вливался ненадолго в германской
столице, чтобы повидать родных. Тем не менее, встречали его на вокзале
император Вильгельм, принцы, фельдмаршалы Мольтке и Мантейфель и множество
других людей, нагонявших на царя скуку, самое нестерпимое для него чувство.
В этот день в "Норддойтше Алльгемайне Цайтунг" появилась статья о
приезде русского императора, удивившая осведомленных во внешней политике
людей своим восторженным и даже подобострастным тоном. Царь назывался в
правительственной газете лучшим другом, чуть ли не благодетелем Германии,
ему выражалась глубокая сердечная признательность, восхвалялась вечная
историческая дружба русского и немецкого народов. "Эта испытанная дружба, -
писала газета, - делает для нас Его Величество императора Александра еще
более драгоценным. Вместе с остальным миром мы изумляемся его мудрости и
энергии. Но и в дальнейшем право на дружбу России принадлежит одним немцам.
Неблагодарность никогда не была пороком германского народа".
Статья, переданная по телеграфу во все концы Европы, вызвала переполох
в министерствах иностранных дел. Дипломатам было ясно, что она либо
написана самим Бисмарком, либо им инспирирована, и склонялись к тому, что
все-таки скорее инспирирована. "Уж слишком для него лизоблюдский тон.
Верно, перестарался редактор", - говорили русские дипломаты. Тон статьи
был, очевидно, связан с надеждой на нейтралитет России в предстоявшей новой
франко-германской войне.
Царь внимательно прочел статью еще в поезде: она была ему привезена на
одну из близких к Берлину станций. Александр II недолюбливал газеты, не
любил читать по печатному тексту (в немецких газетах почему-то всегда
казавшемуся липко-грязноватым) и терпеть не мог готический шрифт. Похвалы и
тон статьи доставили ему удовлетворение; однако, хотя было неприятно
разочаровывать автора, он еще в Петербурге твердо решил, что войны быть не
должно и что Россия не останется нейтральной в случае нового нападения на
Францию: чрезмерное усиление Германии нарушило бы европейское равновесие. В
Берлине предстояли неприятные разговоры. Александр II имел давнюю репутацию
charmeur'a [очарователь (франц.)] и, действительно, очаровывал на своем
веку множество самых разных людей; однако он чувствовал, что тут никакие
чары не помогут.
Прочитав статью, царь отдал ее Горчакову для изучения. Изучать в
статье было, собственно, нечего, но это был лучший способ ненадолго
освободиться от говорливого 77-летнего князя, тоже обладавшего способностью
нагонять на него смертельную скуку. Канцлер с озабоченным видом унес газету
в свой вагон.
Император выехал из Петербурга в самом лучшем настроении духа. Летняя
поездка на воды всегда бывала ему приятна. За границей забот, огорчений,
беспокойства бывало гораздо меньше. Гораздо меньше было и дела. Хотя царь,
как Людовик XIV, любил son delicieux metier de Roy [свое прелестное ремесло
монарха (франц.)], он чрезмерно работой не увлекался и, в отличие от того,
что о себе говорили другие монархи и государственные люди, вполне
чувствовал себя способным провести несколько недель без всякой работы.
Как всегда, дурное настроение на него нагнала Варшава, по которой он в
коляске переехал с одного вокзала на другой. Царь догадывался, что этот
город (неприятный ему тем, что он был как будто свой и вместе с тем
совершенно не свой) для него почистили и прибрали. Тем более тягостна была,
до моста через Вислу, скучная бедность улиц, домов, людей. Он помнил, что
это предместье называется Прагой, что здесь когда-то происходили
кровопролитные бои между наступавшими русскими и защищавшимися поляками.
Сидевший с ним в коляске генерал давал какие-то объяснения, но царь
чувствовал, что генерал в этой части города никогда не бывает, что люди,
кричащие "ура!", согнаны сюда полицией и что даже это сделано не очень
хорошо: "ура" звучало довольно жидко и нисколько не походило на тот
бешеный, восторженный рев, который неизменно, особенно в прежние годы,
вызывало его появление в русских городах. За цепью солдат, в боковых
улицах, виднелись люди, изумленно смотревшие на царские экипажи (впереди
императора все должностные лица ехали стоя, повернувшись лицом к его
коляске и неловко держась сзади за козлы). Эти люди, срывавшие с себя шапки
еще при появлении передовых казаков конвоя, были одеты очень бедно.
Особенно тягостное впечатление производили бородатые старики в черных
длинных, до земли, не то смешных, не то страшных одеждах. Царю было
известно, что это евреи; он помнил, что уже лет двадцать безуспешно
предписывает сделать что-либо для улучшения положения этих людей. За Вислой
город стал нарядным, но из-за пасмурной ли погоды или оттого, что в
воскресенье магазины были закрыты, оживления было мало. Генерал бодро
докладывал о своей работе по поднятию благосостояния края. Бодрый тон
обычно бывал приятен царю, но на этот раз ему казалось, что генерал говорит
вздор, тот же вздор, какой ему тем же бодрым, радостным тоном докладывают
здесь уже двадцать лет. Александр II слушал молча, очень хмуро, и
чувствовал, что с ним может случиться припадок дикого бешенства. Таким
припадкам он был изредка подвержен, сам их смертельно боялся и после
некоторых из них плакал от стыда и раскаянья. На вокзале
Варшавско-Бромбергской дороги царь сухо простился с генералом, не пригласив
его в поезд, и поспешил войти в свой вагон.
