ередней - число визитных
карточек. Посетителей, неосторожно спрашивавших, принимают ли, теперь
принимали. Впрочем, очень скоро дом Дюммлеров стал опять почти таким же
приятным, каким был всегда, - и только вначале гости еще говорили
испуганным сочувствующим шепотом. Визиты утомляли, но и развлекали Софью
Яковлевну. Она даже не очень тяготилась тем, что каждому приезжавшему гостю
надо было все рассказывать сначала: когда именно заболел Юрий Павлович, что
сказали врачи в первый день, что они говорят сейчас. Уже почти не меняя
выражений, лишь несколько ускорив темп, Софья Яковлевна послушно все
рассказывала. Гости сообщали, как они узнали о болезни Юрия Павловича,
выражали свои чувства и давали советы. Потом начинался обычный разговор,
теперь, из-за пропущенного времени, особенно интересный Софье Яковлевне.
Она постоянно ругала петербургскую жизнь и иронически относилась к
обществу, в котором жила, но в эти дни особенно ясно почувствовала, что
любит это общество и никакого другого не желает.
Черняков бывал теперь в доме сестры каждый день. В прежние времена
Михаил Яковлевич лишь забегал к Дюммлерам. Теперь это слово к нему больше
не подходило. Общественное положение Чернякова очень поднялось в последний
год. Его работа о вечевых собраниях была лестно отмечена в немецкой печати;
он готовил новый большой труд и считался на вакансии экстраординарного
профессора: должность ему даже была почти обещана, - потребовались, правда,
не совсем приятные для его достоинства ходы и просьбы, но он утешал себя
тем, что без таких ходов нельзя стать профессором и вообще ничем стать
нельзя. Имя Чернякова не менее двух раз в месяц появлялось и в ежедневных
газетах. Михаил Яковлевич теперь стал еще самоувереннее. Софья Яковлевна не
стыдилась брата; она даже старалась вводить его в такие дома, которые могли
быть ему полезными. Черняков вдобавок был тактичен, в политические споры с
ретроградами не вступал, а от особенно важных гостей уходил в библиотеку,
где любовался прекрасно переплетенными книгами (среди них преобладали
политические, исторические и генеалогические труды на немецком языке).
Михаил Яковлевич был страстным библиофилом. Он не был завистлив, но
вздыхал, глядя на библиотеку Дюммлера. Книги в ней стояли плотными ровными
рядами, как стоят книги у людей, которые их не читают.
Четвертый консилиум признал, что опасность миновала совершенно и что
больному необходим продолжительный отдых: надо через некоторое время
отправиться на воды в Германию, лучше всего в Швальбах, а то в Эмс, - не
столько из-за миновавшего воспаления легких, сколько из-за застарелых
катаров. Затем рекомендовалось поехать до сентября в Швейцарию, а на осень
на французскую или итальянскую Ривьеру. Врачи не стеснялись в предписаниях,
зная, что денег у больного больше, чем нужно. Юрий Павлович, уже очень
оживившийся, заявил, что не имеет никакой возможности оставить службу на
столь продолжительное время. Профессор-генерал слегка развел руками,
показывая, что это не его дело: вдобавок, он недоверчиво относился к пользе
службы фон Дюммлера.
- Ты отлично знаешь, что тебе дадут какой угодно отпуск, - сказала
Софья Яковлевна так сердито, что врачи посмотрели на нее с удивлением, а
муж с робостью. В заключение консилиум себя распустил, разрешив больному
читать, - по возможности легкие, не утомительные книги, - и есть что
угодно, кроме тяжелой пищи. Профессор Академии признал излишними и свои
дальнейшие визиты:
- Я всецело полагаюсь на Петра Алексеевича, - сказал он. Молодой врач
радостно вспыхнул. Все же, уступая просьбе Софьи Яковлевны, профессор
согласился заехать еще раз, через несколько дней. И в самой
неопределенности этих слов "денька через три" было тоже нечто весьма
успокоительное.
Профессора уехали. Петр Алексеевич, ставший, особенно в последние дни,
своим человеком в доме, пошел пить чай в серую гостиную. Софья Яковлевна
направилась было в спальную, но по дороге, в диванной, силы ее оставили,
она опустилась в кресло, только теперь вполне ясно поняв, как ее измучила
болезнь мужа. Все кончилось благополучно. Тем не менее решение консилиума
совершенно ломало ее жизнь. "Швальбах! Потом Швейцария, потом что-то
еще!.." До сих пор она держалась нервным подъемом, зная, что на ней лежит
все. Теперь оставалась только скука, - та, большей частью уютная, скука,
которую она испытывала в обществе Юрия Павловича.
Софья Яковлевна никогда не была влюблена в мужа. Юрий Павлович смутно
подозревал, что у его жены были увлечения. Другого слова он мысленно не
употреблял и гнал от себя мысли более определенные. По своим
материалистическим взглядам он не придавал чрезмерного значения супружеской
верности. Сам впрочем был жене верен, частью из-за переобременности
работой, частью потому, что нежно ее любил. Любовью - еще больше, чем своим
положением в обществе и богатством, - он ее в свое время и подкупил. За
четырнадцать лет у Дюммлеров создались ровные, спокойные дружеские
отношения, которым способствовало и то, что оба они были так заняты: он
службой, она жизнью в свете и воспитанием сына. Для Софьи Яковлевны муж
давно был все-таки свой и самый близкий человек.
