зыческого миропонимания: "Парсифаль", над
которым он сейчас работает, будет проникнут чисто христианским духом.
"Ничего, ничего не понимают!" - подумал Майстер. Он знал, что всегда был
такой же.
Поэма была готова, и он был от нее в восторге, как бывал в восторге
почти от всех своих поэм. Майстер считал себя великим поэтом и убедил в
этом мир, что можно, пожалуй, признать труднейшим из его чудес. Когда
Вагнер заканчивал свои либретто, он читал их поклонникам и поклонницам; они
приходили в экстаз и говорили, что со времен Гете никто не создавал ничего
равного в поэзии. В действительности любой Скриб писал тексты опер умнее,
осмысленнее и поэтичнее, чем он. В "Парсифале", по своему обычаю, Майстер
использовал старую легенду. От себя он художественно разработал образ
роковой хохочущей женщины: ему нужна была женская роль. Для той же цели
выдумал еще каких-то "девушек в цветах". Он сам не знал, что такое означает
Кундри, - чувствовал, что поклонники разыщут глубокий смысл и как следует
истолкуют образ, - так действительно и вышло. Над поэмой он работал долго,
прочел множество книг, изучил всю литературу предмета. Но от прикосновения
его пера старая французская легенда, переделанная Вольфрамом Эшенбахом,
мгновенно потеряла свою простую трогательную поэтичность. Вагнер был,
по-видимому, твердо убежден в том, что если его рыцари восклицают "Weh!
Wehe!" или, для разнообразия, "Wehe! Weh!", то лучше и нельзя в поэзии
выразить скорбь, а если Клингзор вскрикивает: "Но! Но!", "На!", "Haha!"
"He!"; то это предел словесной изобразительной силы. Едва ли он был
совершенно лишен поэтического чутья и вкуса; да если б и был их лишен, то
его громадный ум и большая разносторонняя культура могли бы до некоторой
степени их заменить. Безвкусия своих виршей он не видел потому, что, когда
писал их, уже слышал музыку. Он непонятным образом знал музыку "Парсифаля"
в тот день, когда ему пришла первая мысль об этой опере.
Так и теперь, лишь только он взял последний, наполовину исписанный,
лист нотной бумаги, Вагнер услышал уж совсем ясно звуки соблазнения
Парсифаля. Он писал, не подходя к роялю, не задумываясь, не колеблясь, как
будто по памяти восстанавливал давно известную ему музыку. Сердце у него
сильно билось. Иногда он отрывался от бумаги, приподнимая очки, прикасался
шелковым платком к глазам. Ему ясно было, что люди не поймут того, что он
пишет, как десятилетьями не понимали Девятую симфонию, ибо он тоже писал
для следующих поколений с более развитым слухом и пониманьем, быть может
даже для других оркестров. Один Лист еще мог кое-как понять музыку
"Парсифаля", но и в этом Майстер был не вполне уверен.
Лист должен был приехать в этот день. Скоро ожидалось двойное
торжество: годовщина обручения Майстера с Козимой и день рождения короля
Людовика. Радость по первому случаю остыла, а король уже давно не давал
денег. Майстер был и рад, и не рад приезду тестя, с которым его связывали
долгие, сложные, неровные отношения. Он скорее любил Листа и многим
восхищался в его музыке. Но часто и аббат, и его музыка крайне раздражали
Майстера. Он писал и, казалось, думал только о том, что пишет. Но вместе с
тем, Жюдит не выходила у него из головы. Вагнер не отделял любви от
творчества: это было одно и то же, хотя, вероятно, он не мог бы объяснить
свою мысль словами, понятными другим людям. Только любовь и творчество
давали ему счастье, - больше ничто в мире их не давало.
Во втором часу дня он положил перо, вздохнул, снял очки и прислушался.
Внизу играли что-то из первого действия "Парсифаля". В "Ванфриде" обычно
знали его неконченные или только начатые произведения. Его 9-летний сын,
бегая по дому, насвистывал мотив Клингзора. Играли внизу по-своему хорошо,
но не так, как надо: то да не то. Майстер побежал вниз. Энергии у него было
столько, что он и в 65 лет не мог ходить обыкновенным шагом. Необычайная
его жизненная сила часто подавляла людей. Он бежал, держась за перила, на
ходу поглядывая на свои богатства. Все ему здесь нравилось, он всю жизнь
мечтал о таком доме, - удалось, добился, все всегда удается настоящим
людям, все будет хорошо, будет и Жюдит. Майстер почти вбежал в гостиную и
остановился на пороге. "Ах, какие милые!"
