скажу. Наша цель: разрушение всех государств, уничтожение
буржуазной цивилизации, вольная организация снизу вверх посредством вольных
союзов, освобождение всего человечества волей восставшей черни...
- Вот как! "Черни"!
- Разрушение всех религиозных, политических, юридических,
экономических и социальных учреждений, составляющих настоящий порядок
вещей. Полное и окончательное уничтожение классов, равенство индивидов
обоих полов, уничтожение наследственных прав, - сказал Бакунин, закончив,
наконец, свой бифштекс. Он с наслаждением закурил папиросу.
- А чем вы отличаетесь от марксистов? Я очень невежествен, я знаю, что
мой вопрос смешит... Ну, мне говорили, что Маркс признает государство, а
Бакунин нет, - уныло сказал Николай Сергеевич, - я это двадцать раз слышал
и никогда не мог понять. Что это значит: не признавать государство? Что вы
сделали бы, если бы пришли к власти?
- Прочти мою Лионскую программу. - Бакунин тяжело откинулся на спинку
кресла и стал перечислять: - Правительственная и административная машина
отменяется. Народ берет всю власть в свои руки. Суды, уголовные и
гражданские, уничтожаются с заменой народным судом. Уплата налогов и
гипотек прекращается. Богатые классы облагаются должной контрибуцией.
Каждая коммуна выбирает делегатов для революционного конвента...
- Так ведь это значит: другой парламент, другой суд, другие налоги, но
ведь это все-таки государство?.. Однако я не смею спорить. Значит, Маркс с
этой программой не согласен?
- Для Маркса моя программа, как все мое, что ладан для черта. А какая
его собственная программа, этого никто и в его Санхедерине не знает. Я тебе
берусь доказать, что у Маркса есть все пункты моей программы. Но есть и
прямо противоположное. У Маркса все есть. Он ведь только дал штандпункт, -
саркастически сказал Бакунин, - а уж пусть там кашу расхлебывают другие.
Штандпункт же у него такой, что и толковать и применять может каждый дурак:
вот ты и представь, что из сего может выйти. Маркс признает и вооруженное
восстание. Разумеется, в свое время. Единственное, чего он не хочет, это
чтоб вооруженное восстание произошло в его время. Потому ему, видишь ли,
надо работать в Британском музее и единственное, что он в жизни любит, это
его теория и работа над ней в Британском музее... Говорят, впрочем, он еще
и жену любит, и в таком сухаре это весьма удивительно. Но ежели тебе кто
скажет, что Маркс любит трудящихся людей или своих учеников, то плюнь тому
в бесстыжие глаза. Маркс в тысячу раз умнее и ученее всего своего
Санхедерина, и он прекрасно понимает, какую они без него сделают революцию!
- Бакунин опять захохотал. - Ох, не доживу, а хотел бы я одним глазом
посмотреть на мондиальную революцию с Либкнехтом, скажем, во главе! Или еще
лучше, провизорное правительство с гнуснецом Борхгеймом!.. Я не Бог знает
какой моралист, но одно мое слово ты, брат, запомни: революция должна
искать опоры не в подлых и не в низменных, а в благородных страстях. Знаю,
что без гнуснецов не обойтись, на это порой приходится полузакрывать глаза,
но ежели наверху преобладают гнуснецы, то революция погибнет, верь моему
слову.
Горничная, не постучав в дверь, осторожно внесла в комнату большой
поднос, на котором были две бутылки, сахар, тарелка с фруктами и какое-то
сооружение со спиртовой горелкой. Бакунин опять ласково заговорил с
горничной по-итальянски, одновременно занявшись приготовлением жженки.
Горничная, смеясь, ему помогала. В комнате запахло ромом и жженым сахаром.
Николай Сергеевич молча улыбался и обдумывал, о чем спрашивать старика
дальше.
Они выпили по бокалу горячего напитка, который показался Мамонтову
очень крепким: Бакунин вылил в ведерко чуть не половину бутылки рома.
Николай Сергеевич похвалил жженку.
- Да разве это настоящая жженка? - сказал Бакунин. - Настоящей я с
Сибири не пил! Но уж у нас тут такой обычай: с кем перехожу на "ты", кого
принимаю в наше братство, с тем пью жженку. Ну, брат, будем здоровы...
- Ведь я еще в братство не принят.
- Это от тебя зависит. Хочешь, сейчас тебя запишу? - Он полез в карман
сюртука и вынул кучу стареньких потертых и погнувшихся карточек. Николай
Сергеевич пробежал одну из них: "Association Internationale des
Travailleurs. Federation Jurasienne. Carte de membre central. Sur la
precentation de... le porteur de cette carte... ne en... originaire de...
profession de... a ete admis comme membre central. Les membres centraux ont
a payer une cotisation annuelle de fr. 1.50". ["Международное товарищество
рабочих. Юрская федерация. Членская карточка. По рекомендации...
предъявитель этой карточки... родившийся в ... году, уроженец ... по
профессии ... принят в качестве действительного члена. Действительные члены
платят ежегодный взнос в размере 1,5 франка" (франц.)] Могу сейчас же тебя
записать. Полтора франка заплатишь и будешь центральным членом нашего
братства. Я тебе и шифр дам, чтобы сноситься со мной. Шифр у нас старый,
боюсь, что его уже знают кому его знать не надо. Я там обозначен числом 30,
генеральный совет Интернационала был 76, конгресс Юрской федерации 153...
Постой, а не 135? - Он задумался, вспоминая. - Нет, кажется, 153... Ох,
становлюсь стар, все позабываю, - сказал он со вздохом, закуривая новую
папиросу.
- А что если я все это немедленно сообщу Третьему отделению? - смеясь,
спросил Мамонтов.