Вскоре после того, как поезд тронулся, показалось солнце. Александр
II, очень чувствительный к погоде, стал успокаиваться. Он подумал, что его
впечатления от Варшавы поверхностны, что поляки сами во всем виноваты, что,
вероятно, население живет не так плохо и что генерал, хотя и туповатый
человек, заботится о благосостоянии края. Все же, когда у царя бывало
предчувствие припадка ярости, он обычно старался пробыть некоторое время в
одиночестве (которого вообще не любил). Сопровождавшие его свитские
генералы и флигель-адъютанты (генерал-адъютантов он в последние годы по
возможности не брал с собой, инстинктивно избегая общества старых людей)
разошлись по своим вагонам, чтобы не попадаться ему на глаза: им было
известно, что в состоянии бешенства он очень страшен: хуже отца, - Николай
редко терял самообладание, - должно быть, таков бывал дед Павел. Однако
именно то, что припадка ярости с ним не случилось, что он не сделал и не
сказал ничего лишнего, скоро привело царя в его обычное хорошее настроение
духа: по природе Александр II отличался необычайной жизнерадостностью и по
убеждениям был оптимистом.
Он достал из футляра записную книжку. Для него специально, по его
любви к красивым вещам, печатались такие книжки на золотообрезной бумаге, в
необыкновенных переплетах с двуглавым орлом и с короной, с прекрасными
гравюрами, в дорогих футлярах. Александр II всегда носил с собой очередную
книжку и своим изящным почерком заносил туда события дня. Частью из
предосторожности, частью от нетерпеливости характера, он писал так
сокращенно, что разобрать его записи было очень трудно; иногда царь и сам
не разбирал того, что написал год-два тому назад: слова обычно обозначались
лишь первыми буквами, а то и одной буквой. Так и теперь он закончил запись
своих впечатлений от Варшавы строчкой: "непр. н. ч-н. сд.". Это означало:
"непременно надо что-нибудь сделать".
Записи в книжке всегда его успокаивали, хотя по опыту он мог бы знать,
что за ними редко, особенно в последнее время, следовали какие-либо важные
действия. Царь спрятал книжку, - в том, как мягко и ровно книжка, точно по
бархату, вошла в футляр, было тоже нечто успокоительное. Он вынул из
несессера каллиграфически переписанный роман Тургенева. Почему-то Александр
II неохотно читал по печатному тексту, и для него переписывались книги,
которые он желал прочесть. Тургенев был его любимым писателем; когда-то он
читал "Записки охотника" со слезами (вообще нередко плакал). Этот роман
Тургенева "Дым" был старый, но по случайности царь его не читал. Накануне
его отъезда в Эмс кто-то из великих князей сообщил ему, что в "Дыме"
изображена княжна N, одна из прежних его любовниц. Царь изумленно приказал
переписать "Дым". Работавшие на императора лучшие писаря России в течение
суток переписали роман.
Не останавливаясь пока на первых страницах, Александр II разыскал и с
любопытством прочел главу о княжне Ирине Осининой. Царя и раздражила
бесцеремонность писателя, осмелившегося, хотя бы отдаленно, намекать на его
частные дела, и позабавила его неосведомленность. Некоторое сходство у
Ирины с княжной N было, но очень небольшое. "То, да не то. Совсем она не
такая была", - улыбаясь, думал царь, давно бросивший княжну, но сохранивший
к ней ласковый сочувственный интерес, как ко всем бесчисленным женщинам,
которых он любил. В других главах романа ничего связанного с его частной
жизнью не было, и тем не менее, он чувствовал, косвенно весь роман был
направлен против него. У Тургенева описывался "молодой, но уже тучный
генерал с неподвижными, точно в воздух уставленными глазами и густыми
шелковыми бакенбардами, в которые он медленно погружал свои белоснежные
пальцы", другой "подслеповатый и желтый генерал с выражением постоянного
раздражения на лице, точно он сам себе не мог простить свою наружность", -
и царь догадывался, что Тургенев именно на него возлагает ответственность
за обоих генералов, за подслеповатость и желтизну одного, за шелковистые
бакенбарды и белоснежные пальцы другого. Были в романе еще "несравненный
граф X", "восхитительный барон Z", "княгиня Бабетт", "княгиня Пашетт",
"смешливая княжна Зизи", "слезливая княжна Зозо", и царь чувствовал, что он
отвечает за всех этих людей, и не понимал, почему отвечает. "Может быть,
это остроумно и смешно, но, право, "Помолвка в Галерной гавани" остроумнее
и смешнее, и там уж я, по крайней мере, ни за что не отвечаю, - с
недоумением думал он. - Что ему нужно? Почему он пристает? Чего они все от
меня хотят?" Впрочем, варшавский генерал как будто в самом деле был
чуть-чуть похож на одного из генералов Тургенева. "Ну, хорошо, пусть
Тургенев и даст мне других. Или пусть сам Тургенев управляет Польшей, тогда
все пойдет отлично. Пусть бы они отвечали за эту бедность, за нищету, за
лачуги, за тех людей в черных хламидах", - с усмешкой думал он. Его
успокоило описание радикалов и нигилистов в романе. Нигилисты и радикалы
были, очевидно, еще противнее Тургеневу, чем смешливая княжна Зизи и
слезливая княжна Зозо. "Это уж у него вышло гораздо остроумнее. А может, он
просто страдает катаром печени, и ему надо лечиться. Вот и любовь у него
всегда не любовь, а черная меланхолия", - удивленно думал Александр II,
плохо понимавший, как что-то меланхолическое, неудачливое может связываться
с лучшей вещью в мире. У него никогда неудач в любви не было. - "И что он
нашел в своей Виардо? На нее давно смотреть гадко"...
Царь отлично знал, чего они от него хотят. "Да, они убеждены, что
конституция все разрешит, накормит голодных, оденет голых, - думал он. -
Кроме того, им хочется править, носить мундиры, иметь почет и власть. Что
ж, я их понимаю: я сам люблю все это. Отчего же они не идут на службу, эти
господа Тургеневы? Я ничего против них не имею, они могли бы иметь все это
и без конституции... А что если в самом деле дать им конституцию и раз
навсегда от них отделаться?" Ему, впрочем, казалось, что в России есть
гораздо больше противников конституции, чем сторонников ее. Вдобавок, все
противники принадлежали к кругу, который он знал и любил с детских лет.