"Полгода быть сиделкой при больном!" - подумала она. В этом было новое
проявление того, чего Софья Яковлевна боялась больше всего на свете: ей в
последней год казалось, что жизнь ее, в сущности, кончилась, что впереди
остается лишь более или менее сносное доживиние. "Да, немного же мне было
дано. Другим гораздо больше... За что это?.. Ничего не поделаешь: буду
сиделкой... Но как быть с Колей? Отдать его в Лицей? Эти ужасные
мальчишеские интернаты... Взять к нему гувернера и повезти с нами? Да, так,
очевидно, придется сделать..." У Коли давно не было воспитателей. Софья
Яковлевна бессознательно ревновала его к гувернанткам и даже к гувернерам.
"Лет через пять-шесть он все равно перестанет обращать на меня внимание!"
В диванной на столе лежал "Русский вестник" с "Анной Карениной". "Вот
это ему и дать", - подумала она с неприятным чувством. Ей при чтении
казалось, что есть какое-то внешнее сходство между их домом и домом Анны.
Софья Яковлевна находила, что в их обществе теперь чуть не все немного
подделываются под этот вызывавший небывалый фурор роман. "Недаром спорят,
кто с кого писан... Ну, я на Анну никак не похожа, и уж сейчас-то менее
всего думаю о Вронских!" - с улыбкой подумала она и, вздохнув, отправилась
к мужу.
- Вот, ты хотел читать. Все-таки надо же тебе прочесть "Анну
Каренину", - сказала она. Юрий Павлович сам понимал, что надо. Ему было и
скучно, и несколько неловко за автора: совестно, что пустяками занимается и
заставляет заниматься других почтенный, по-видимому, человек, помещик,
принадлежащий к хорошей титулованной семье, - русской, но через
Остен-Сакенов породнившийся с Брюлями, Мантейфелями, Унгерн-Штернбергами и
даже косвенно с Кеттлерами, - вдобавок, кажется, дальний родственник графа
Дмитрия Андреевича.
В спальной уже горела лампа. У Дюммлера подбородок еще не был выбрит,
бакенбарды не нафабрены и запущены. Это было одной из причин, по которым он
никого не принимал. От жены давно туалетных секретов не было.
- Спасибо, моя милая, - сказал Юрий Павлович, редко в здоровом
состоянии так обращавшийся к жене.
- Ну, что ж, ты очень огорчен? Несколько месяцев наедине с женой, это
ужасно, правда? - спросила она, наливая в ложку лекарства. - Выпей, пора.
Он с трудом приподнялся с подушек, проглотил, морщась, лекарство и
поцеловал руку жене.
- Несколько месяцев? Да ты шутишь, - сказал Юрий Павлович слабым
голосом.
- Не я: доктора так шутят.
- Но несколько недель провести с тобой и с Колей на водах, это, может
быть, в самом деле стоит, а? Мы с тобой мало пользовались отдыхом: десять
месяцев в году ужасной петербургской жизни и два месяца в деревне или на
море, это было неблагоразумно. Вот и приходится расплачиваться.
- Это даже нельзя считать расплатой: нам за границей наверное будет
очень приятно, - так же весело сказала Софья Яковлевна. - А сейчас, ради
Бога, постарайся заснуть. Они сказали, что это самое главное. Я тушу лампу.
- Да, пожалуйста. Кажется, Швальбах - очень милое место... Ты знаешь,
Софи, мое завещание находится у нашего нотариуса... И позволь сказать тебе:
я хотел бы лежать на Смоленском Евангелическом кладбище, рядом с графом
Канкриным...
- Хорошо, хорошо, - вполне равнодушно сказала Софья Яковлевна,
знавшая, что ее муж очень любит говорить о своих похоронах, когда чувствует
себя недурно.
- Извини меня, но я должен обо всем подумать. Тебе известно, что я
совершенно не боюсь смерти, но...
- Да, да.
- Государь наследник больше не осведомлялся?
- Нет, больше не осведомлялся, - ответила Софья Яковлевна, подавляя
раздражение. Юрий Павлович всегда говорил: "государь император", "государь
наследник".
- А кто это приехал во время консилиума? Я слышал звонок. - Это Миша.
Я его оставлю к обеду.
- И сердечно поблагодари его за внимание. Я очень оценил и тронут, -
сказал Дюммлер еле слышно. Она поцеловала его в голову и вышла. "Да,
именно, поэзия болезни..."
В серой гостиной Михаил Яковлевич и молодой доктор говорили тоже об
"Анне Карениной".
- Я сегодня был в редакции "Голоса", - сказал, потягивая портвейн,
Черняков. - Там говорят, что Левин женится на Кити и что у Каренина будет
дуэль с графом Вронским.
- На здоровье, - ответил доктор, с любопытством и осторожностью
гладивший ящичек из слоновой кости. - Поразительно, что люди так
интересуются какими-то великосветскими хлыщами, вдобавок никогда не
существовавшими. Пусть Каренин и Вронский смертельно друг друга ранят
пониже брюха и умрут, не обратившись к врачам: ведь граф Толстой врачей не
признает, - саркастически добавил он. - Меня этот роман с графьями весьма
мало интересует.
- Что вы, Петр Великий, это замечательная вещь, - сказал Михаил
Яковлевич. Он всегда с некоторым испугом и без уверенности в голосе хвалил
"Анну Каренину", но в душе недоумевал: чем. собственно, восхищаются люди?
Доктор осторожно поставил ящичек на место и закурил папиросу.
- Какое, собственно, назначение этого странного предмета?
- Соня, милая, сердечно поздравляю, - обратился Михаил Яковлевич к
вошедшей сестре. - Петр Великий сказал, что, по общему мнению всего
синклита, больше ни малейшей опасности нет. Слава Богу! Но я всегда
говорил, что этот ваш Кошлаков любит пугать людей.
- Так вам теперь кажется. Могу вас уверить, что в начале положение
казалось чрезвычайно серьезным. Но и сейчас, хотя опасности нет, надо,
господа, соблюдать осторожность, я прямо вам говорю, Софья Яковлевна.