За роялем, зажмурив глаза, сидел второй вагнеровский еврей Иосиф
Рубинштейн. Майстер всю жизнь был окружен евреями. Иосиф Рубинштейн,
выходец из Староконстантинова, очень способный пианист, в свое время с
ужасом прочитав антисемитское произведение Вагнера "Еврейство в музыке",
написал письмо автору с горячей мольбою взять его на выучку и вытравить из
него еврейское начало, столь для музыки губительное. Майстер охотно на это
согласился. Правда, он уже не совсем ясно помнил, в чем именно заключается
еврейское начало, но старательно вытравлял его в своем питомце. Иосиф
Рубинштейн был смешной, невозможный, сумасшедший человек. Кроме еврейского
начала, его несчастьем была фамилия: другому пианисту не годилось
называться Рубинштейном. Майстер - по-своему - любил Иосифа Рубинштейна. К
тому же, пианист был чрезвычайно полезный человек: бесплатно переписывал
писания Майстера, играл их ему, составлял клавираусцуги, и иногда, по
молчаливому или немолчаливому соглашению с Майстером, писал пасквили против
его врагов. Они нередко ссорились, большей частью все-таки из-за еврейского
вопроса в антисемитские дни Майстера. Однако, если б Рубинштейн
скоропостижно умер, Майстер был бы, вероятно, огорчен и, быть может, даже
проводил бы его на кладбище. Для Рубинштейна же Вагнер был земным
воплощением Бога. Староконстантиновский пианист покончил с собой вскоре
после кончины Майстера.
У рояля спиной к входу стоял первый вагнеровский еврей: дирижер Герман
Леви, еще не совсем свой человек в доме, но уже очень близкий к "Ванфриду".
Он откинул назад лысую голову и страшно жестикулировал обеими руками, - в
правой он держал "Байрейтер Блэттер". Глаза у него были закрыты. Лицо его,
как лицо Рубинштейна, свидетельствовало о наслаждении, о невероятном,
сверхъестественном наслаждении. "Такое наслаждение верно испытывают
мусульмане в Магометовом раю, да и то разве лишь при приближении
прекраснейшей из всех гурий", - подумал Майстер. Он подумал также, что
Леви, сын Гиссенского раввина, дирижирует так, как, должно быть, молились
его предки. Рубинштейн играл превосходно, - но то да не то. Однако, к
непониманию Майстер, совершенно презиравший виртуозов, привык очень давно.
Теперь в нем над всем преобладало умиление. "Ах, какие чудные, милые,
хорошие люди!" Они вначале и не заметили его появления. Потом Рубинштейн
медленно открыл глаза, как на сцене открывает глаза просыпающаяся в
реалистической пьесе артистка. И мгновенно выражение восторга сменилось на
его лице выражением крайнего отвращения, будто он только что съел что-то
очень противное. Он еле поздоровался с Майстером. Через минуту полились
гневные речи на дурном немецком языке. Он говорил о какой-то новой
антисемитской выходке Майстера. Положительно он ставит их в невыносимое
положение. По чувству собственного достоинства они должны будут сделать
выводы. Так дальше продолжаться не может.
Майстер изумленно поднял брови и руки. Хотя такие сцены повторялись
после каждого его антисемитского слова, то есть не менее раза в неделю, он
искренне не понимал, чего от него хотят. Сказал? Да, сказал. Мало ли что
говоришь! Так что же? В чем дело? Неужели им не стыдно? Разве они не знают,
как он их любит и ценит? Разве для него может иметь значение, что они
евреи? Еврей это Иоахим, который предал дело! - Под делом Майстер, как и
Козима, разумел служение его музыке. Обращался он преимущественно к Герману
Леви. Дирижер неодобрительно молчал. В отличие от Рубинштейна, он был
человек очень серьезный, образованный и уравновешенный (хоть впоследствии
заболел душевной болезнью). Майстер ценил его. Все дирижеры ничего не
понимали, но этот понимал немного больше, чем другие. Иоахим, перешедший от
Вагнера к Брамсу, был предатель, но Леви, перешедший от Брамса к Вагнеру,
был человек, честно раскаявшийся в своем заблуждении. Кроме того, он был
любимый дирижер короля. По всем этим причинам, с Германом Леви надлежало
быть очень любезным. Однако, Майстер не мог справиться со своим характером
и со своим языком даже тогда, когда знал, что сам себе вредит.