Требовала же конституции малоизвестная ему часть общества, недавно кем-то
названная интеллигенцией. Царь не то чтобы ненавидел эту группу, но у него
было к ней наследственное, профессиональное, смешанное с нерасположением и
с иронией недоверие, которое он замечал и у конституционных монархов: у
австрийского, у германских, даже у Виктории. В его собственном тесном кругу
о конституции почти все говорили не иначе как с насмешкой, ужасом или
ненавистью. Сам он не чувствовал в себе ни прежних сил, ни прежнего задора,
и введение конституции казалось ему менее спешным и гораздо менее
бесспорным делом, чем в свое время освобождение крестьян. Кроме того, царь
смутно понимал, что он понизится в чине, если из самодержавного императора
превратится в одного из многочисленных конституционных монархов. И хотя он
не был чрезмерно властолюбив, это соображение, которым он ни с кем никогда
не делился, имело большое значение. Он знал и то, что его немецкие родные
преклоняются перед ним именно как перед самодержцем. Многие из них, и
больше всего сам Вильгельм, молили его не давать России конституции; тон их
при этом был такой, точно они, в свое время попавшись, теперь хотели его
уберечь от выпавшего на их долю несчастья. "А, может быть, я им нужен, как
repoussoir [Здесь: для контраста (франц.)], пусть немецкие либералы не
слишком ворчат: в России еще хуже! Но я власть принял от батюшки
самодержавной и такой же должен передать ее Александру. Что, если при них
все пойдет к черту? Ведь я помазанник Божий, а не они!" - решительно сказал
себе он. Ему, как и всем его предкам (за исключением Екатерины II), никогда
и в голову не приходило усомниться в том, что они помазанники Божьи.
Он положил рукопись "Дыма" на стол и стал думать о княжне, тоже
отправившейся в Эмс, в другом поезде, с их трехлетним сыном, с компаньонкой
Шебеко, с няней Боровиковой, еще с какими-то людьми. И тотчас от его
дурного настроения не осталось ни следа. "Не устал ли Гого в дороге? Не
плакал ли? И хорошо ли спала княжна?" У него опять зашевелились
неосуществимые, несбыточные мысли о том, как можно было бы соединить,
совершенно соединить, их жизнь с его жизнью: "Чтобы княжне не надо было ни
прятаться, ни путешествовать отдельно, ни искать чьего-то снисхождения. Вот
тогда я счастлив был бы дать им конституцию!" - сделал он вывод, который
ему был ясен, хоть другие логической связи тут никак понять не могли бы.
Спал он отлично и на следующее утро вышел в десятом часу завтракать к
своей свите, тотчас оживившейся от его прекрасного настроения. За завтраком
он просмотрел программу двух берлинских дней. Несмотря на неофициальный
характер визита, она была длинная и торжественная. Предстоял большой
военный парад, - император Вильгельм собирался лично провести перед
племянником первый гвардейский полк. Предстоял придворный спектакль:
Theatre pare [Парадный театр (франц.)]. Предстояли завтрак у Вильгельма и
обед у прусской гвардии, за которым оба императора должны были произнести
тосты, а затем облобызаться в порыве дружбы. Горчаков пока составил только
предварительный текст тоста: окончательный текст зависел от бесед обоих
императоров и от его разговора с Бисмарком.
- Но непременно, Александр Михайлович, намекни, что на войну мы ни при
каких обстоятельствах согласия не дадим, ты это умеешь, - сказал царь и
вздохнул. - Еда будет скверная, шампанское отвратительное, и спектакль
невыносимый.
С вокзала он ехал в коляске вдвоем с Вильгельмом Великим (так многие
называли императора, хотя официально он стал так называться лишь после
смерти). Как всегда, престарелый император был уютно-скучен и
достойно-туповат. На этот раз он поглядывал на племянника не без робости: в
Петербурге уже знали о планах князя Бисмарка. Собственно, наедине в коляске
было бы всего удобнее поговорить о важных делах. Но царю не хотелось
начинать этот разговор: он очень неохотно говорил "нет", любил дядю, был у
него в гостях и ценил оказанное ему чрезвычайное внимание. Вильгельм,
старейший в мире Георгиевский кавалер, получивший орден четвертой степени
больше шестидесяти лет тому назад за сражение с Наполеоном I, недавно
расплакавшийся от радости при получении первой степени ("глубоко тронутый,
со слезами, обнимаю, благодарю за честь, на которую я не смел
рассчитывать", - телеграфировал он Александру II), приехал на вокзал в
черно-желтой ленте через правое плечо и без других орденов. Наследный принц
и граф Мольтке были на вокзале в русских фельдмаршальских мундирах. Сам
царь немецкого мундира не надел и был в синей венгерке лейб-гусарского
полка и в красной фуражке.
Говорили почти исключительно о родных и о здоровьи. Вильгельм Великий
вздыхал и жаловался на болезни. Из сочувствия царь сообщил, что тоже по
временам испытывает необыкновенную усталость. Это была неправда, он
физической усталости никогда не испытывал и чувствовал себя, особенно
теперь, в обществе дяди, чуть ли не молодым человеком. Поговорили о
предстоящих водах, об Эмсе, о Гаштейне, куда уезжал Вильгельм Великий,
выразили надежду, что воды обоим очень помогут, и сказали, что непременно
надо будет встретиться еще раз летом: либо в Гаштейне, либо в Эмсе. Когда
их экипаж, в сопровождении других колясок и конвоя, выехал на Унтер ден
Линден, Вильгельм Великий нерешительно спросил, хорошо ли себя чувствует
княжна Долгорукая. Как все в Европе, он знал о последней любви Александра
II; он даже говорил об этом с царем и был знаком с княжной. И царь, и
княжна очень обиделись бы, если б император не спросил о ней. Но Вильгельму
было неловко спрашивать царя о княжне: только что говорили об императрице.
