
четырех вагнеровских ферейнов. Мраморные статуи и фрески изображали
вагнеровских героев. Муза музыки подводила к богу Вотану мальчика Зигфрида.
Художник угодил Майстеру, придав музе черты Козимы. Но теперь это было ни к
чему. Под картиной на мраморной доске была надпись: Hier, wo mein Waehnen
Frieden fand
Wahnfried
sei dieses Haus von mir genannt
[Этот дом, где я нашел покой, назван мной "Ванфрид" (нем.)]
Рифмованная надпись была собственного сочинения Майстера, и у тех, кто
знал, какой душевный мир нашел в "Ванфриде" Вагнер, она вызывала улыбку.
Из усадьбы Майстер вышел боковым ходом, стараясь не глядеть на свою
могилу. Хотя могила в саду, как все в "Ванфриде", была его собственной
выдумкой, вид этого небольшого прямоугольника почти никогда не производил
на него возвышающего, примиряющего действия, на которое он рассчитывал.
Напротив, в первый вечер после своего въезда в дом, выстроенный на деньги
поклонников по его настоянию и плану, он, выйдя с Козимой на балкон,
взглянул на четырехугольник и сразу почувствовал, что могила была уж совсем
ни к чему. В эту ночь он в кровати долго плакал, содрогаясь всем телом от
рыданий. Чувствовал, как он несчастен со всей своей славой, со всей своей
гениальностью. Во время сезона, в установленные часы, многочисленные
поклонники с трепетом подходили к будущей могиле Майстера. Он хмуро глядел
на них из окна; иногда, впрочем довольно редко, выходил к ним и говорил
несколько слов с возвышенным выражением на лице, особенно если среди
поклонников были именитые люди. Но всегда испытывал такое чувство, будто
кто-то ему, по его же собственной вине, в его же собственном доме, готовит
чрезвычайно серьезную неприятность, - только с этим врагом, в отличие от
всевозможных Брамсов, ничего нельзя поделать: никакой ответной пакости не
придумаешь. Убрать могилу было невозможно: о ней говорила вся Германия.
"Все же это лучше, чем чтоб закопали как собаку Бог знает где, так чтобы
никто потом и не знал где похоронили, как было с Моцартом". Впрочем,
Майстер хорошо знал, что уж его-то как собаку не закопают.
День был довольно теплый, но Майстер был немного простужен. Накануне,
по своему обыкновению, он запел, работая над "Парсифалем", и почувствовал
легкую боль в груди. Он пел: "Ach! Ach! Tiefe Nacht! - Wahnsinn! - О Wut!"
["Ах! Ах! Глубокая ночь! - Безумие! - О, ярость!" (нем.)]
Пел и плакал. В последние годы плакал все чаще, особенно слушая свою
музыку. Позднее, на премьере "Парсифаля", плакал у себя в ложе на виду у
всего театра. Враги говорили, будто он плачет оттого, что на спектакль не
приехал король, но это была клевета. За музыкой Вагнер ни о каких королях
не думал. Он плакал потому, что еще никогда не писал такой музыки, потому,
что такой музыки никто никогда не писал, кроме Бетховена, плакал потому,
что его ни один человек по-настоящему не понимает: не понимает ни Герман
Леви, по-своему хорошо (то есть очень плохо) дирижировавший оркестром, ни
эти тупые широкоплечие краснолицые певцы, по-своему недурно (то есть
отвратительно) певшие, ни публика, наполовину состоявшая из знаменитостей.
Понял бы один Бетховен. Особенно же Майстер плакал оттого, что больше
ничего не напишет: жить осталось мало, так мало, - в лучшем случае
каких-нибудь пять-шесть лет, они пройдут непостижимо быстро, и после него
не будет больше музыки, - всяким Брамсам достанется музыка, то, что было
ему всего дороже на свете, то единственное, для чего еще стоило жить (с
Жюдит в пору премьеры все было кончено, - лишний рубец лег на сердце).
Бернгардт Шнаппаут жил недалеко. Жюдит писала по адресу этого
байрейтского домовладельца: в "Ванфриде" письма могли бы попасть в руки
Козимы, которая и без того как будто что-то подозревала, больше по
блестящим глазам мужа и по его необыкновенному оживлению, хорошо ей
знакомому по прежним временам. Шнаппаут, человек услужливый и вполне
надежный, передавал письма охотно. При этом вид у него был такой, как на
картинках у русских нигилистов, когда они, в глубокой тайне от Козакен,
передавали друг другу кинжалы и револьверы. Однако, сквозь конспирацию на
благодушном лице домовладельца тихим, еле заметным сиянием просвечивалась
радостная улыбка. Может быть, он не прочь был сделать маленькую пакость
Козиме, которая в этом деле играла роль казаков и которая своей кирасирской
фигурой наводила почтительный страх на все население Байрейта. Может быть,
Шнаппаут был рад, что у такого великого человека, как Майстер, есть
маленькие грешки, случающиеся и с обыкновенными людьми. А может быть, он
просто восхищался: все-таки Майстеру шел 66-ой год (из-за постоянных статей
о нем его возраст был всем точно известен).
Писем очень давно не было. Майстер наведывался часто и уходил в
отчаяньи. На этот раз домовладелец вздохнул и развел руками, как будто
советуя покориться Божьей воле: нет писем, что ж делать? если б они были,
он немедленно так или иначе известил бы Майстера. Он даже сказал:
"Чрезвычайно сожалею", хоть это было не очень удачное замечание. Шнаппаут
действительно сожалел: зачем Майстеру было связываться с француженкой?