- Ты намекаешь, что я неосторожен? Но, во-первых, у тебя
рекомендательное письмо. А во-вторых, пора бы мне знать толк в человеческих
физиогномиях. Ведь у меня какая жизнь была! Опыт кой-какой в людях
набрался. Твое лицо мне понравилось. Так как же, хочешь стать бакунистом?
- Могу ли я так сразу стать бакунистом? Я теперь знаю общие цели
бакунистов, но какие ваши планы сейчас, я не знаю и даже спрашивать не
могу, а то вы в самом деле примете меня за агента Третьего отделения.
Бакунин подумал с минуту, глядя на Мамонтова в упор.
- Я тебе скажу. Верю тебе, у тебя душа молодая и честная. Ты с норовом
человек, но прямолинейный. Мы точно стоим за восстание. В результате
восстания власть перейдет к революционному меньшинству, а оно создаст
коммунистическое общество.
- Да ведь только что было восстание в Испании и не Задалось. И ваше
восстание в Лионе не удалось, и еще...
- И еще будет десять восстаний, и тоже не удадутся, - нетерпеливо
перебил его Бакунин. - А одиннадцатое удастся. Теперь мы задумали думу о
восстании в Италии. Мы и "Баронату" купили для этой цели.
- Что такое "Бароната"? Мне еще в Цюрихе русские говорили, что Бакунин
живет в вилле "Бароната". Я и собирался там завтра побывать, но вот
встретил здесь... Так эта вилла имеет отношение к восстанию?
- А ты как думал? Понятное дело, мы распускаем слухи, будто я получил
от братьев из России деньги, остепенился и бросил к черту все публичные
дела. А на самом деле мы купили эту виллу для революционного дела. Вилла
дрянная, но вид - очарованье! С Премухиным может сравняться!.. Премухино -
это наше бакунинское имение в Тверской губернии, где прошла моя юность, -
со вздохом сказал он, тряся головой и точно отгоняя от себя воспоминание о
Премухине. - Я в этой "Баронате" впрочем заодно фрукты развожу и разное
другое. Ты Eucalyptus Globolosus знаешь? Великолепное австралийское дерево
и растет здесь не по дням, а по часам. Вот вправду скоро за старостью брошу
публичные дела и займусь сельским хозяйством. Что я за каторжник такой,
чтобы страдать всю жизнь, а? Разве я не имею права на отдых?
- Как не иметь? - ответил, смеясь, Мамонтов. - Быть может, в Михаиле
Бакунине пропал мирный помещик.
- Помещик не помещик, но иногда заквакают лягушки, и у меня комок к
горлу подступает! - сказал Бакунин. Он вдруг приложил к глазам платок и
отвернулся. - Так мне это напоминает Премухино и Россию!.. Ведь ни
Премухина, ни России я больше не увижу. Умирать пора...
- Как же умирать, если вы хотите поднять восстание? - смущенно заметил
Мамонтов. Ему в самом деле казалось, что этот замученный жизнью человек
скоро умрет. - Но какая же эта вилла?
- Маленькая старая вилла на холме над Лаго-Маджоре. В саду сажен
двадцать виноградника, несколько гряд овощей и цистерна... Тропинка
незаметно спускается козеру. Кроме того, мы прокапываем подземный ход, так
что из одной комнаты виллы можно будет пройти к озеру под землей.
Мамонтов вытаращил глаза.
- Зачем же к озеру идти подземным ходом?
- Как ты не понимаешь? - раздраженно спросил Бакунин. - В "Баронате" у
нас будет квартира, убежище для революционеров всех стран, склад оружия и
тайная типография. Ежели вдруг нагрянет полиция, мы пробираемся подземным
ходом вниз, садимся на лодку, и поминай как звали.
- Куда же можно бежать из Швейцарии? Ведь это самая свободная страна в
Европе.
- Найдем, куда бежать! Но главное, разумеется, не в том, чтобы бежать
от полиции: до того, как полиция нагрянет, мы еще натворим дел. Понимаешь,
один берег Лаго-Маджоре итальянский, и мы на нем знаем такие уголки, где
нет ни стражи, ни таможен, ни часовых. Нужно доставить для восстания оружие
- мы подземным ходом выносим к лодке и переправляем в Италию.
- Да сколько на лодке можно переправить оружия? Ведь такое игрушечное
восстание подавит одна полиция без всяких войск.
- Я тебя, брат, не учу, как краски класть на картине. Что ж ты
Бакунина учишь, как делать революцию! - сердито сопя, спросил старик,
очевидно не любивший возражений, несмотря на свой бытовой демократизм. -
Молод ты, брат, меня учить!
- Ради Бога, прошу извинить! Я в мыслях не имел...
- В революции, ежели ты хочешь знать, всегда три четверти фантазия и
лишь одна четверть действительности. Этого только Маркс в Британском музее
не понимает! - сказал Бакунин и опять стукнул кулаком по столу. Жженка
пролилась из стакана. Он залпом его Опорожнил. - И все-таки революция
будет! Будет мондиальная, универсальная революция! Злая шутка, что я до нее
не доживу и что не я буду ею руководить! Но это все равно, кому выпадет
счастье: Бакунину ли, Стеньке ли али кому другому! Лишь бы слились в России
две могучие стихии: крестьянская и разбойничья, и тогда заварится каша на
весь мир!
- Ну, хорошо, - нерешительно сказал Николай Сергеевич. - Ну, вы
уничтожите врагов. Дальше что?
- Присутственные места сожжем! В первый же день, с их архивами,
бумагами, с их вековой человеческой грязью. - Лицо у него вдруг
передернулось. - Их сожжем в первый же день!
- Архивы? Если я правильно разобрал по-итальянски, вы и на лекции тоже
говорили об уничтожении бумаг? Почему это имеет такое значение?