- "Княжна? Она вчера должна была приехать в Берлин", - беззаботно ответил
Александр II. "Вот как! Я не знал", - робко сказал старик: он не любил
лгать, между тем ему было известно, что княжна Долгорукая приехала
накануне, остановилась в "Petersburger Hof" и одновременно с царем выедет в
Эмс. Вильгельм спросил и о Гого; но оттого ли, что царю не понравился
смущенный тон дяди, или потому, что германский император сказал "Gogo" с
ударением на первом слоге, Александр II сам перевел разговор на политику.
Он сказал, что слышал о воинственных планах князя Бисмарка.
- Ты догадываешься, что я им не сочувствую. Уверен, что не
сочувствуешь и ты!
На лице Вильгельма Великого появилось виноватое выражение: в душе он
был совершенно согласен с племянником и никаких войн больше не желал.
- Князю часто приписывают планы, которых он не имеет, - ответил он
сконфуженно, почти так же, как говорил о княжне Долгорукой. - Все это очень
преувеличено.
- Я чрезвычайно рад это слышать, - сказал царь с облегчением, хотя
слово "преувеличено" было неясно. - Я, впрочем, и сам так думал, зная тебя.
Надеюсь, ты мне разрешишь поговорить об этом и с князем.
- Я буду очень этому рад, - ответил Вильгельм Великий. В душе он,
действительно, был почти рад тому, что нашел опору в своей глухой борьбе с
канцлером. Но, как почти всегда, он опасался, не сказал ли чего-либо
лишнего и не придет ли Бисмарк в ярость.
- Просто изумительно, как растет твой Берлин. За год его не узнать! -
сказал царь, чтобы загладить не совсем хорошее впечатление от разговора. Он
часто бывал в Берлине, и ему было не слишком приятно, что этот
провинциальный, скучноватый, не исторический город вдруг стал столицей
могущественной империи. Впрочем, это немного и веселило его, как его
веселило то, что дядя, очень хороший и достойный человек, стал на старости
лет Вильгельмом Великим. Александр II с детских лет привык считать бедными
родственниками немецких монархов, вечно кланявшихся и угождавших его отцу,
дяде и деду. Теперь Вильгельм был по положению равный, а по могуществу -
кто знает? - быть может, и высший.
Разговор с Бисмарком был единственной неприятностью, которой ждал
царь, отправляясь за границу. Он не любил германского канцлера и, как все,
его боялся. Так и теперь, после завтрака, удалившись с канцлером в
небольшую гостиную (все тотчас их оставили), он чувствовал смущение. Было
что-то тяжелое и напористое в этой огромной фигуре, в бульдожьем лице с
густыми седыми бровями, ясно чувствовалось, что уж он-то не только умеет,
но любит говорить "нет": ответить "нет" обычно было его первым
инстинктивным побуждением; ему требовалось скорее усилие над собой, чтобы
согласиться с собеседником. Бисмарк был еще мрачнее, чем утром.
Невралгические боли у него усилились, и его раздражил длинный, скучный,
плохой завтрак, немецкое шампанское (старый император, вздыхая, говорил,
что, имея большую семью, должен беречь деньги). Александр II закурил
папиросу, не зная, как начать разговор, и придавая себе храбрости.
- Хотите настоящую турецкую папиросу, дорогой князь? - спросил он. - А
знаете, вам очень идет, что вы сбрили бороду.
- Я было отпустил ее, ваше величество, потому, что терпеть не могу
бриться. А о своей красоте мне уже беспокоиться не приходится, - сказал с
усмешкой Бисмарк. Это было не слишком любезно: царь был всего тремя годами
моложе его.
- Меня сегодня, князь, очень обрадовал император. Он сообщил мне, что
слухи о вашем намереньи объявить войну Франции решительно ни на чем не
основаны. По-видимому, вы опять стали жертвой клеветы, которую так часто
распускают о вас ваши враги. Я так и думал, что вы никакой войны не хотите,
как не хотели ее и в тысяча восемьсот семидесятом году, - сказал царь,
улыбаясь чрезвычайно мягко. У Бисмарка лицо передернулось от злобы. Он
тяжелым взглядом уставился на Александра II, ожидая продолжения. - И это
мне тем более приятно, что, при всей моей испытанной любви к императору и к
Германии, Россия не могла бы остаться равнодушной в случае нового нападения
на Францию. Русское общественное мнение этого не потерпело бы, - с силой
сказал царь. В беседах с иностранцами о внешней политике он часто ссылался
на русское общественное мнение. Теперь самое неприятное уже было сказано.
Он бросил в пепельницу недокуренную папиросу и закурил новую, больше для
того, чтобы отвести глаза от так неприятно молчавшего, уставившегося на
него человека.
Бисмарк, с перекосившимся от злобы лицом, помолчал еще с полминуты. Он
и раньше допускал возможность такого ответа царя, но считал ее
маловероятной. Теперь ему стало ясно, что в Петербурге принято
окончательное решение: иначе царь, которого он хорошо знал, говорил бы не
столь твердо. "Если так, то дело сорвалось! Старики не согласятся на войну
на два фронта, да и в самом деле это слишком опасно. Невозможно!" - с
бешенством подумал он и занес в память жестокую обиду. Но к нарушению своих
планов Бисмарк привык: из доброй половины их обычно ничего не выходило
(хоть об этом лучше было не говорить: это вредило его репутации гения). Как
ни хотелось ему высказать царю все, что он думал о русской политике и о
князе Горчакове, - доводы, колкости, обидные слова были бесполезны, даже
вредны. В политике имели значение только выводы. "Конечно, надо faire bonne
mine ["Делать хорошую мину" (франц.)]". На лице его появилось подобие
улыбки.