- Когда же нам ехать, Петр Алексеевич?
- Я думаю, числа десятого мая уже можно будет.
- В Швальбах?
- Непременно в Швальбах. Эмские воды почти такие же, но все-таки не
совсем то. И главное, уж очень в Эмсе шумно: это теперь самое модное место
в мире.
- Фактическая поправка, почтеннейший. Эмские воды были в моде еще у
древних римлян. Кроме того...
- Миша, не мешай. Вы говорите, в Эмсе шумно, доктор?
- По слухам, съезд там невероятный, особенно из-за того, что туда
ездит государь. В Эмс бросились франты со всех концов мира.
- Да, правда, ведь государь в Эмсе! - сказала Софья Яковлевна. - Я и
забыла. А воды почти такого же действия, как в Швальбахе?
- Более или менее: углекислый натр, углекислый литий. Действие почти
одно и то же. Затем, разумеется, надо будет поехать на Nachcur
[дополнительное лечение (нем.)], - заметил доктор, произнося немецкое слово
особенно значительным тоном. Он вдруг поймал взгляд Софьи Яковлевны,
направленный на его папиросу с покривившимся кончиком. Петр Алексеевич
поспешно пододвинул к себе пепельницу, но пепел упал на ковер. - Господи,
как я задержался! Еще в два места нужно, - сказал смущенно доктор. -
Значит, завтра, часов в одиннадцать?
- Да, пожалуйста. До свиданья, Петр Алексеевич, и спасибо. Миша,
проводи доктора, будь так добр.
Софья Яковлевна взяла со стола газету, но и не заглянула в нее.
"Какого же гувернера можно найти так быстро? Иметь на шее чужого скучного
человека... Неужели так придется прожить полгода? Конечно, я люблю Юрия...
Да, правда, люблю, и мне его очень жаль... Однако за что же мне послано это
наказание? Впрочем, стыдно так думать..."
- Практика прямо изводит нашего Петра Великого! - сказал Черняков,
возвращаясь в гостиную. - Он еще не может прийти в себя: на равных правах
участвовал в консилиумах со знаменитостями!.. Впрочем, он отличнейший врач!
Вот и у Юрия Павловича сразу поставил правильный диагноз. Ну, еще раз
сердечно тебя, Соня, поздравляю. Мне без вас будет скучно... Жаль, что вы
едете в Швальбах. Ты знаешь, в Эмсе будет не только государь, но и сам
Мамонтов! Я вчера удостоился получения от него письма. Кажется, это второе
за год с лишним!
- Николай Сергеевич? Ему-то что делать в Эмсе? - Вероятно, cherchez la
femme [ищите женщину (франц.)]... Представь, он продал "Стеньку" и получил
какие-то заказы на портреты!
- Почему ты думаешь "cherchez la femme"?
- Я так говорю, зная нашего Леонардо... Теперь к тебе небольшая
обычная просьба, - сказал Михаил Яковлевич, вынимая из кармана конверт. -
Билеты на концерт а пользу недостаточных студентов. Дай на радостях
двадцать пять целковых.
- Я дам пятьдесят.
- Вот это очень мило. Не говорю тебе: приходи, так как, во-первых, вы
будете в Швальбахе, а во-вторых, ты никогда на этих концертах не бываешь.
- Не сердись: это всегда очень скучно. Вперед знаю: сначала будет хор
студентов-медиков под руководством профессора химии Бородина, затем
Платонова или Леонова споет какую-нибудь "Ночь" или "Вечер" или "Утро" под
аккомпанимент пьяненького Мусоргского, и pour la bonne bouche [на закуску
(франц.)], Достоевский прорычит пушкинского "Пророка". Благодарю покорно.
- Достоевского, пожалуйста, не ругай. Мы с ним, может быть, осенью
выступим вместе на одном вечере.
- Ты, Мишенька, с Достоевским?
- Да, я, Мишенька, с Достоевским... Он Достоевский, а я Черняков.
- Я ничего не хотела сказать... Разве ты его знаешь?
- Я хочу предложить ему совместное выступление. Может, еще кого-нибудь
пригласим, хотя мы и вдвоем соберем полный зал. Это в пользу голодающих.
- Да, я читала в газете, что ты избран в Комитет. Представь, вижу
"профессор М. Я. Черняков" и не сразу догадалась, что это ты! - сказала
Софья Яковлевна с улыбкой. Она любила своего брата, но знала его слабости и
с неудовольствием думала, что именно слабостями он похож на нее, "хотя в
другом роде". - Ты остаешься обедать. Надеюсь, ты свободен?
- Как птичка Божия. Мой университетский курс позавчера кончился, так
что и к лекциям не надо готовиться.
- Твой курс кончился?.. Постой, дай подумать минуту. Кажется, у меня
блестящая мысль... Значит, до осени тебе нечего делать в Петербурге?
- Как нечего? Я всегда работаю для себя.
- Да, разумеется, но для себя ты можешь работать где угодно. Послушай,
Миша, что если бы ты поехал с нами?.. Это прекрасная мысль! Знаешь что? Ты
ведь на меня не обидишься, правда? Ты очень любишь Колю, и он тебя очень
любит. Теперь Юрий Павлович болен, и я должна буду находиться часть дня при
нем. Если б ты поехал с нами, я была бы гораздо спокойнее!
- Ты, что же, хочешь, чтобы я был гувернером при Коле? - обиженно
спросил Михаил Яковлевич.