- ...Дорогой друг, - говорил он, взяв Леви за пуговицу (они были
одного роста). - Разве для нас может иметь значение что бы то ни было,
кроме дела, которому мы все честно служим? И притом разве вы не такой же
немец, как я? Ну, положим, не совсем такой... Я впрочем, говорю это так...
Вы знаток Гете... Конечно, можно задать вопрос, чувствуете ли вы Гете, как
я. Но может быть, и чувствуете... Я положительно не понимаю, за что он
сердится! Объясните мне, ради Бога, в чем дело. Разве я враг евреев? Вот
католики говорят, что они старше нас, протестантов. А вы, евреи, старше
всех и, следовательно, всех благороднее. Хотите ли вы, чтобы я это сказал в
печати? Хотите?
- Майстер, действительно могло бы иметь большое общественное значение,
если бы гениальный человек, как вы, высказался в печати по еврейскому
вопросу не в том духе, который вам приписывается, - уныло сказал Герман
Леви, очень сомневавшийся в том, чтобы Майстер высказался по еврейскому
вопросу в желательном духе. Леви вообще не любил споров, да еще
политических, да еще об еврейском вопросе, да еще с Вагнером, с которым
спорить было совершенно бесполезно.
- Я выскажусь! Я непременно выскажусь в ближайшем же номере "Байрейтер
Блэттер"... Или нет, не в ближайшем, а тогда, когда я кончу работать над
"Парсифалем"... Вы ведь не хотите, чтобы я боосил для этого "Паосифаля"?
Рубинштейн, вы хотите, чтобы я бросил "Парсифаля"? Лучше напишите об этом
статью вы сами, а? Впрочем, вы, Рубинштейн, ужасно пишете по-немецки.
Почему бы вам не научиться немецкому языку как следует? Хотя, я знаю, это
очень трудно еврею, они все пишут как-то так... Гейне писал по-немецки
никак не хуже вас! - огрызнулся Рубинштейн.
- Не хуже меня! Что он говорит!.. Я знал Гейне. Конечно, он хорошо
писал. Но почему он назывался Генрих? Я уверен, что его звали Герш, а? Вот
что я в вас особенно ценю, дорогой Леви: вы могли бы называться Левенштейн,
Левенберг, Левенталь, Левенфельд, Левенштерн, - нет, вы Леви, это очень,
очень хорошо! Правда, вы Герман... Вы действительно Герман? Как у раввина
мог оказаться сын Герман? Впрочем, мне совершенно все равно. Вы можете
называться хотя бы Вотаном. Будьте Вотан Леви, дорогой друг! Нет, поверьте,
я решительно ничего против вашего племени не имею... Если б только оно не
занималось музыкой... Не все, конечно, Боже избави!
- Вы, однако, в свое время писали, что дуэт из четвертого действия
"Гугенотов" венец музыкального вдохновения, - ядовито сказал Рубинштейн. -
И еще совсем недавно вы назвали мендельсоновскую "Hebraiden Ouverture"
["Еврейская увертюра" (нем.)] одним из лучших шедевров германской музыки.
- Вот видите! Вот вы сами говорите!.. Конечно, я немного преувеличил.
Мендельсон и Мейербер были скверные людишки, но они давно умерли, Бог с
ними!
- Майстер, помните, что Браме жив, и он не еврей! - сказал Рубинштейн
еще ядовитее. Вагнер тяжело вздохнул.
- Да, он не еврей, - с сожалением сказал Майстер. - Это даже
непонятно... Вы знаете, у Листа есть свой план разрешения еврейского
вопроса. Он хочет, чтобы евреи переехали в Палестину. Это у него от любви к
искусству: он думает, что еврейское искусство расцветет на национальных
корнях. Я решительно ничего против этого не имею... Я хочу сказать, против
расцвета еврейского искусства. Вы переедете в Иерусалим, Леви? Кто же тогда
будет дирижировать "Парсифалем"? Нет, нет, с евреями можно жить... Вот
французы, действительно, нехороший народ, - сказал Майстер, вспомнив о
Бенедиктусе. - Или поляки, а? Проклятый Ницше имел наглость послать мне
свою последнюю книгу. Он изменил нашему делу и обвиняет в измене меня! Он
меня обвиняет в том, что я вернулся к христианским идеям! А если даже и
так? Почему мне не вернуться к христианским идеям? Разве я подрядился быть
язычником?.. Вы еще не знаете, какая Страстная Пятница будет в "Парсифале",
я никогда в жизни ничего равного не писал! - сказал он Рубинштейну, у
которого глаза тотчас стали из брюзгливых восторженными: теперь у него был
такой вид, будто он смотрит на самое вкусное в мире блюдо.