- Сожжем в первый же день! - угрюмо повторил старик, все с той же
судорожной гримасой. - Как ты не понимаешь? Ежели все бумаги сожжены,
имущественные, судебные, архивные, то к прошлому не может быть возвращения,
- пояснил он, мотая головой. - Разумеется, все сожжем, все! Не в первый
день, а в первый час! - "Кажется, у него это мания", - подумал Мамонтов, с
недоумением и испугом глядя на бледное, дергающееся лицо старика. - И
заварим такую кашу, какой еще никогда не пробовал мир!
- А когда каша будет сварена и съедена?
- Что же ты хочешь сказать?
- Ну, установите новый общественный порядок. У всякого трудящегося,
сначала в Италии, потом, скажем, в России, потом во всем мире, будет домик,
курица в супе, и не только в воскресенье, а каждый день. Что вы будете
делать дальше? Что при новом общественном порядке делать таким людям, как
Бакунин? - Дальше что? - переспросил озадаченно старик. - Дальше я сейчас
не заглядываю. - Он засмеялся и лицо его опять приняло добродушное, почти
спокойное выражение. - Дальше скоро я все разрушу и начнем все сначала...
Ты мне нравишься, право! Ну, довольно об этом говорить. Значит, ты приехал
в Локарно единственно для того, чтобы меня, старика, повидать? Польщен
весьма. Я повез бы тебя в "Баронату", ты мог бы погостить на нашей
кварте-ре, но беда, видишь ли, в том, что я уезжаю по делам.
- Вы уезжаете? Ах ты, Господи! - сокрушенно сказал Николай Сергеевич.
- Так что же?
- Как что! - Мамонтов вздохнул. - Значит, первый блин комом. Ведь я
хотел написать ваш портрет, - сказал он, решив за трудностью отказаться от
фраз без "вы" и без "ты".
- Вот, значит, для чего ты ко мне приехал! Так бы и говорил! А то
"учиться уму-разуму"... Тогда подожди меня, братец, здесь. Я через недельку
вернусь.
- Нет, я лучше снова к вам приеду, - ответил Николай Сергеевич. "Если
он говорит "через недельку", то может приехать и через три, а ты его жди в
этой дыре!" - подумал он. - Если будет ваша милость, я напишу вам и приеду
в "Баронату" дня на три-четыре, чтобы работать целый день и написать вас
как следует. Согласны?
- Согласен. Но поторопись, ежели не хочешь меня писать в гробу... Я
шучу, приезжай, всегда буду рад.
- Однако вы не думайте, Михаил Александрович, будто я вам солгал: я
приехал не только для того, чтобы написать ваш портрет. Ведь я еще и не
знаю, выйдет ли из меня хороший художник, а плохим быть я не желаю. Не
знаю, что я буду делать в жизни. Я действительно хотел научиться у вас.
- Хотел? Больше не хочешь?
- Хочу, конечно, - ответил Мамонтов. Как ни интересен был ему Бакунин,
он понимал, что не научится у старика мудрости, которая ему подходила бы. -
Я только не знаю, по пути ли нам? Вы моря крови проливать хотите, а я,
Михаил Александрович, не люблю кровь.
- Ты, что ж, думаешь, я ее люблю! - сказал Бакунин. - Терпеть не могу.
И жестоких людей не люблю. Но ежели надо, то надо.
- Одним словом, вы готовы ее проливать. А я думаю, что тех же целей
можно достигнуть мирно. Не сразу, конечно, но сразу и ценой крови нельзя...
Впрочем, с моей стороны нахально спорить с вами: вы об этом думали всю
жизнь, а я так мало знаю... Не сердитесь на меня. Может быть, почитаю ваши
книги и сам к вам приду: "возьмите меня". Я завтра утром уеду в Париж и по
дороге в Цюрихе куплю все ваше, что найду в книжной лавке.
- Ну, что ж, твое дело. Насильно мил не будешь... Хорошо, хорошо, не
протестуй... Так ты спешишь в Париж? Фрукты писать? - насмешливо спросил
Бакунин. - А то, когда прочтешь мои книги, тотчас и возвращайся. Будешь с
нами работать.
- С вами работать? С кем же и над чем?
- Над чем, я тебе сказал. А с кем? С бакунинцами, ежели они так
именуются. Ну, с Кафиеро. Не слышал о нем? Это мой итальянский ученик. Он
тоже получил наследство, но он его целиком отдает на дело революции. -
Николай Сергеевич вспыхнул. - Нет, это я тебе говорю не в укор, а потому,
что пришлось к слову. Что же, ежели ты революции не сочувствуешь? Жаль.
- Я этого не сказал. Я сказал, что сам еще ничего ровно не знаю и не
понимаю.
- На деньги Кафиеро мы и купили эту виллу. Я там числюсь хозяином, но,
разумеется, она не моя. Я на ней имею стол и кров. Много ли мне нужно? Чай
и табачок есть, больше человеку ничего не требуется. Одно только: болеть
стал! Это, братец мой, последнее дело.
- Что такое? Какая болезнь?
- Разные, верно, а, главное, сердце ожирело и очень я стал нервозен.
Почти не сплю, лежать трудно, одеваться и раздеваться трудно. Иногда по
нескольку дней не раздеваюсь, ежели помочь некому. С зубами тоже нехорошо:
надо бы заправить челюсть, да не хочется и денег нет.
- Михаил Александрович, возьмите у меня денег! - горячо сказал
Мамонтов. - Я не могу отдать свое состояние на революцию, потому что...
Потому что этого никто не делает. Но...
- Не говори - никто: вот Кафиеро отдает.
- Кафиеро я не знаю. Но Герцен, например, был богатый человек и не
отдал. Да я и сам ведь не знаю, кому сочувствовать... - Я тебя ничуть и не
обвиняю и в причины твоего нехотения не вхожу. Не отдаешь - твое дело. Тут
и объяснять нечего.
- Не отдаю, потому что хочу жить свободно, а это без денег невозможно.