- О, это в Париже распространяют слухи, будто мы собираемся напасть на
Францию, - любезным тоном сказал он. - И я догадываюсь, что князю Горчакову
было бы очень приятно выступить в роли ангела мира с белыми крылышками за
спиной.
Царь слабо засмеялся, понимая, что Бисмарк говорит не только о
Горчакове, но и о нем самом.
- Повторяю, я чрезвычайно рад тому, что распускаемые французами слухи
оказались клеветой на вас, князь. Вы знаете мое глубокое уважение к вам и к
вашему гению.
- У меня нет никакого гения, ваше величество, - холодно сказал
канцлер. - У меня есть разве только одно достоинство: я друг моих друзей и
враг моих врагов. - Против его если, в голосе Бисмарка прозвучала угроза.
Хотя ол принял решение fake bonne mine, справиться со своей природой, с
душившим его бешенством, ему было трудно. Александр II раздраженно
улыбнулся.
- Ваша верность друзьям, дорогой князь, известна всему миру... Мне
было чрезвычайно приятно увидеть вас в добром здоровье и побеседовать с
вами, - сказал он и поднялся, опасаясь своего припадка гнева. Оба знали,
что для приличия следовало бы поговорить дольше: никто не ждал их выхода из
маленькой гостиной раньше, чем через полчаса или даже через час; столь
короткий разговор мог бы вызвать толки. Но им больше разговаривать не
хотелось. Царь чувствовал некоторое облегчение, какое, расставаясь с
Бисмарком, испытывали почти все люди, даже его горячие поклонники.
"Все-таки главное сказано и подействовало", - решил Александр II, с
удовлетворением думая о том, как сообщит Горчакову о проявленной им
твердости; он бессознательно собирался даже немного ее преувеличить.
Начальник полиции был предупрежден, что русский царь совершит
инкогнито прогулку по городу и что охрана его должна быть совершенно
незаметной. Такие предписания начальник полиции получал нередко и они
всегда приводили его в уныние: несмотря на свой опыт, он не знал, как можно
от нормального и не слепого человека скрыть, что его охраняют. Он вздохнул
и почтительно спросил, куда именно может отправиться его величество. Узнав,
что император, по всей вероятности, пойдет в "Петербургер Гоф", начальник
полиции увеличил в пять раз число городовых между дворцом и гостиницей и
приказал им не замечать царя, не сводя с него, разумеется, глаз, пока он
будет находиться на их участке пути. Кроме того, по улицам с трех часов дня
незаметно шныряли агенты полиции в штатских костюмах. И, наконец, одному из
наиболее опытных сыщиков велено было незаметно идти впереди царя.
В светлом костюме, в мягкой шляпе, с модной тросточкой, без пальто,
царь вышел на Унтер ден Линден. В отличие от большинства военных, он любил
и умел носить штатское платье, но привыкал к нему каждый год лишь через
несколько дней пребывания за границей. Теперь, в первый день, он испытывал
такое чувство, будто находился на маскараде. Лишь только Александр II снял
свой мундир, ему показалось, что он стал свободным человеком, точно его
самого давила та нечеловеческая власть, которую он имел в России. "Здесь я
никто, и, право, это очень приятно! В самом деле, уж не дать ли им
конституцию? Пусть они правят!" - подумал он. В этот прекрасный солнечный
день царь не сомневался, что, с конституцией или без конституции, все будет
отлично.
Он с первого взгляда признал сыщика в человеке, который, не
вытянувшись при его появлении, но как-то внутренне подтянувшись и чуть
изменившись в лице, пошел впереди него. Царь всякий раз за границей просил
не приставлять к нему охраны, однако понимал, что хозяева правы и иначе
поступать не могут. Прохожие на улицах его не узнавали. Дамы искоса с
любопытством окидывали взглядом высокого элегантного человека и отводили
глаза; он на большом расстоянии замечал красивых женщин, замедлял шаги и
провожал их ласковым взглядом. Хотя Александр II был страстно влюблен в
княжну Долгорукую, мнение Софьи Яковлевны, будто другие женщины для него не
существуют, было неверно. Сама княжна нередко устраивала ему сцены
ревности. Он смущенно оправдывался, как-то что-то объяснял (был очень
изобретателен), но чувствовал, что переделать себя не может, да и не
собирался себя переделывать. В женщинах был главный интерес его жизни, и он
чувствовал, что ему не вредит прочно установившаяся за ним в мире
репутация. Иногда ему даже казалось, быть может, и не без основания, что
едва ли не вся Россия гордится ходившими о нем легендами (число его побед,
действительно, очень большое, еще преувеличивалось молвою). На Унтер ден
Линден красивых женщин было не так много. Проходившая старая дама вдруг,
взглянув на него, остолбенела. Он ускорил шаги с чувством и неприятным, и
не совсем неприятным. Впереди его ускорил шаги сыщик. Огромный городовой на
перекрестке вытянулся вопреки приказу и своей воле, поспешно принял
нормальный человеческий вид, но отвернуться все-таки не мог. Царь подумал,
что этот городовой похож на Бисмарка. "На него, впрочем, кажется, похожи
все немецкие городовые... Почему он не может жить, как другие люди?
Говорят, женщины его совершенно не интересуют, да и никогда особенно не
интересовали! - изумленно думал царь. - Чего ему еще нужно? Зачем война?
Зачем проливать кровь, когда так хорошо жить?.. Этого здания, кажется,
прежде не было? Да, они прямо выходят в люди. И магазины появились совсем
хорошие!"
Он вспомнил, что надо купить подарок няне Гого, Вере Боровиковой,
которую очень любил и которая, как все слуги, его обожала (самой княжне
покупать подарки в Берлине было бы невозможно: все выписывалось из Парижа).