- Разве Ницше поляк? - спросил Леви, очень довольный прекращением
разговора об евреях. Взглядов Майстера по польскому вопросу он не помнил,
но ему казалось, что когда-то Майстер чуть только не служил делу польской
революции.
- Разумеется, поляк. Его лицо лучше всякого паспорта. Талантливый был
человек, но предатель, - с новым вздохом сказал Майстер. - Леви, скажите
этому проклятому вашему единоверцу, чтобы он еще сыграл из "Парсифаля",
если он не окончательно меня возненавидел, а? А я его люблю, нежно люблю.
Только играет он не так, как нужно. Прекрасно играет, но не так, как нужно.
Вот как нужно! - сказал Майстер и сам сел за рояль. Рубинштейн взглянул на
него насмешливо: игра Майстера была совершенно беспомощной. Он сам это знал
и, поиграв с минуту, опять вскочил, выхватил из подсвечника свечу и запел,
жестикулируя почти как Леви. Пел он много лучше, чем играл, но объяснить,
как надо играть музыку "Парсифаля", не мог. Рубинштейн больше не сердился,
- нельзя было сердиться на такого человека. Так, Ганс фон-Бюлов, у которого
Вагнер увел Козиму и который считал своего бывшего лучшего друга совершенно
бессовестным, аморальным человеком, говорил, что можно все простить
создателю "Тристана и Изольды". Герман Леви, вслушиваясь, не спускал глаз
со свечи и тщетно старался понять, чего хочет Майстер. Рубинштейн сел за
рояль. На лице Майстера снова изобразилось страдание: то да не то.
Вошла Козима, и в комнате стало неуютно. Вид у неё был
неодобрительный. Она очень строго соблюдала этикет "Ванфрида" и не желала,
чтобы Вагнер был с кем-либо фамильярен, в частности же с такими людьми, как
Герман Леви и особенно Иосиф Рубинштейн. Немецкие писатели десятилетьями
серьезно рассуждали о "загадке Козимы"; один из них, быть может человек
слабоумный, назвал жену Вагнера "величайшей женщиной девятнадцатого
столетия". Разгадка Козимы заключалась в том, что она была глупа. И отец
ее, и мать, и оба мужа были чрезвычайно умные люди; вся жизнь Козимы прошла
в обществе выдающихся людей. Тем не менее в разрешении "загадки" не
приходится сомневаться, если без предубеждения прочесть то, что писала
и говорила Козима. Впрочем, у нее были большие качества. Она всей душой
любила мужа, а настойчивостью, энергией, напористостью превосходила даже
его. Вероятно, в молодости у нее было и очарованье, хотя знавшие ее с
детских лет люди это отрицали. Оба ее мужа долго ее обожали. Теперь в ее
долговязой фигуре и в длинноносом лице было мало привлекательного.
Улыбалась она не так часто. Зато у нее было шесть или семь улыбок, в
зависимости от положения и важности человека, которому улыбка
предназначалась. На первую улыбку имели право только монархи. Для Германа
Леви было достаточно третьей или даже четвертой улыбки. В отличие от мужа,
Кезима была антисемиткой убежденной и настоящей (впрочем, она считала
евреями всех неугодных ей людей). Однако, королевский дирижер был
королевский дирижер, и Козима улыбалась сыну Гиссенского раввина той самой
третьей улыбкой, которой через полвека после того, на десятом десятке лет
жизни, улыбалась Адольфу Гитлеру, - она не дожила до прихода фюрера к
власти, поэтому улыбкой No 1 ему верно никогда не улыбалась. Рубинштейн был
человек незначительный, и имел право разве лишь на предпоследнюю улыбку, -
не на самую последнюю потому, что он был все-таки очень предан делу.