Но если б вы согласились взять у меня несколько сот франков, то я был бы,
прямо скажу, счастлив. Не на итальянскую революцию, а на ваше леченье, а?
Вы мне сделаете честь.
- Да ты меня так не убеждай. Меня и убеждать не надо. Несколько сот
франков, говоришь? Пятьсот?
- Отлично, пятьсот.
- Возьму с благодарностью, вот приятная неожиданность! Надо еще
выпить, - сказал Бакунин, разлив по стаканам остаток жженки. - Твое
здоровье! - Он выпил и закусил остатками сыра. Николай Сергеевич смущенно
отсчитывал деньги. - Спасибо, голубчик. А челюсти я себе все-таки не
заправлю. К доктору, пожалуй, пойду, и лекарства куплю, и аптекарю, кстати,
долг заплачу. - Он вздохнул. - Странно, я всю жизнь брал взаймы справа и
слева и никогда по сему поводу не чувствовал смущения. А что; меня за это
ругали, сказать тебе не могу. Еще покойный мой друг-недруг Белинский
ругал... Он, впрочем, сам брал деньги взаймы, где только мог, но он это
делал с мукой. А я, видишь ли, без муки. Никогда я этого не мог понять.
"Честь, честь"! - с досадой передразнил кого-то Бакунин. - При чем тут
честь? И что такое честь? "Мое", "твое"!.. Я своей жизнью, смею думать,
завоевал себе право на то, чтобы за мой чай с хлебом и за табак платили
другие и чтобы меня этим не попрекали, а?
- Да, разумеется!
- Ну, спасибо тебе. Вот не думал, не гадал! Признаюсь, когда Джакомо
сказал мне о компатриоте, я подумал, что надо выручать этого компатриота из
беды. Помнится, я даже предложил тебе денег, а? Ну да, предложил. Ты не
думай, что я только беру. Я сам с каждым рад поделиться, когда у меня
есть... Господи, у кого только я не брал взаймы! Помню, в Сибири я задумал
бежать из ссылки, нужны деньги, а их-то, как всегда, и нет. Был там
вице-губернатор, хороший человек... Как его звали? Забыл, сейчас вспомню...
Ну, мы с ним были знакомы, я всех знал. Ведь генерал-губернатор граф
Муравьев приходился мне близким родственником. Поехал я к вице-губернатору,
говорю ему: "Так, мол, и так, дайте, говорю, тысячу рублей взаймы". Он
заахал: "Да у меня, говорит, Михаил Александрович, таких денег нет в
свободном состоянии! Да и зачем вам, говорит, Михаил Александрович, такая
сумма? Тут с глуши такие деньги и истратить не на что!" - "Тут, в глуши,
говорю я ему в ответ, точно истратить не на что. Но мне, видите ли, ваше
превосходительство, бежать нужно отсюда, из ссылки, а на это требуются
немалые деньги". И что же ты думаешь? Дал! "Ежели, говорит, на побег, то я
не могу отказать. Получите..." Ты смеешься? Ну да, потому он русский
человек. Немецкий вице-губернатор, небось, не то что не дал бы, а сейчас же
послал бы за полицией, уж в этом ты верь моему слову... Или вот, не очень
давно, разозлил меня этот контовский поп Вырубов своими писаньями. Смерть
хотелось ему ответить брошюрой, а напечатать ее не на что: было тогда
полное безденежье. Что ж, взял я и написал Вырубову: хочу тиснуть о вас
ругательную брошюру и пороха не хватает, не пришлете ли мне для уплаты за
нее типографии триста франков? Прислал! Потому он тоже русский человек...
Да что ты хохочешь?
- От восторга, Михаил Александрович!
- Ежели б ты мне не предложил денег, я сам бы к тебе обратился, узнав,
что ты богатый человек. Я не говорю тебе, когда отдам: ты сам понимаешь,
что не отдам никогда. Но это очень мило, что ты предложил по своей воле. За
это я тебя угощаю: и за обед, и за шампанское плачу я... Не спорь, слушать
ничего не хочу!.. А на твои деньги я теперь разведу музыку, - добавил он,
подумав. - Нет, я ни к доктору не пойду, ни к аптекарю, ни к дантисту. Они
подождут. Завтра же пошлем одного человека в Болонью! Разлюбезное дело!
Он засмеялся от радости. Николай Сергеевич хотел было возражать, но
раздумал.
- Я в жизни не видал такого человека, как вы, и даже не предполагал,
что такие люди возможны! - совершенно искренне сказал он. - Хотелось бы еще
выпить с вами, да боюсь, что вам вредно?
- Вредно? Конечно, вредно. А что мне не вредно? И мясо вредно, и табак
вреден. Но больше заказывать вина не надо: и поздно, и выпили мы
достаточно. Посчитай: на двоих бутылку шампанского, бутылку красненького и
по стакану рому. В молодости, когда я был офицером, я много мог выпить.
Теперь не могу, уходили сивку крутые горки.
- Не думаю: уж очень мощная сивка!
- Сивка, пожалуй, крепкая, да горки были очень крутые... А ты пьешь
недурно. Ты вообще мне нравишься. Tu as le diable au corps et le poivre au
с... [У тебя черт в теле и перец в ж... (франц.)] Я люблю это выражение.
Чего ты все гогочешь? Пора тебе, брат, спать. Ты, чай, устал от прогулки с
мешком? А я пойду работать.
- Как работать?
- Я всегда работаю до утра. А нынче много надо написать писем разным
человечкам. Сколько у меня времени уходит на письма, да и денег: ведь я
почти все франкирую, - не без гордости пояснил старик. - Теперь особливо
пишу к итальянцам и испанцам... Понравились тебе мои слушатели? Хороший
народ: это все эмигранты. Ну, прощай, голубчик. Может, завтра увидимся, а,
может, и нет: я с утра уйду из дому. Моя комната вон та, против тебя. - Он
тыкнул рукой в окно и с большим усилием встал с кресла. Деньги упали на
пол, он наклонился, чтобы их поднять. Лицо у него мгновенно налилось
кровью. "Он может умереть каждую минуту! - подумал Николай Сергеевич, не
успевший помочь старику. - Самое время устраивать восстание!" Бакунин
неожиданно его обнял.