- Да нет же! Какой ты странный! Нам гувернер при Коле и не нужен, он
отлично себя ведет. Но вдруг, например, нужно Колю увезти назад в
Петербург, а я должна буду остаться с Юрием Павловичем? Вероятно, это будет
именно так. Вот он с тобой бы и вернулся. Ну, а если ты не как "гувернер",
а как дядя захочешь иметь общий надзор за его образованием, я была бы тебе
вообще чрезвычайно благодарна. До сих пор этим занимался Юрий Павлович,
теперь он болен, а я, как ты знаешь, совершенно невежественна... Может
быть, тебе и самому было бы полезно отдохнуть на курорте? Ты ведь тоже
устал за год! А весь день у тебя оставался бы для работы, - говорила Софья
Яковлевна, не заботясь о противоречиях в своих словах. - Я, право, не
знаю... Я собственно предполагал летом уехать недельки на три в Сестрорецк.
- Ну, вот видишь: "недельки на три". А так ты уедешь на самые жаркие
месяцы года, будешь жить в хороших условиях. И, разумеется, если б ты
согласился оказать мне эту громадную услугу, то я потребовала бы, чтобы ты
взял деньги на свои личные расходы.
- Как тебе не стыдно, Соня!
- Нисколько не стыдно. Иначе это для меня неприемлемо. Что такое? -
обратилась она к лакею, остановившемуся на пороге гостиной. Узнав, что Юрий
Павлович просит ее к себе, Софья Яковлевна поспешно вышла из комнаты.
- Отчего же ты не спишь? - спросила она мужа. - Ведь они сказали, что
первое и главное это отдых.
- Не могу уснуть... Я хотел узнать: ты спросила у Дмитрия Ивановича, к
какому доктору в Швальбахе обратиться? Это очень важно.
- Он дал письмо к Фрериху. Это берлинская знаменитость. А Фрерих тебя
направит к эмскому врачу.
- Как к эмскому? Ведь они велели ехать в Швальбах?
- Они велели в Швальбах или в Эмс. Я думаю, что надо выбрать Эмс.
- Почему?
- Почему? Коле, говорят, в Эмсе будет гораздо лучше... Кроме того,
Петр Алексеевич и мне давно велит пить эмскую воду с молоком. Если так и
если тебе, как они говорят, одинаково хорошо то и другое, то я предпочла бы
Эмс. Ты против этого?
- Нисколько! Если так, то я всячески за это! - горячо сказал Юрий
Павлович.
в Швальбахе обратиться? Это очень важно.
- Он дал письмо к Фрериху. Это берлинская знаменитость. А Фрерих тебя
направит к эмскому врачу.
- Как к эмскому? Ведь они велели ехать в Швальбах?
- Они велели в Швальбах или в Эмс. Я думаю, что надо выбрать Эмс.
- Почему?
- Почему? Коле, говорят, в Эмсе будет гораздо лучше... Кроме того,
Петр Алексеевич и мне давно велит пить эмскую воду с молоком. Если так и
если тебе, как они говорят, одинаково хорошо то и другое, то я предпочла бы
Эмс. Ты против этого?
- Нисколько! Если так, то я всячески за это! - горячо сказал Юрий
Павлович.
II
Дог князя Бисмарка околел поздно вечером. Очевидцы передавали, что
князь, сидя на полу у трупа собаки и держа ее голову обеими руками, не то
истерически рыдал, не то просто плакал, не то чуть не плакал. Очевидцы
несомненно привирали, соблазненные эффектностью рассказа: "железный канцлер
рыдает над телом своего верного пса" (Бисмарка уже называли "железным
канцлером"; почему-то это прозвище понравилось и привилось). Весь вечер
князь просидел у себя в кабинете, никого не принимал, ни с кем из семьи не
разговаривал и пил очень много - "даже для него": старые знакомые Бисмарка
уверяли, что он теперь пьет гораздо меньше, чем прежде, в молодости; но это
лишь вызывало недоумение: сколько же он пил прежде?
Утром в служебных комнатах канцлерскогодворца все говорили о
случившемся несчастье. Высшие должностные лица были очень довольны: за
редкими исключениями, они ненавидели князя. Ближайшие его сотрудники
вполголоса (хоть и в своем кругу) обменивались шуточками: надо ли выражать
князю сочувствие и не называть ли собаку "покойницей"? Врали, будто в
кабинет за вечер было принесено две бутылки шампанского и две бутылки
"дюркгеймера", - это было в последнее время любимое вино Бисмарка. Врали,
будто княгиня, очень обеспокоенная состоянием мужа, спешно вызвала
Блейхредера, "чтобы утешить скорбящего, как его предки утешали Иова":
банкир Герзон фон Блейхредер, управлявший, к негодованию антисемитов,
особенно антисемитов-банкиров, имущественными делами канцлера, был одним из
близких к нему людей и будто бы обладал способностью действовать на него
успокоительно. Врали, будто фельдмаршал фон Мольтке уклонился от приезда к
князю, так как очень занят: с утра пишет стихи. Врали, будто о смерти
собаки и об отчаянии канцлера сообщено императору, который только вздохнул
и развел руками; это толковалось и как выражение покорности воле Божьей, и
как легкий намек на мысль: "Что ж делать, связался навсегда с сумасшедшим!"
Престарелый император считался близким другом князя, но в том же тесном
кругу говорили, что нельзя сделать большего удовольствия его величеству,
как показав ему остроумную карикатуру на Бисмарка или ехидную статью о нем
в газете.