III
К обеду приехал Лист. Он только показался в гостиной, поцеловал дочь,
наговорил приятных слов всем. Зятю сказал, что у него необыкновенно свежий,
цветущий вид, - "тебе нельзя дать пятидесяти лет!" - и спросил, очень ли
подвинулся "Парсифаль". Выразил надежду, что Герман Леви скоро даст концерт
в Веймаре, - "надо же и нам, веймарцам, показать, что такое настоящий
оркестр". Рубинштейну сказал, что в последний раз он играл не хуже великого
Антона, - "это было незабываемо, просто незабываемо". Гости понаслышке
знали цену комплиментам Листа. Однако, и Леви, и Рубинштейн вспыхнули от
удовольствия. Очаровав всех, Лист ушел, в сопровождении дочери, в
приготовленную для него комнату. Его черногорский слуга Спиридон понес за
ним маленький потертый чемодан. - В чемодане сутана. Святой отец всегда
возит ее с собой для торжественных случаев, - подмигивая, шепнул Герману
Леви Майстер.
- Кажется, он светский священник, - сказал Леви, слабо улыбаясь.
Лист был аббатом уже давно. Он каждый день рано утром уходил в
церковь, иногда вставал для этого в три часа ночи. Его глубокое благочестие
было общеизвестно. Тем не менее слова "святой отец" действительно
чрезвычайно не подходили к старому красавцу, - несмотря на преклонный
возраст, он еще был очень красив. До конца его жизни все всегда почему-то
забывали, что бывший король виртуозов - духовное лицо. Он и сам как будто
часто об этом забывал. Его густые седые волосы скрывали тонзуру. Он целовал
ручки дамам. Говорили, что Лист за версту замечает красивых женщин. Шепотом
говорили также, что у него теперь в Веймаре роман с одной русской
титулованной дамой. Другой роман - с княгиней Витгенштейн - был известен
всему миру (княгиня терзалась ревностью в Риме). И, наконец, в Будапеште в
Листа пыталась стрелять из револьвера третья титулованная дама, впрочем,
именовавшая себя графиней самовольно, для поэзии.
- Надо бы ему купить новый чемодан. Он теперь беден. Все роздал, как
глупо! - сказал Майстер, качая головой.
Герман Леви улыбнулся еще сдержаннее. Лист, считавшийся с 12-летнего
возраста величайшим пианистом мира, бросил карьеру виртуоза 36 лет от роду
по неизвестной причине, - объяснял, что "не хочет себя пережить". Теперь он
только давал уроки, причем не брал платы даже с богатых учеников. Аббат
действительно роздал все, что у него оставалось. Но Герман Леви знал, что
немалая часть денег, розданных Листом, пошла именно Майстеру, которому Лист
покровительствовал задолго до того, как Вагнер стал его зятем; было бы
деликатнее, если бы поздно разбогатевший Майстер не говорил о бедности
своего тестя. Герман Леви знал также, что Майстер многим обязан Листу и как
композитор. Аббат писал музыку, которую сам Вагнер, не любивший хвалить
собратьев по крайней мере до их кончины, иногда называл божественной
(иногда, впрочем, ругал ужасными словами). Свои музыкальные идеи Лист
раздавал так же щедро, как деньги. Кое-что подарил и зятю. Майстер так и
называл, смеясь, Листа "казначейством для воров".
Вслед за Листом, вызывая улыбки хозяев, приехала его титулованная
русская дама, еще какие-то дамы, влюбленные либо в него, либо в Вагнера,
либо в обоих. Приглашены были видные местные люди, которых за что-либо надо
было отблагодарить Листом. Хозяевам было известно, что самого Листа нельзя
удивить гехаймратами [тайный советник (нем. Geheimrat).]: он с ранних лет
знал всех императоров и королей мира. Нельзя было удивить Листа и
музыкантами: в детстве его поцеловал Бетховен.
Одним из почетнейших гостей был пожилой коммерциенрат [коммерческий
советник (нем. Kommerzienrat).], человек очень неглупый и очень любезный,
но представлявший некоторую опасность для окружавших его людей, особенно
для знаменитых: он все запоминал (иногда неверно), многое записывал (что не
надо было записывать) и делал это не для потомства, а для того, чтобы через
два дня после кончины известного человека напечатать "Мои встречи с X".
Никаких дурных намерений у него при этом не было. Напротив, он всей душой
хотел почтить память скончавшегося. Вопреки обычаю, он даже не очень много
писал в таких случаях о себе, - во всяком случае меньше, чем о дорогом
покойнике. Но описывал коммерциенрат свои встречи так, что знаменитые люди
должны были бы в гробу рвать на себе волосы. При жизни они не подозревали
об опасности и, встречаясь на вечерах с коммерциенратом, беззаботно сходили
со своих мраморных пьедесталов, - трехчасовое стояние на мраморном
пьедестале требует утомительной, хотя и не очень трудной, техники.
Подозревавшие же об опасности люди утешались тем, что ничего сделать
нельзя: все равно коммерциенрат напишет.