- Ежели не увидимся, не позабывай и не поминай лихом. И еще раз от
души тебя благодарю за деньги. А "мудрости", боюсь, я тебя не научил! Ох,
чувствую, выйдет из тебя лаврист! - сказал старик, сопя крепче прежнего.
Несмотря на большую усталость, Николай Сергеевич от волнения долго не
мог заснуть. По природе он легко находил в людях смешное и дурное, - при
желании это можно было найти и в Бакунине. "Однако, кто в нем отыскал бы
это, тот выдал бы самому себе патент на неизлечимое мещанство. В нем не
смешно и не гадко даже то, что было бы смешно и гадко в другом. Вероятно,
это происходит от размеров личности: уж очень все титанично в Бакунине.
И самое удивительное, пожалуй, его простота, так необычайно
сочетающаяся с умом, блеском и, главное, с мощью... Да, необыкновенный,
необыкновенный человек! Но самое странное его глаза! Так они не идут к его
простоте", - думал Николай Сергеевич. Неожиданно простота Бакунина вызвала
в его памяти воспоминание о Кате. Он сам улыбнулся этому сопоставлению, и
подумал, что из Парижа, быть может, скоро вернется в Петербург. "Зачем мне,
собственно, ехать в Лондон?"
Мамонтов сам себе ответил, что собирался в Лондон больше по чувству
симметрии: "Уж если Бакунин, то и Маркс. Но, прежде всего, нет никаких
оснований думать, что Маркс меня примет. К Бакунину было все-таки
рекомендательное письмо, хотя оно на него не произвело впечатления. К
Марксу нет письма. Допустим, что я как-нибудь найду рекомендацию.
Distingons. [Здесь: разница в следующем (франц.)] Для того чтобы написать
портрет Маркса, нужно все-таки иметь некоторое имя, иначе он меня примет за
любителя в поисках знаменитостей, и в этом будет доля правды. Я поеду к
Марксу и к другим, когда создам себе хоть некоторое положение в мире
живописцев, а для этого нужно время. Разговоры же об "уме-разуме"... Что
дал мне сегодняшний разговор? Решительно ничего, в этом Черняков был прав.
Так же было бы, вероятно, и у Маркса. Правда, я рад и счастлив, что
познакомился с Бакуниным, и не только из тщеславия, не только потому, что
можно будет об этом рассказывать. Конечно, нынешний день дал мне сильнейшее
впечатление, которого книги Бакунина не дали бы. Но "уму-разуму" у
бакунистов не научишься, с их подземными ходами и мондиальной революцией,
которую они развозят на лодке... Должно быть, это очень смешно, его
"Бароната", - улыбаясь, думал Николай Сергеевич. - Как только такой умный
человек может быть столь наивен? Ведь у него и чувство юмора есть, и
большой жизненный опыт, и вот со всем этим - "Бароната"!.. Нет, к Марксу
мне скакать незачем. Поеду в Париж, и там будет видно... Буду много
работать, попробую показать "Стеньку" и другое..."
Николай Сергеевич проснулся от угара: засыпая, забыл потушить лампу.
Он с досадой поднялся на подушке, на которой медленно оседала сажа, дунул в
стекло, встал и отворил окно. Уже почти рассветало. В окне против его
потому, что можно будет об этом рассказывать. Конечно, нынешний день дал
мне сильнейшее впечатление, которого книги Бакунина не дали бы. Но
"уму-разуму" у бакунистов не научишься, с их подземными ходами и
мондиальной революцией, которую они развозят на лодке... Должно быть, это
очень смешно, его "Бароната", - улыбаясь, думал Николай Сергеевич. - Как
только такой умный человек может быть столь наивен? Ведь у него и чувство
юмора есть, и большой жизненный опыт, и вот со всем этим - "Бароната"!..
Нет, к Марксу мне скакать незачем. Поеду в Париж, и там будет видно... Буду
много работать, попробую показать "Стеньку" и другое..."
Николай Сергеевич проснулся от угара: засыпая, забыл потушить лампу.
Он с досадой поднялся на подушке, на которой медленно оседала сажа, дунул в
стекло, встал и отворил окно. Уже почти рассветало. В окне против его
комнаты светилась свеча. Бакунин сидел за письменным столом и, низко
наклонившись, что-то писал.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Юрий Павлович вернулся со службы на извозчике раньше обычного часа,
что с ним случалось чрезвычайно редко. В министерстве он вдруг почувствовал
себя плохо: сильно разболелась голова, как будто был и жар. У себя дома
Дюммлер с трудом поднялся по лестнице и даже остановился передохнуть,
держась рукой за перила. "Надо было бы перенести спальную вниз", - подумал
он. Юрий Павлович вошел в свою любимую, самую теплую в доме, комнату,
которая называлась диванной, и там опустился в первое же кресло. "Уж не
позвать ли врача?"
В последнее время он говорил, что не верит в медицину. Это в
Петербурге было с некоторых пор модно, после огромного успеха романов графа
Льва Толстого. Но к Юрию Павловичу мода пришла кружным путем: он вообще
романов не читал и только перелистывал в "Русском вестнике" главы "Анны
Карениной": о ней теперь говорили в каждом доме столицы. "Нет, кое-что
врачи все же умеют лечить... Зубы, например, это бесспорно..."
Узнав, что у мужа болит голова и что он решил вечером остаться дома,
Софья Яковлевна насторожилась. Она знала, что Юрий Павлович без серьезной
причины не отказался бы от бала у германского посла.