Царь подошел к магазину, увидев дамские вещи. "Кажется, княжна сказала, что
ей надо купить сумку? Да, вот у них есть сумки". Сыщик впереди замедлил
шаги: его инструкция не предусматривала такого происшествия. Он
нерешительно остановился у витрины соседнего магазина. Царь вопросительно
на него взглянул, как будто спрашивая, можно ли войти, и вошел. Сыщик
торопливо подошел к двери.
В магазинах на товарах были написаны цены. Александр II в них не
разбирался, совершенно не зная покупательной способности денег: никогда
ничего не покупал. В дамских вещах он, однако, знал толк и безошибочно
выбрал самую красивую сумку. - "Geben Sie mir bitte die-se..." ["Дайте мне,
пожалуйста, эту..." (нем.)] - вежливо сказал он, забыв, как по-немецки
называется сумка. Немецкий язык всегда его забавлял. Он довольно хорошо
знал этот язык, но, еще в детстве, несмотря на наставления Жуковского, не
мог к нему относиться серьезно. Теперь с немецкой речью у него тягостно
связывалось воспоминание об императрице Марии Александровне (императрица, в
которую он тоже был когда-то страстно влюблен, была решительно во всем
перед ним права, он был решительно во всем перед нею виноват и поэтому, да
еще вследствие ее весьма заметной кротости и ее болезни, мысли о ней всегда
бывали ему тяжелы). С Вильгельмом, с принцами, с Бисмарком царь обычно
говорил по-французски, по привычке и из полусознательного расчета: чтобы
оставить за собой преимущество лучшего знания языка, "Jawohl, mein Herr"
["Конечно, господин" (нем.)], - почтительно ответил приказчик, с
безотчетной тревогой глядя на этого иностранца. Две покупательницы с
любопытством смотрели на царя. Александр II вспомнил, что у него нет денег:
никогда не носил при себе ни бумажника, ни кошелька.
- Нет, без денег мы дать не можем, но мы можем послать... Куда
прикажете? - вежливо и твердо сказал приказчик. Сыщик поспешно вошел в
магазин и, наклонившись над прилавком, что-то прошептал приказчику, свирепо
на него глядя. На лице приказчика выразились ужас и благоговение. Он низко
поклонился, что-то пробормотал, с необыкновенной быстротой завернул сумку,
выбежал с ней из-за прилавка и широко растворил дверь. Царь вышел очень
довольный и приветливо кивнул сыщику: оба раскрыли свое инкогнито. Позади
них у дверей на тротуаре стояли, восторженно вытаращив глаза, приказчик и
обе покупательницы. На них грозно смотрел с мостовой очередной Бисмарк.
Хозяин гостиницы был предупрежден о посетителе и с трех часов дня
нервно прогуливался в холле. Ему очень хотелось послать мальчика за женой,
которая жила недалеко; но он не знал, будет ли это соответствовать
пожеланиям властей. Кроме того, ему было неясно, надо ли говорить "Фрау
Боровикова" или "Фрау фон Боровикова" (княжна Долгорукая везде снимала
комнаты на имя няни). Но как он ни готовился к посетителю, появление
высокого господина в сером костюме все же оказалось точно внезапным и
вызвало у хозяина растерянность. Он не выдержал и низко поклонился.
- Jawohl!.. Frau von Borovikova... Jawohl! Nummer 108... Bitte... Da
ist es... [Конечно! Госпожа фон Боровикова... Конечно! Номер 108...
Пожалуйста... Это там... (нем.)] - прерывающимся голосом говорил он,
усиленно борясь с желанием вставить слово "Majestat" ["Величество" (нем.)]
хотя бы один раз.
IV
Эмс в семидесятых годах из-за ежегодных приездов императора Александра
и навещавших его там германских родных стал одним из самых модных
европейских курортов. В крошечном городке уже было все, что требовалось:
приличный вокзал с особой комнатой для "Allerhochste Kurga-ste"
["Высочайшие гости на водах" (нем.)], лечебные заведения и ванны,
устроенные по новейшим предписаниям науки, хорошие гостиницы и, главное,
курзал с мраморными колоннами, с толстыми мягкими коврами, с
"Freskomalerei" [фрески (нем.)] и с залами в помпейском стиле. Воды
источников вытекали в сталактитовых гротах и мраморных нишах из
посеребренных трубок; у них бело-желто-красные девицы с жизнерадостными
улыбками протягивали больным их стаканчики, превращаясь в столбы при виде
германского или русского императора. Каким-то чудом они помнили лица и
фамилии всех больных и твердо знали, кому надо говорить "Jawohl,
Durchlaucht", кому "Guten Mor-gen, Herr Doctor", а кому "Wie geht's, Herr
Muller?" ["Конечно, ваша светлость", "Доброе утро, господин доктор", "Как
дела, господин Мюллер?" (нем.)] Коронованным особам они ничего не говорили,
так как у них при появлении коронованных особ отнимался язык.
Дюммлеры еще из Петербурга снеслись с агентством, получили планы Эмса,
объяснительные брошюры, фотографии домов и сняли на лето виллу на левом
берегу Аана, в отдаленной старой части города, Через агентство были наняты
горничная и кухарка, так что к приезду Дюммлеров все было готово и даже
стоял на столе холодный завтрак. Владелица виллы почтительно, но с твердым
сознанием своих прав, заставила "Фрау Баронин" принять по описи все вещи,
белье, посуду, горестно отмечая чуть поврежденные тарелки или чашки,
которых оказалось очень мало. Это продолжалось долго, утомило Софью
Яковлевну и раздражало ее. Кое-что в обстановке виллы неприятно-карикатурно
напомнило ей обстановку их петербургского дома. Здесь, разумеется, все было
гораздо беднее, хуже и дешевле, но также было множество ящичков, резных
шкатулок, огромных фарфоровых ваз, бронзовых пастушек с козочками,
замысловатых пепельниц, домиков с автоматически выскакивавшими на крыше
папиросами, так же, хоть в гораздо меньшем числе, военным строем стояли в
книжном шкафу, выровненные раззолоченные "Sammtliche Werke" ["Собрания
сочинений" (нем.)] и даже, вместо генерала в александровском мундире, висел
против Сикстинской мадонны в золоченой рамочке пожилой прусский офицер,
очень похожий на Фридриха-Вильгельма IV до его окончательного сумасшествия.