В это утро в канцлерском дворце, в ожидании появления князя (он
вставал не раньше двенадцати), болтали о нем больше обычного. Незадолго до
полудня пришло и серьезное сообщение: ссылаясь на нездоровье, Бисмарк
объявил, что не поедет на вокзал встречать царя. Улыбки исчезли, оживление
улеглось; начался обмен мнениями о политическом положении, которое
считалось очень серьезным. Были все основания думать, что канцлер решился
на новую войну с Францией. Поэтому очень многое, если не все, зависело от
позиции Александра II: обещает ли он, что Россия сохранит нейтралитет? Один
высокий чиновник сказал, что в нынешних обстоятельствах лучше не раздражать
царя, хотя бы в мелочах. Другие должностные лица осторожно промолчали.
Критиковать действия Бисмарка не полагалось, да было и небезопасно, как
показал опыт графа Арнима. К тому же, и ненавидевшие канцлера люди про себя
считали его никогда не ошибающимся, гениальным человеком.
Бисмарк заснул только под утро. Он называл собаку своим единственным
другом и едва ли очень в этом ошибался. Канцлер прекрасно знал, что в
обществе его ненавидят, относился к окружавшей его ненависти равнодушно,
признавал ее естественной, но почему-то приписывал, главным образом, своему
богатству, - он считал немцев завистливым народом. Богатство его очень
преувеличивалось сплетнями. Весьма преувеличены были и слухи о том, будто
он, при помощи и посредстве Блейхредера, успешно играет на бирже.
Блейхредер никогда не позволял себе справляться у канцлера об его планах,
да и знал, что канцлер ему их не сообщит. Однако, часто беседуя с Бисмарком
о политике, он старался угадывать планы князя, и его отличное угадыванье
очень благоприятно отзывалось на делах обоих: Блейхредер оставил своим
наследникам сто миллионов марок, Бисмарк же богател умеренно и солидно, -
столько же благодаря государственным наградам и подношениям от
признательного народа, сколько благодаря мудрому, безотчетному,
самодержавному ведению Блейхредером его имущественных дел. Канцлер, не
веривший в политическую гениальность, был твердо убежден в финансовом гении
евреев вообще и Блейхредера в частности. Этот бывший служащий франкфуртских
Ротшильдов, присланный ими в Берлин в качестве советчика, по просьбе
Бисмарка (поставившего непременным условием, чтобы советчик был еврей), в
пору войны с Австрией, когда ни сам Бисмарк, ни Вильгельм, ни министры не
знали, где достать на войну деньги, дал совет, после которого они долго
изумленно переглядывались. Тем не менее, слухи о том, будто Блейхредер
пользуется большим расположением князя и имеет влияние на его политику,
были совершенно неверны: за исключением своей семьи, да еще двух-трех
человек, Бисмарк никого не любил; влияния же на него не имел никто.
Здоровье князя все ухудшалось. У него были невралгия лица, тик,
подагра, воспаление венмигрени, геморрой, несварение желудка, сильнейшие
боли в левой ноге. Врачи вдобавок подозревали у него рак печени в
результате злоупотребления спиртными напитками, - и продолжали подозревать
еще двадцать пять лет до самой кончины князя. Некоторые же из близких к
нему людей смутно предполагали, что Бисмарк болен тяжким нервным
расстройством. Это противоречило решительно всему: и его прозвищу, и его
богатырской фигуре, и его общепризнанной гениальности. Преданные князю
газеты считали гениальным все, что он делал.
Сам он этого не думал. С собой Бисмарк был правдив беспощадно; с
другими, пересиливая себя, старался скрывать свои мысли, - иначе было бы
трудно управлять государством, - но изредка, за третьей бутылкой
шампанского (вторая еще не очень действовала), доходил до той степени
откровенности, которую очень честные или очень лицемерные люди называли
циничной. Канцлер признавал за собой ум, настойчивость и волю, да еще то,
что называл способностью угадывать ход истории. Он и определял политику как
уменье в нужную минуту "услышать в истории поступь Бога, подпрыгнуть изо
всех сил и вцепиться в фалды Его сюртука". Бездарные и самодовольные
государственные деятели, по его долгим наблюдениям, всегда верили в
собственную интуицию. Бисмарк не знал, что такое интуиция, и обычно
старался выяснять ход истории логически. Теперь, весной 1875 года, он
собирался начать новую войну с Францией. Однако уверенности в том, что
такова Божья поступь, у Бисмарка не было.
Доводов против войны оказывалось больше, чем доводов за нее. Бисмарк
собирался провозгласить новую войну "превентивной"; однако он знал, что
превентивными были все войны во все времена. Могущество Франции,
несомненно, восстанавливалось, но он не имел оснований думать, что оно
растет быстрее германского. "Так ли велика опасность нападения со стороны
французов? И что если Франция уже сейчас достаточно могущественна для
отпора? Что если Россия, обещав нейтралитет, не сохранит его? Что если все
кончится крахом? Тогда, после всей славы, я перейду в историю с репутацией
залитого кровью неудачника, и те самые люди, которые передо мной
пресмыкаются и называют меня гением, будут кричать, что с первого дня
разгадали во мне бездарность. Так было и с Наполеоном III", - думал в
бессонные ночи канцлер. Он презирал чужие суждения (хотя они часто крайне
его раздражали), но, в противоречии с этим, очень заботился об истории и
почти наивно верил в славу. История и была тем логическим, лишь изредка
полусознательным, мостом, по которому от интересов Германии он переходил к
своим собственным интересам. Свои интересы Бисмарк забывал не часто. Однако
новая война не могла ему дать почти ничего: он и так был первым
государственным человеком Европы, имел княжеский титул, прочно обеспеченное
место канцлера и, главное, полноту власти: парламент ограничивал ее не
слишком, а император редко ему мешал, только отнимал время. Новая война
была нужна ему не больше, чем те бесчисленные дуэли, которые у него были в
молодости; требовали войны не столько его интересы, сколько его натура
бреттера. Ему и на старости лет еще хотелось волновать мир и себя самого;
мелкие волнения повседневной политической жизни больше его не
удовлетворяли.