- В чем дело? Только оттого, что голова болит?.. Конечно, теперь не
очень удобно отказываться. Но если ты нездоров... Кажется, у тебя жар! -
сказала она, вглядываясь в усталое бледное, с воспаленными глазами лицо
Юрия Павловича. - Сколько раз я тебе говорила, что при нашем гнилом климате
нельзя в апреле так сразу переходить от шубы к пальто!
- К сожалению, промежуточные формы между шубой и пальто еще не
изобретены господами портными, - ответил со слабой улыбкой Юрий Павлович и
вдруг, схватившись за грудь, стал кашлять неприятным сухим кашлем.
- Ты простужен, и очень простужен! - сказала Софья Яковлевна, приложив
руку к его лбу. - Вот что значит ходить без фуфайки в такую погоду! Ты
отлично знаешь, что у тебя хронические катары. Я сейчас же посылаю за
Дмитрием Ивановичем.
- Ни за что. Я просто выпью чаю с лимоном и завтра буду совершенно
здоров. А тебя я решительно прошу, Софи, отправиться на бал.
- Ты "ни за что", и я "ни за что", - ответила Софья Яковлевна. Оба "ни
за что" были без восклицательного знака. Юрий Павлович знал, что его жене
очень хочется быть на балу, а Софья Яковлевна понимала, что ее муж
согласится вызвать врача. - Эти балы вообще начинают становиться
невозможными, надо положить конец этому безумию: ни одного вечера нельзя
спокойно провести дома.
Дюммлер устало зевнул. Ему было известно, что в те действительно
редкие вечера, когда они оставались одни дома, Софья Яковлевна, уложив
Колю, очень скучала. После недолгого спора был достигнут компромисс. Вместо
двадцатипятирублевого профессора Академии был вызван скромный молодой
трехрублевый врач, введенный в их дом Черниковым и приглашавшийся тогда,
когда у Коли "слегка подскакивала температура" или, реже, в случае болезни
слуг. Дело было, впрочем, не в расходе, а в том, что появление профессора
создавало тревожное впечатление в доме и вне дома. Почему-то Дюммлеры
тщательно скрывали свои болезни, точно в них было нечто постыдное или
могущее повредить им в общественном мнении.
Трехрублевый врач Петр Алексеевич никакой тревоги не вызывал. Из-за
его имени-отчества и крошечного роста все называли его Петром Великим; хотя
эта вечная шутка казалась ему в высшей степени неуместной, он, по своему
благодушию, не сердился. Петр Алексеевич принадлежал к давно обедневшей,
старой дворянской семье. Быть может, поэтому к нему благоволил Дюммлер,
много занимавшийся генеалогией (он имел большую генеалогическую библиотеку
и состоял членом общества геральдики; в России Юрий Павлович особенно ценил
балтийскую аристократию и в душе только ее признавал самой настоящей). Ему
было жалко Петра Алексеевича, который, принадлежа к родовитой семье, был
врачом, да еще трехрублевым. Иногда Дюммлер снисходил до разговоров с
Петром Алексеевичем на философские и политические темы. В философии оба
были материалистами; Юрий Павлович, впрочем, свои философские взгляды
держал про себя. Он находил, что религия полезна народу, хотя и не очень
полезна. Твердая власть при хорошей полиции могла заменить религию. Этого,
впрочем, Дюммлер никому не говорил. В политике он из материализма выводил
консервативные воззрения, а Петр Алексеевич - передовые.
Был достигнут компромисс и по вопросу о бале: Софья Яковлевна обещала
поехать, если Петр Алексеевич признает нездоровье мужа несерьезным. По ее
настоянию Дюммлер надел халат и прилег на диван. Ему дали чаю с лимоном.
Лампу заменили свечой с абажуром. Коле велено было не шуметь. Для больного
заказаны были бульон и куриная котлета, хотя он с отвращением сказал, что
просто не может думать о еде. В доме установился дух любви и общей
готовности к жертвам, - "поэзия болезни", - подумала Софья Яковлевна.
- Пустяки, конечно, - уверенно сказал Софье Яковлевне доктор по пути в
диванную, откуда слышался кашель. - Сейчас в городе у всех инфлюэнца или,
по крайней мере, насморк.
- Вы думаете, он может нынче выйти? Только, ради Бога, не пугайте его.
Юрий Павлович говорит, что он совершенно не мнителен, но я не знаю человека
мнительнее, чем он.
- Все мнительные люди уверяют, что они и не думают о своем здоровье, -
сказал Петр Алексеевич и, войдя в полутемную диванную, остановился. Он все
боялся раздавить, опрокинуть, разбить что-либо дорогое в этом богатом доме.
- Здравствуйте, ваше высокопревосходительство, что же это вы? - спросил
шутливо доктор, всегда называвший Дюммлера по имени-отчеству.
Когда в комнату внесли лампу, шутливость с Петра Алексеевича
соскочила; да и Софья Яковлевна теперь впервые с тревогой подумала, что,
кажется, ее муж заболел по-настоящему. Доктор тоже приложил руку ко лбу
больного, сделав над собой некоторое усилие: этот материнский жест выходил
не совсем естественным в отношении пожилого человека, вдобавок министра и
тайного советника.
- Да, конечно, некоторый жар, - сказал Петр Алексеевич, понемногу
бессознательно стирая улыбку на лице. Он пощупал пульс, измерил температуру
и, поспешно встряхнув термометр, объявил, что тридцать восемь с хвостиком.
- С каким именно хвостиком? Хвостики бывают разные, - попробовал опять
пошутить Дюммлер. Доктор сделал вид, будто не слышит, вынул из футляра
старой формы цилиндрический стетоскоп, выслушал больного и нехотя объявил,
что ничего опасного нет. - Обострение вашего застарелого катара. Придется,
Юрий Павлович, полежать... Служба? Нет, на неделю-другую вам надо о службе
забыть! Служба не убежит.