В вилле, стоявшей довольно глубоко в прекрасном саду с грядками цветов, с
посыпанными желтым песком дорожками, с подстриженными по-версальски
деревьями, были большая угловая гостиная, отделенная от нее раздвижной
дверью столовая и четыре спальные комнаты. Лучшую из них отвели Юрию
Павловичу, который прилег отдохнуть, как только его комната была сдана
хозяйкой по описи.
- Ах, она меня просто замучила! - сказала Софья Яковлевна вернувшемуся
с прогулки брату. - Но все-таки я очень рада, что мы сняли виллу. В
гостинице и Юрию Павловичу, и Коле было бы хуже. Жаль, что нет веранды, по
плану мне казалось, будто веранда есть. Вилла недурна, и если хочешь, в
этом немецком безвкусии есть свой charme.
- Отличная вилла! - подтвердил Черняков, настраивавший себя
по-курортному бодро и благодушно. - И городок просто прелестный.
- Да, ведь вы с Колей уже успели погулять. Вам понравилось?
- Чудесный городок, - сказал Михаил Яковлевич. - Я уже все здесь знаю.
Государь живет в "Hotel des Quatres Tours", а княжна Долгорукая на нашем
берегу. Ее вилла называется: "La Petite Illusion", и, представь, она в двух
шагах от нас.
- Вот как? - рассеянно переспросила Софья Яковлевна. Чернякову
показалось, однако, что это для его сестры новостью не было. Он еще не
понимал, зачем им требовалось поселиться поблизости от княжны Долгорукой,
но твердо верил в практическую гениальность Софьи Яковлевны. "Если она
признала нужным, значит, нужно".
- Государь бывает на водах каждое утро, днем он не появляется. Княжна
вод не пьет. Кстати - или некстати, - здесь получаются русские газеты. Но
последние номера еще от четверга! Я в Петербурге читал от пятницы... Что же
завтрак? Я голоден, как зверь. Или в ресторан пойдем на первый случай? -
спросил Михаил Яковлевич, недоверчиво поглядывая на накрытый стол. На нем
были только "kalter Aufschnitt" ["холодная закуска" (нем.)], масло, булочки
и какой-то немецкий сыр. Но все было подано так уютно, с таким изобилием
вазочек, сеточек, колпачков, войлочных кружков, полотняных и бумажных
салфеточек, что решено было позавтракать дома. Юрий Павлович не любил
ресторанов, а на людей, ходящих в кофейни без крайней необходимости,
смотрел как на развратников.
Дюммлер вышел к завтраку в самом лучшем настроении. Он по-настоящему
оживился, оказавшись за границей. В Берлине они пробыли один день.
Профессор Фрерих поставил сдержанный диагноз, впрочем, скорее
успокоительный и близкий к диагнозу петербургских врачей, о которых говорил
с корректной улыбкой. Он дал письмо к эмскому врачу и велел пить
кессельбруннен с молоком, для начала по три стакана в день, - "разумеется,
если доктор Краус не предпишет другого режима", - добавил он так же
корректно, но, очевидно, никак не предполагая, что доктор Краус изменит его
предписание.
После успокоительного диагноза Юрий Павлович стал еще больше
восхищаться всем, от гениальности Фрериха до чистоты берлинских улиц.
Теперь, за завтраком Дюм-млер восхищался виллой, воздухом, булочками,
ветчиной, маслом и услужливостью горничной, на лице которой, как и на лице
владелицы виллы, было написано сознание не только своих обязанностей, но и
своих прав (из них главным было ее право старшей горничной говорить
хозяевам "Sehr wohl" вместо "Jawohl"). ["Очень хорошо" вместо "хорошо"
(нем.)] Дюммлера она почтительно называла "Exzellenz" - это слово чуть
резало слух Юрию Павловичу, хотя он знал, что на немецком языке -
непостижимым образом - нет особого слова для "высокопревосходительства".
В тот же день они побывали на водах и встретили знакомых: профессора
Муравьева с дочерьми. Это были приятели Михаила Яковлевича; Дюммлеры их
почти не знали и в другом месте едва ли поддержали бы такое знакомство.
Профессор считался либералом, чуть ли даже не радикалом. Но тут на водах
Софья Яковлевна скорее обрадовалась встрече: младшая дочь профессора,
немного постарше Коли, играла в Эмсе в теннис, знала других детей и могла
свести с ними Колю (позднее, впрочем, Софья Яковлевна встревожилась: так ли
полезно Коле бывать в обществе четырнадцатилетней девочки, хотя бы и не
очень хорошенькой?). Сам профессор был любезный пожилой человек, видимо
нимало не искавший общества тайных советников, но и не считавший себя
обязанным избегать их. Старшая дочь его, красивая, прекрасно одетая барышня
лет девятнадцати, поздоровалась с Софьей Яковлевной холодно и тотчас с ними
рассталась, даже не постаравшись выдумать для этого предлог. Михаил
Яковлевич проводил ее взглядом.
- Я знаю ее платье, это модель Ворта. Разве профессор богат? -
спросила брата Софья Яковлевна, когда Муравьевы отошли.