В эту ночь невралгия левой части лица мучила его еще сильнее обычного.
Он до рассвета ворочался в скрипевшей под его огромным телом старой и
безобразной деревянной кровати. Все в его квартире было грубо и некрасиво.
В спальной, слабо освещенной стоявшей на столике свечой, ничего не было,
кроме кровати, весов, переносной ванны и старых стульев; по стенам висело
несколько больших фотографий: императора, жены, детей и дога. Фотография
собаки висела слева в полосе света, и всякий раз, как его взгляд на нее
падал, усиливалось его горе. "Да, вот кто был настоящим товарищем по
несчастью: по жизни", - думал он и опять, точно мстя кому-то за что-то,
сердито возвращался к своим планам, от которых зависели судьбы мира и жизнь
миллиона людей.
В сотый раз обдумывая все связанное с новой войною, он видел, что
трудно не только довести до конца, но даже начать это дело. Народ,
разумеется, войны не хотел, как не хотел ее и в 1866-м, и в 1870-м году.
Это большого значения не имело: доведение народа до белого каленья было
просто вопросом техники, хорошо ему известной. Несколько хуже было то, что
о новой войне не хотел слышать престарелый император: он все еще не мог
опомниться от радостей, выпавших на его долю в конце долгой жизни, от своей
военной славы и от того, что он, почти вопреки собственному желанию, стал
неожиданно главой германской империи; кроме того, по своей
богобоязненности, Вильгельм I не хотел больше проливать кровь. Не слишком
желал войны и другой старик, фельдмаршал Мольтке, по тем же причинам, что и
император. "Отяжелел, дряхлеет, дай Бог, чтобы совсем не выжил из ума..." В
военную гениальность Бисмарк верил еще много меньше, чем в политическую:
потерял эту веру именно с тех пор, как гением стал Мольтке, деятельность
которого он наблюдал в пору прославивших фельдмаршала войн. Зато хотели
войны почти все офицеры: для них война была лучшим, единственным быстрым
способом сделать карьеру, что и было во все времена главной причиной войн.
"Ну, стариков можно будет переубедить", - думал Бисмарк, заранее
подготовляя доводы и исторические фразы.
Эти вырывавшиеся у него исторические восклицания он обычно придумывал
в бессонные ночи - готовил их заранее, впрок, еще точно не зная, где, как и
когда воскликнет. Дело было не очень трудное; изредка он кое-что подновлял
из старого запаса. На случай новой войны можно было бы подать в измененном
виде: "Gesta Dei per Germanos". ["Божественная миссия германцев" (лат.)]
Канцлер не верил в этой фразе ни одному слову: какие "gesta Dei"! Все это
было его делом. И почему бы Бог избрал орудием своей воли светловолосый,
круглоголовый, во многих областях малоодаренный, а в политике совершенно
тупой народ? Под утро ему пришла в голову еще одна фраза, тоже с именем
Божьим: "Мы, немцы, никого не боимся, кроме Бога", затем небольшое
дополнение к ней, особенно удобное на случай, если б он от войны отказался:
"Лишь страх Божий запрещает нам воевать". В этой фразе тоже не было ни
слова правды: он очень многого боялся (особенно франко-русского союза),
никогда в своей политике страхом Божиим не руководился и в Бога верил
больше по семейной традиции, по затверженным в детстве правилам, по общему
для всех немцев высочайшему повелению; духовенство всех исповеданий он
ненавидел (говорил, что наиболее неприятные ему люди - священники и
бюрократы). Правда для исторических восклицаний и не требовалась: все они,
как он знал по своему опыту, были лживы, вымучены, заранее придуманы для
райка, когда не просто присочинены историками или услужливыми людьми.
Свой народ он любил, также по усвоенной с детства привычке, но ни
малейшего уважения к нему не чувствовал. Он знал, что представляется немцам
воплощением любви к родине, и поддерживал эту свою репутацию, не смешивая
своего патриотизма с особенной любовью к немцам. Уж если существовали люди,
которые ему нравились, то они скорее попадались среди русских или
американцев. Русской была и единственная женщина, к которой он в зрелые
годы испытывал нечто похожее на влюбленность; княгиня Екатерина Орлова
теперь была тяжело больна, и ее болезнь его волновала. Бисмарк был не
влюбчив и за шампанским с усмешкой говорил, что служить можно либо Вакху,
либо Венере, и что он предпочитает Вакха.
Из болей, которые, точно сменяясь, мучили его почти беспрерывно,
особенно сильны были дергающая боль левой щеки и тупая, сводящая - в
области печени. Он разыскал коробочку с пилюлями, проглотил одну; она
оставила шероховатость во рту, запил огромным, в полстакана, глотком
коньяку. Сначала стало легче, потом боль возобновилась, смешавшись с
какой-то другой, и усилилась легкая, за работой забывавшаяся, но редко
оставлявшая его надолго мысль об опухоли, быть может, злокачественной
(врачи успокоительно улыбались, когда князь их об этом спрашивал, но
улыбались не вполне естественно). "Все равно один конец!" - сердито
пробормотал он и взглянул в угол комнаты, где вчера на коврике спала
собака. Воспоминание о том, как дог просыпался, потягивался, подходил к
нему и лизал ему руку, когда он слишком долго ворочался в постели или в
мягких туфлях тяжело ходил по спальной, было непереносимо. Бисмарк потянул
со стола лежавшую на нем толстую книгу. Упала салфеточка грубого кружева с
какой-то склянкой. Он пробормотал ругательство и допил коньяк, назло
врачам.