Поговорив еще о Бисмарке, Петр Алексеевич вышел и в гостиной, уже без
улыбки, объявил Софье Яковлевне, что у Юрия Павловича, по-видимому,
крупозное воспаление легких. Он сам предложил устроить консилиум, понимая,
что в этом доме, при крупозном воспалении легких, поднимут на ноги всю
Академию.
- Не могу скрыть от вас, что температура тридцать девять и пять.
Вероятно, еще повысится к ночи, - сказал он и, увидев ужас, скользнувший по
лицу Софьи Яковлевны, поспешил добавить: - Большой опасности я не вижу.
Само по себе воспаление легких не страшная вещь. Лишь бы не было
осложнений, особенно в области сердца... Если хотите, я сам сейчас съезжу
за Кошлаковым? Может, на счастье, застану дома.
- Умоляю вас, доктор, привезите его тотчас. Вы поедете в нашем
экипаже.
- Вы думаете, его так легко найти! Ведь ваш человек и меня застал
случайно: опоздай он на пять минут, не нашли бы до самой ночи.
Приехавший поздно вечером профессор подтвердил диагноз Петра
Алексеевича. Температура была 40,1. Больной учащенно дышал и жаловался на
боль в груди. Врачи, вполголоса даже в гостиной, говорили о возможности
гнойного плеврита, перикардита и эндокардита. Софья Яковлевна старалась
понять значение этих слов, не обещавших ничего хорошего. Самым тревожным
признаком было то, что профессор, человек вполне бескорыстный и обладавший
громадной практикой, первый, не дожидаясь приглашения, сказал, что завтра
заедет опять. - Но все-таки, профессор, это опасно или нет?
- При общем состоянии организма Юрия Павловича, это довольно опасно, -
ответил, немного подумав, профессор.
На следующий день в том обществе, в котором проходила жизнь Дюммлера,
пронесся слух, что Юрий Павлович очень, очень болен. А еще дня через два
или три стали шепотом говорить, что он умирает. Дюммлер имел множество
знакомых и сослуживцев, и среди них волнение было велико. Как почти всегда,
болезнь поразила всех своей неожиданностью. Люди вспоминали, что видели
Юрия Павловича чуть ли не накануне болезни: "Он был вот как сейчас мы с
вами! Шутил и был весел". - "Ну, весельчаком он никогда не был..."
Разговоры сводились к бессмысленному удивлению: был здоров - пока не
заболел.
К общему облегчению, стало известно, что Софья Яковлевна никого не
принимает. Знакомые оставляли карточки и поспешно уезжали, как бы опасаясь:
вдруг все-таки примут. По утрам первым делом заглядывали в траурные
объявления газет. Объявление, которого ждали, не появлялось.
Через неделю стали приходить более успокоительные сведения. Новый
консилиум признал улучшение, сердце выдержало, кризис миновал. Почему-то
сообщалось это чуть ли не с некоторым разочарованием, хотя все поспешно
добавляли: "Слава Богу!" Непонятное разочарование чувствовалось даже у
людей, которые не только не желали зла Дюммлерам, но всячески им
сочувствовали. Точно после прежнего полнозвучного шепота: "Слышали, умирает
Юрий Павлович Дюммлер!" - новые сообщения не удовлетворяли человеческой
потребности в драматизме.
Сам больной не догадывался, что его положение так опасно. Врачи и
Софья Яковлевна бодро говорили ему о некотором обострении его катара. Мысль
о смерти не доходила до сознания Юрия Павловича, то ли вследствие крайней
непривычности этой мысли или из-за полной внезапности болезни. Неизменно
веселая улыбка жены, ее шутливые упреки, успокоительный тон врачей
действовали на Дюммлера, хотя, как все, он отлично знал, что тяжело больных
людей всегда обманно успокаивают врачи и родные. Софья Яковлевна обманывала
его искусно (она находила бессознательное удовлетворение в этой своей
актерской игре). Однако по тому, что врачи приезжали два раза в день, что
несколько раз устраивали консилиум, что применялись общеизвестные средства,
при помощи которых поддерживается деятельность сердца у умирающих, Дюммлер
мог бы догадаться о правде.
Впрочем, он большую часть дня и ночи был в полузабытьи. Острых болей у
него не было, страдал он, главным образом, от затрудненного дыхания, от
частого сухого кашля, от озноба, от слабости и беспомощности. Ему все
хотелось переменить положение: лечь повыше, лечь пониже - и все было худо,
хотя сменявшиеся при нем сиделки постоянно перекладывали, взбивали подушки.
Эти сиделки особенно раздражали Юрия Павловича, отчасти своей глупостью,
сказывавшейся и в том тоне, в котором они с ним говорили, отчасти самой
своей работой: в ней отсутствовала элементарная стыдливость, - как на беду,
это были молодые миловидные женщины. Одна из них, самая глупая из трех,
проводила ночи в спальной, на диване, поставленном вместо кровати Софьи
Яковлевны. Дюммлер не мог привыкнуть к тому, что в комнате, куда и днем
редко допускались люди, теперь ночевала чужая, неизвестная ему даже по
имени женщина. Измерив температуру, сиделка радостно объявляла: "Ну, вот
как хорошо, ваше высокопревосходительство! Всего каких-нибудь тридцать
восемь. Молодцом". Этот полушутливый тон, точно он был ребенком, сочетание
"вашего высокопревосходительства" с "молодцом", казались ему идиотскими.
Угнетали его и непривычная ему бездеятельность, и полная неопределенность
положения, - он постоянно спрашивал врачей, сколько оно может продолжаться;
они отвечали уклончиво или шутливо.