- Не то удивительно, что я не могу тебе на сие ответить, но не может
наверное ответить и он сам. Это самая безалаберная семья в Петербурге. Едва
ли милейший Павел Васильевич имеет понятие о том, сколько у него дохода и
сколько он проживает. Он знает только, что свободных денег у него почти
никогда нет и что проживают они очень много, неизвестно как и неизвестно
зачем. Правда, у него только миллионеры и святые не берут взаймы...
- Ты, Миша, не святой и не миллионер, а наверное никогда не брал. - Ты
отлично знаешь, что я принципиально ни у кого не беру взаймы денег, да мне
и не нужно, я достаточно зарабатываю, - сказал Михаил Яковлевич. С той
поры, как сестра заставила его принять плату за надзор за Колей, он при
разговорах о деньгах всегда чувствовал неловкость, хотя и Софья Яковлевна,
и ее муж считали эту плату совершенно естественным, само собой разумеющимся
делом. - Верно и то, что в их доме каждый день и целый день толкутся люди
тоже неизвестно зачем и почему. Однако и при его широком хлебосольстве они
наверное могли бы проживать вдвое меньше, если бы он хоть в малой степени
обладал способностью считать деньги. Павел Васильевич у нас в университете
признается выдающимся физиком, и я ему говорил, что он, вероятно,
интегральное исчисление знает лучше, чем арифметику.
- Где же он все-таки берет средства, чтобы так жить? Я никогда не
верила легендам, будто можно роскошно жить ни на что.
- У него прекрасное родовое имение в московской губернии, должно быть,
заложенное и перезаложенное... Это приятно, что они здесь, я очень люблю их
семью. Знал еще его жену, она умерла года три тому назад. Ее смерть была
для него ужасным ударом. С тех пор у него пошли какие-то катары.
- Он из московских Муравьевых? Довольно родовитая семья. Они
происходят от боярского сына Муравья из рода Алаповских.
- Не знаю, Юрий Павлович. Как тебе известно, все сие не по моей
части... Так ее платье модель Ворта? Она пугает, будто уйдет в народ.
Очевидно, уйдет в платье от Ворта. Но никуда она не уйдет, вздор! А правда,
очень хорошенькая?
- Хорошенькая.
- Что такое значит "уйти в народ"? - с тревожным изумлением спросил
Юрий Павлович. - По совести, я и сам не знаю, что это собственно значит.
В списке курортных гостей оказались и другие знакомые, однако, тоже
малоинтересные. Дюммлеры побывали у врача, который благоговейно подтвердил
предписание Фрериха, купили градуированные стаканчики и записались в
курзале. Черняков попробовал наудачу воду одного из источников и, не допив,
сделал гримасу. - "Гадость невообразимая!" - сказал он сестре вполголоса,
чтобы не слышал Юрий Павлович. Музыка жалобно играла что-то веселое. Они
вернулись домой к ужину и очень рано легли спать. Михаил Яковлевич приуныл.
Он вообще не любил уезжать из Петербурга, да еще в такие места, куда
петербургские газеты приходят на четвертый или пятый день.
На следующее утро Дюммлеры встретили на водах государя. Он был с ними
очень любезен и прошелся с Софьей Яковлевной по Unter-Allee, что необычайно
подняло их престиж в городке, где все тотчас узнавали все. Однако об их
адресе государь не спросил и ничего не сказал о княжне. Софья Яковлевна
тщательно скрыла разочарование.
- Для нас всех главное отдохнуть и возможно меньше видеть людей, -
говорила она убедительно.
Жизнь скоро наладилась. Юрий Павлович пил воду очень рано утром,
тотчас возвращался домой и проводил большую часть дня у себя в саду, в
парусиновом кресле у стола, читая "Норддойтче Алльгемайне Цайтунг", местную
кобленцскую газету, а также книги, теперь преимущественно по медицине, в
частности, главы о катарах и о действии вод. Черняков, как все, вставал
рано, подчиняясь распорядку дня в Эмсе. Он немного занимался с Колей,
уводил его к Муравьевым под предлогом тенниса, затем гулял по Колоннаде. В
восемь приходили русские газеты. Их для него оставлял книгопродавец, с
которым, как везде со всеми книгопродавцами, у Михаила Яковлевича
установились приятельские отношения. С газетами он возвращался домой,
проходил в саду к столу не по дорожке, а через траву под неодобрительным
взглядом Юрия Павловича, и тоже надолго устраивался в парусиновом кресле.
Дюммлер в Эмсе русских газет не читал, - говорил, что отдыхает от них
душою: для одного этого стоит уезжать за границу. Черняков, очень уважавший
зятя и не любивший заниматься изысканиями ни в своей, ни тем менее в чужой
душе, все же находил, что Юрий Павлович расцвел, оказавшись в Германии.
"Конечно, он верноподданный, но, ей-Богу, в душе ему Вильгельм ближе, чем
наш государь, тем более, что он государя считает либералом", - думал
Черняков, искоса поглядывая на Юрия Павловича. По давнему молчаливому
соглашению, они редко говорили о политике.
После немецкого диетического завтрака, Дюммлер уходил в спальную
отдыхать, а Михаил Яковлевич зевал все в том же кресле. В четыре часа они
снова отправлялись на воды, слушали музыку, обменивались со знакомыми
новыми сообщениями о коронованных особах и о княжне Долгорукой. Дня через
три Дюммлеры опять встретили государя; на этот раз он спросил, где они
остановились. Софье Яковлевне было известно, что государь после завтрака
уезжает верхом к княжне и обычно проводит у нее весь остаток дня. Как-то
встретились они и с княжной на левом берегу Лана. Беседа была приятная, но
краткая; с обеих сторон была выражена радость по случаю соседства, однако о
дальнейших встречах ничего определенного сказано не было, - только неясно
говорилось, как приятно было бы встречаться почаще: в Эмсе так скучно.
Скучно действительно был