Попробовал другие способы борьбы с бессонницей. Тихо бормотал слова
своей любимой песенки, которой когда-то его научил американский друг
юности. Песенка начиналась словами: "God made bees, bees made honey; God
made men, men made money" ["Бог сотворил пчел, пчелы сделали мед; Бог
сотворил людей, люди сделали деньги" (англ.)], но всего текста князь
вспомнить не мог, и напряжение памяти скорее мешало сну. Попробовал считать
по порядку цифры, от единицы до десяти, затем назад, от десяти до единицы.
Способ скоро показался ему глупым, он бросил считать. Раскрыл книгу, - в
последние годы канцлер мало читал, больше подновляя оставшиеся в памяти
немалые запасы. Бисмарк предпочитал книги, называемые вечными; на столике у
него лежал Шекспир.
"Ну, хорошо, Ричард кого-то убил, и Макбет кого-то убил, и они все
кого-то убивали, кто одного, кто по нескольку людей", - думал он, бегло
соображая, сколько людей погибло из-за него; по приблизительному подсчету,
выходило не менее восьмисот тысяч. "Правда, я объединил Германию. Однако
что ж теперь скрывать, - тут не рейхстаг, - Германия, по всей вероятности,
объединилась бы и без меня. Было, верно, десять способов объединить
Германию, и как ни глупы были либеральные профессора и адвокаты 1848 года,
их способ тоже мог привести к объединению, без трех войн, которыми впрочем
теперь восторгаются те из них, что еще живы и не впали в старческое
слабоумие. С другой стороны, мой способ мог не дать результатов, мог
повлечь за собой для нас катастрофу, если б австрийцы и французы были
немного умнее и их офицеры немного лучше (солдаты приблизительно стоят друг
друга во всех странах). Да и была ли строгая логика в моих собственных
действиях? Разве она в политике возможна? Разве есть страна, политика
которой была бы логична и последовательна? Основой нашей политики в течение
ста лет была дружба с Россией. Однако в 1854 году мы едва на Россию не
напали в союзе с Австрией и с Францией, на которых напали немного позднее
при дружеском нейтралитете России. Правда, в 1854 году была не моя
политика, надо мной тогда все смеялись, сам старик (он разумел Вильгельма)
называл меня политическим школьником. Я был проницательнее других, но это
только значит, что в мире слепых я был одноглазым. А я тогда носился с
планом вечного союза между Пруссией, Россией и Францией. Позднее, в 1863
году, я очень колебался: помогать ли России усмирять польское восстание
или, обманув и поляков, и русских, присоединить к Пруссии Варшаву? И нет
страны, которая в своей внешней политике руководилась бы какими-либо
принципами. Англия? Англичане серьезно уверяют, что у них принципы есть: не
то поддержка свободы в мире, не то борьба с наиболее могущественной
континентальной державой. Но это совершенно разные вещи, да и то, и другое
вздор, они уже лет тридцать не могут сообразить, кто именно их исторический
враг: Франция, Германия или Россия; они меняют своих исторических врагов
каждое десятилетие, и вовсе не потому, что та или иная страна стала слишком
могущественной: в 1853 году Франция и Россия были приблизительно равны по
могуществу, теперь приблизительно равны по могуществу Россия и Германия, и
у каждого из знаменитых англичан, сейчас у Гладстона и у Дизраэли, есть
свой "исторический враг Англии". Что до свободы, то главный ее проповедник
- тартюф Гладстон, который еще не так давно защищал торговлю рабами", -
думал он с ненавистью (Гладстона он особенно ненавидел и усердно собирал о
нем дурные слухи). "...Methought I heard a voice cry "sleep no more!
Macbeth doth murder sleep, the innocent sleep, sleep that knits up the
ravell'd sleave of care the death of each day's life, sore labour's bath...
["...Почудился мне крик: "Не надо больше спать! Рукой Макбета зарезан сон!
- Невинный сон, тот сон, который тихо сматывает нити с клубка забот,
хоронит с миром дни, дает усталым труженикам отдых..." (В. Шекспир.
"Макбет". Перевод Б. Пастернака.)] "Почему ж он, бедный, потерял сон?
Макбет, старый полководец, конечно, десятками, если не сотнями, в походах
вешал, колесовал, четвертовал людей, с его попустительства, если не по его
приказу, солдаты после штурмов насиловали женщин и разбивали головы детям,
а вот от этого убийства и он, и мадам потеряли сон! Сон теряют не от
угрызений совести, иначе кто из политических деятелей не страдал бы
бессонницей? Вот невралгия другое дело..." Один из более глупых врачей
советовал ему при бессоннице "думать о приятном", "будить в себе радостные
воспоминания". Потирая рукой щеку, князь старался вспомнить, что было
особенно приятного в жизни. Кое-что радостное было как будто в молодости, в
пору его чудачеств и скандалов, в ту пору, когда его называли "der tolle
Bismark" ["Сумасшедший Бисмарк" (нем.)] - про себя он думал, что почти не
изменился с того времени, так сумасшедшим Бисмарком и остался, изменились
только характер и размер скандалов. В зрелые годы радостного было немного.
"Сцена в Galerie des Glaces [галерея зеркал (франц.)]? Да, я поднес старику
императорскую корону. Это, конечно, было большое дело, но на сколько
времени? Во Франции за год до революции ни один человек не предполагал, что
монархия может кончиться, и даже ни один человек этого не желал... Что же:
великое дело на десятилетия? Великий человек до противоположного великого
человека? Вдруг Евгений Рихтер или Виндгорст окажутся великими людьми
германской республики! Германию Рихтеров мне совершенно не стоило
объединять", - с отвращением подумал князь, ненавидевший и презиравший
Рихтера.