Кроме докторов, жены и сиделок, Юрий Павлович никого не видел. В те
часы, когда ему становилось лучше, Софья Яковлевна сообщала мужу, кто
присылал справиться, кто заезжал. К этому он проявлял интерес, спрашивал,
переспрашивал. Среди приезжавших были его недоброжелатели и даже враги. Их
внимание его трогало, и Юрий Павлович думал, что по выздоровлении
пересмотрит свои отношения с этими людьми. "Что такое мелкие - да пусть и
не мелкие! - счеты по сравнению со здоровьем!.. А Василий Петрович, я знаю,
сам больной человек, и тяжело, не то, что я..." Дюммлер теперь особенно
интересовался больными. Физически он очень изменился за несколько дней
болезни. Между бакенбардами у него появилась седая щетина, старившая его
лет на десять, и под ней теперь особенно неприятно обозначилось адамово
яблоко. Около ноздрей появилась легкая сыпь. Глаза были воспалены. Его все
время била дрожь, в которой он, впрочем, находил и что-то вроде
удовольствия. Софья Яковлевна говорила Чернякову, что Юрий Павлович
изменился и морально - "размяк". Она, впрочем, и сама подобрела. На пятый
день болезни наследник престола прислал адъютанта справиться о здоровье
Юрия Павловича (государь был за границей). Софья Яковлевна тотчас сообщила
об этом больному, хотя и знала, что это его взволнует (сама она скрыла
удовольствие, тем более, что не сочувствовала политическому направлению
наследника). Юрий Павлович неожиданно прослезился и долго расспрашивал,
какой именно адъютант приезжал и что он сказал и что ему ответили. "Надо
было его пустить ко мне!" - взволнованно прошептал он. Этот знак внимания
тоже мог бы навести Юрия Павловича на предположение, что он очень плох, - и
тоже не навел.
Под вечер, после третьего консилиума, сиделка, измерив температуру
больного, вышла из спальной, забыв на столике термометр. Юрий Павлович с
трудом поднялся на кровати, дрожащими руками вынул из футляра очки и,
придвинув свечу, выследил кончик ртутного столбика: 40,2! Он выронил
термометр и, задыхаясь, кашляя, повалился на подушки. Только теперь он
понял, что его все время обманывают. "Что же это? Неужели смерть? Ist das
moglich? [Это может быть? (нем.)]" - с ужасом спросил он себя. Он подумал,
что не успел оформить некоторые изменения в завещании. Вдруг оно окажется
недействительным? Юрий Павлович старался и, к своему изумлению, не мог
вспомнить, кому по закону пошло бы его состояние: все сыну? нет, часть
жене, но какая именно? И то, что он не мог вспомнить законов, известных
каждому юристу, еще усиливало его ужас. "Не может быть, чтобы это было
правдой! Смерть от того, что не надел фуфайку!" Подумал, не продиктовать ли
письмо к государю, как делали перед смертью некоторые сановники. "Нет, не
может быть! Ausgeschlossen! [Исключено! (нем.)]" - прошептал он. - В чем
дело? Отчего ты в очках? - тревожно спросила Софья Яковлевна, войдя в
спальную. Она быстро подошла к кровати. - Что это? Ах, я раздавила
термометр! Верно, та дура уронила?
- Я видел: сорок с половиной! - прохрипел Дюммлер. - Все обманывали!
Зачем обманывали?.. Я умираю, да?..
Софья Яковлевна дала ему честное слово, что у него никогда 40 с
половиной не было, что он просто не разглядел, что ртуть, быть может,
поднялась из-за тепла свечи на столике. Он сначала не поверил, потом почти
поверил, мысли его смешались, он стал бредить, хриплым шепотом произносил
мало понятные немецкие и русские фразы. Ночью опять вызвали профессоров.
Они не скрыли от Софьи Яковлевны, что есть непосредственная опасность, что
не исключен неблагоприятный исход. Эти слова, благозвучно означавшие
смерть, привели ее в ужас. В эту ночь она почти не выходила из спальной.
Дежурил в доме и Петр Алексеевич, упорно говоривший, что он был и остается
оптимистом.
Мнение Петра Алексеевича оказалось верным. На следующий день больной
проснулся, обливаясь потом. Софья Яковлевна сама измерила температуру и не
поверила глазам. Новый термометр показывал 36,8! Петр Алексеевич, немного
вздремнувший в диванной, радостно объявил, что произошел кризис,
кончившийся благополучно. Его заявление подтвердил и приехавший профессор.
- Сердце вчера особенно пошаливало, но теперь все обойдется, - сказал
он (это выражение, казавшееся Софье Яковлевне игривым и почему-то
семинарским, прежде ее раздражало). Получив от профессора подтверждение,
что непосредственной опасности больше нет, Софья Яковлевна вошла в
спальную. - Ну, вот, кончено! Теперь ты перестал быть интересным! Больше ни
малейшей опасности нет. Температура тридцать шесть и восемь, ты сам видел.
А сорока с половиной никогда и не было, - весело сказала она. "Мысленная
резервация" заключалась в том, что выше 40,2 температура действительно не
поднималась; Софья Яковлевна не любила лгать на честное слово, даже для
успокоения больного. Преодолевая некоторую брезгливость, она поцеловала
мужа в мокрый лоб и объявила, что теперь сама хочет отдохнуть.
Действительно, она была измучена и волнением, и бессонными ночами, и всего
больше той необычной жизнью, которую вела в последние десять дней. Ей
хотелось и выспаться, и подумать обо всем по-настоящему. О чем именно, -
это ей самой было не вполне ясно. - Ну, вот, кончено! Теперь ты перестал
быть интересным! Больше ни малейшей опасности нет. Температура тридцать
шесть и восемь, ты сам видел. А сорока с половиной никогда и не было, -
весело сказала она. "Мысленная резервация" заключалась в том, что выше 40,2
температура действительно не поднималась;
В доме перестали ходить на цыпочках. В гостиных все увеличивалось
количество цветов, а на серебряной тарелке в п