Разве мало хорошеньких баварок?
Он перевел разговор, похвалил погоду и на всякий случай ругнул
Иоахима: знал, что это всегда приятно Майстеру. Имя еврейского виртуоза
вызывало у Майстера воспоминание о другом еврее, писателе Мендесе, муже
Жюдит, с которым она разошлась. Майстер вдруг подумал, что верно Жюдит
снова сошлась с Мендесом, и разразился страшной бранью, относившейся к
евреям. Лицо его задергалось от страдания и бешенства. Шнаппаут слушал с
удовольствием, но и не без недоумения: злые языки говорили, будто сам
Майстер незаконный сын актера Гейера, фамилия которого вызывала печальные
сомнения. Домовладелец сочувственно повздыхал, покачал головой, сообщил,
что его собственный дом заложен в еврейском банке, - почти весь доход
уходит на уплату процентов. Заодно высказал предположение, что евреи, во
главе с лордом Биконсфильдом, готовят нападение на Баварию.
- Я хотел сказать на Германию, - поправился он; вспомнил о гении
Бисмарка и о саксонском происхождении Майстера, хоть терпеть не мог
саксонцев и особенно пруссаков. Неожиданно Майстер, с перекосившимся от
бешенства лицом, закричал, что давно пора бы положить конец всему этому:
слава Богу, если будет война! Он не объяснил своей мысли, только кричал с
яростью, что уедет в Америку, - ему предлагают прекрасное место в Чикаго, и
пусть идет к черту эта проклятая страна! Недоумение домовладельца все
усиливалось: зачем так волноваться из-за юбки? и зачем проклинать Баварию?
Если б еще Пруссию, но чем виновата Бавария, так радушно принявшая этого
иностранца?
По пути домой Майстер сожалел о своем припадке бессмысленного гнева,
но сердце у него рвалось от горя. В эту минуту он искренне - почти совсем
искренне - желал себе смерти. На полдороге он подумал, что Жюдит не могла
вновь сойтись с мужем. 13 июля состоялся первый формальный акт
бракоразводного процесса. Да Жюдит и слышать больше не хотела о Мендесе.
"Так кто же? Что, если тот Бенедиктус!" Не так давно Жюдит просила его
прочесть партитуру какого-то молодого, будто бы многообещающего,
композитора Бенедиктуса, и ради нее Майстер согласился, хотя ненавидел
молодых многообещающих композиторов, терпеть не мог чтение чужих партитур и
заранее знал, что музыка дрянная, что только выйдут неприятности: назвать
хорошей музыку, которую он считал плохой, Вагнер не мог бы даже ради Жюдит,
- как когда-то не мог выдавить из себя комплимент Мейерберу или Гуно, хотя
они были чрезвычайно влиятельные люди. "Да, конечно, проклятый Бенедиктус!"
- с отчаянием подумал Майстер. Лучше всего было бы сейчас же уехать к Жюдит
в Париж. Но что делать с Козимой? Майстер все еще любил жену, - однако на
мгновенье - на одно короткое мгновенье - ему пришло в голову, что если б
Козима скоропостижно скончалась, то можно было бы жениться на Жюдит: разве
люди не женятся и в семьдесят лет? Впрочем, на этой мысли не стоило
останавливаться, хотя бы в виду богатырского здоровья Козимы. На письменном
столе лежали газеты, конверты с газетными вырезками. Ему их присылали со
всех сторон, - чаще всего добрые люди, если в вырезках были большие
неприятности или то, что казалось большими неприятностями добрым людям.
Вагнер уже был самым знаменитым в мире композитором, но еще не достиг той
ступени славы, когда о человеке пишут не иначе, как с существительными,
выражающими благоговейный трепет, и с прилагательными в превосходных
степенях. На эту ступень немногочисленные избранники поднимаются не моложе
семидесяти пяти лет, когда никаких страстей они больше не возбуждают. О
Вагнере еще печатались очень грубые статьи; да собственно в каждой, даже
лестной, статье обычно бывало что-либо неприятное, часто, впрочем,
объяснявшееся просто глупостью или невежеством писавшего, - почти всегда
после чтения Майстеру казалось, что было бы гораздо лучше, если б болван не
писал ничего. Он надел очки. В конверте было несколько карикатур; одну из
них, старую, Майстер уже видел. Очевидно, благожелатель специально их
собирал, - на случай если б Майстер пожелал ответить (такова была принятая
у благожелателей формула). Но трудно было бы ответить на вицы [шутки,
остроты (нем. Witz).], вроде "Niebelungen - Nicht gelungen", "Rheingold -
kein Gold", "Goetterdaemmerung" - "Ohren-haemmerung" ["Нибелунги -
неудача", "Золото Рейна - не золото", "Сумерки богов" - "Шум в ушах"
(нем.)], или на шутки о Байрейтском раввине с его кошерными Валькириями. В
последнее время, несмотря на его репутацию юдофоба, антисемитские газеты
изображали Вагнера горбоносым евреем, окруженным горбоносыми поклонницами.
Все смутно слышали, что его отцом был актер Гейер, у которого не то дед, не
то прадед будто бы перешел из еврейства в лютеранскую веру. В другом
конверте были две рецензии, лестные и неприятные. В одной его очень
хвалили, но очень хвалили и Брамса. В другой сообщалось, что Майстер
отказывается от своего прежнего я