Несмотря на свой живой ум и живой характер, он понемногу деревенел с
годами. Бисмарк насмехался над людьми, которых либеральные газеты называли
"юнкерами", и, встречая их беспрестанно при дворе, в армии, в обществе,
дивился их тупости, самодовольной ограниченности, неспособности понять что
бы то ни было не усвоенное ими в детские годы. Но, как люди, они были
неизмеримо ближе ему, чем образованные Рихтеры, Виндхорсты, Вирховы, чем
либеральные адвокаты и социал-демократические токари. Он до конца своих
дней чувствовал, что прусский офицер в нем самом сидит очень прочно,
гораздо прочнее, чем все иное. Канцлер знал цену своему монарху и за
третьей бутылкой шампанского, не стесняясь, объяснил разницу между
Вильгельмом I и померанским волом: "Если померанскому волу покричать
"Хью!", то он знает, что надо идти направо, а если прокричать "Хет!", то он
понимает, что надо повернуть налево. Между тем его величество еще в этом не
разбирается, я за всю жизнь не мог научить его и этому". Однако не только
Вильгельм I, но самый мелкий монарх был для него не совсем таким человеком,
как обыкновенные люди. В этом, да и во многом другом, он почти не отличался
от юнкеров, как далеко ни превосходил их умом, опытом, образованием,
чувством юмора, злым, колким, находчивым остроумием.
Как почти все старые немцы, он в детстве благоговел перед Александром
I, в юности благоговел перед Николаем. Преклонение перед русскими царями
было до зрелых лет основой его миропонимания; их империя внушала ему
особенное уважение своими неимоверными размерами, размахом, огромными, еще
нетронутыми богатствами. Это была настоящая страна, и цари были настоящие
монархи, не связанные парламентами из говорливых дураков. В ту пору, когда
он жил в России, к политическому обаянию прибавилось еще бытовое: очень
бедно было по сравнению с Петербургом все, что он видел у себя на родине.
Его удивляло великолепие русских дворцов, богатство русских вельмож, их
жизнь с ежедневными балами, рекой лившееся шампанское, бочонки с икрой,
французский театр только для своих, кутежи у цыган, охота на медведей.
Нравился ему и сам Александр II: он был большой барин, - черта, которую
Бисмарк, вышедший из небогатой семьи, особенно ценил в людях. Его
собственный старик, которого он искренне любил, был тоже барин, но не такой
большой. "В нем хорошо хоть то, что ему ничего не нужно, так как у него все
есть, и в этом одно из бесчисленных преимуществ монархического строя... Как
жаль, что он приближает к себе карьеристов и интриганов".
Эти ругательные слова князь употреблял беспрестанно, хотя ему было и
неясно, можно ли вложить в них такой смысл, при котором они не относились
бы к нему самому. Он смутно думал, что тут все зависит от размеров: очень
большой карьерист уже не карьерист, очень большой интриган уже не интриган.
Мелкие люди, окружавшие императора и особенно императрицу и наследного
принца, отравляли канцлеру жизнь, и без того тяжелую и мрачную. Бисмарк
никогда не забывал обид, иногда мстил за них через много лет. К интриганам
он причислял и князя Горчакова, которого, ввиду его глубокой старости,
нельзя было причислить к карьеристам. Почему-то русского канцлера, несмотря
на внешне дружеские отношения, Бисмарк особенно ненавидел, еще больше, чем
Гладстона (Рихтер был все-таки никто: член рейхстага). И он не мог от себя
скрыть, что иногда, в своих политических планах, хоть немного, хоть
отчасти, руководится желанием сделать неприятность князю Горчакову.
Мысли о войне, о собаке, об опухоли мучили его всю ночь, сплетясь все
теснее. Он больше не знал, где кончается одно, где начинается другое. Сам
порою с усмешкой думал, что, кажется, смерть его дога увеличивает
вероятность войны, но тотчас отгонял от себя эту вздорную мысль и логически
проверял Божью поступь. К утру он окончательно склонился к войне: Франция
может стать слишком могущественной, а теперь победа почти обеспечена и с
ней не пятимиллиардная, а десятимиллиардная контрибуция. Себе он наметил
герцогский титул. Впрочем, титул этот не очень его привлекал, не ласкал его
слуха, как недавно ласкал княжеский, как еще больше когда-то графский. На
первом месте были интересы Германии. Теперь все зависело от завтрашней
беседы с царем. К утру, приняв во второй раз снотворное, он задремал
тяжелым сном.
В одиннадцать часов, раньше обычного, он проснулся с еще усилившейся в
левой щеке болью. Чтобы не переодеваться к завтраку, канцлер, вместо своего
обычного черного сюртука, надел генеральский кирасирский мундир. В этом
мундире, с крестом под третьей пуговицей, громадный, грузный, тяжелый, он
медленно прошел в свой кабинет, наводя, как всегда, страх на вытягивавшихся
служащих, холодно и хмуро кивая им головой. В кабинете он опустился в
кресло, - и опять ему вспомнился дог, который обычно, положив морду на
колени хозяина, бегло лизнув его, затем удобно свернувшись, устраивался под
письменным столом. Князь Бисмарк, мотая головой, незаметно смахнул слезу,
взял свой, всем известный по фотографиям карандаш в фут с лишним длиной.
Секретарь подал ему груду бумаг и почтительно осведомился об его здоровьи.
- О, оно превосходно! - беззаботно сказал канцлер. - Но все-таки
первые шестьдесят лет в жизни человека обыкновенно бывают наиболее
приятными.
III
Поезд императора Александра пришел в Берлин в понедельник, очень точно
по расписанию, в 12 часов 30 минут. Визит был неофициальный: Александр II
отправлялся на воды в Эмс и по дороге остана