Лист вышел в гостиную, когда все приглашенные собрались. Аббат
остановился на пороге и из-под своих густых бровей взглядом, еще сводившим
с ума женщин, обвел гостей. Левую руку он держал на сердце, и этот жест,
который показался бы смешным, оперным у всякого другого человека, у него
выходил необыкновенно хорошо. "Все-таки есть в нем что-то бабье", - занес в
память коммерциенрат. Его посадили рядом со старой седой дамой, - вернее
старую даму посадили с ним. Он догадывался, что его соседка имеет права на
такой почет, но не расслышал имени дамы. Ему было известно, что в Германии
любого санит-этсрата [советник медицины (нем. Sanitatsrat).] надо именовать
по званию. Однако, хотя он называл свою соседку просто "гнэдиге Фрау"
[сударыня (нем. Gnadige Frau).], она, видимо, не обижалась. "Должно быть,
когда-то была красавицей", - подумал аббат. На ее лице сияла приятная,
очень благожелательная улыбка, какая бывает у старых добрых людей, хорошо,
в обилии и почете проживших долгую и интересную жизнь. Она оказалась давней
его поклонницей, помнила еще первые его концерты. И как Лист ни привык к
самым головокружительным похвалам, ему было приятно слушать эту даму. Его
даже не резнули ее слова, что он был красив, как Аполлон. Обед был очень
хороший. Один из французских виноделов, страстный поклонник музыки Вагнера,
присылал ему ящики шампанского бесплатно. Очень удалась и застольная
беседа. Вагнер говорил много и, как почти всегда, превосходно. Он
рассказывал о своих поездках в Италию и очень ругал Рим, где все две с
половиной тысячи лет истории каждое здание говорит о порабощении человека,
- Майстер был в свободолюбивом настроении. Лист говорил о России. Когда
речь шла не о музыке, они, случалось, так разговаривали часами: Вагнер
совершенно не слушал того, что говорил Лист; Лист совершенно не слушал
того, что говорил Вагнер. Они слишком давно и хорошо знали друг друга.
Слушатели вначале недоумевали, но находили спор чрезвычайно интересным.
Лист тоже говорил прекрасно, все время перескакивая с немецкого языка на
французский. В этот день он чувствовал себя нехорошо, но улыбка не сходила
с его лица.
Он говорил о русской музыке, называл имена, неизвестные никому из
собравшихся, Мусоргского, Бородина, Римского-Корсакова, утверждал, что эти
люди сказали в музыке новое слово. Майстер слушал тревожно и
неодобрительно: новое слово сказал он, больше никаких новых слов не
требовалось, и уж меньше всего должны были находить новые слова какие-то
варвары с неудобопроизносимыми именами. От русской музыки Лист почему-то
перешел к Киеву (он произносил: Киов.) По его мнению, это был один из
прекраснейших городов мира. Некоторые из гостей знали, что в Киеве Лист
познакомился и сошелся на всю жизнь с княгиней Витгенштейн.
- ...Я жил на холмах, в лучшей части города, - забыл, как она
называется. Помню, я утром вышел на балкон, передо мной лежал залитый
солнцем византийский город, раскинувшийся, как красавица на подушках, над
прекрасной, несравненной рекой. С одной стороны горели купола Святой Софии,
с другой сверкала топазами Лавра, внизу была еще церковь, - не помню ее
названья, - настоящее чудо архитектуры Возрождения. Это был православный
праздник, гремели колокола трехсот церквей. Не знаю, из какого металла они
сделаны, но я заслушался, мне казалось, что я никогда ничего лучше не
слышал. Чудесные сады спускались к Днепру. Говорят, что на его берегах
русалки являются к молодым людям...
- Was ist das, die Rusalki? [Что такое русалки? (нем.)] - спросил
сердито Майстер.
- Undinen [Ундины (нем.)], - ответил Лист. - Они рассказывают юношам о
славе их предков. Именно там, на тех берегах, казаки садились на лодки,
чтобы идти на захват Константинополя. Русалки говорят о Мазепе, наполнявшем
весь мир славой своего имени, о Вернигоре... Der Nostradamus der Ukraine
[Украинский Нострадамус (нем.)], - опять пояснил он и выпил залпом бокал
шампанского. Лист и теперь, несмотря на старость и духовное звание,
случалось, выпивал бутылку-другую вина и тогда становился особенно
очарователен. Иосиф Рубинштейн слушал его изумленно: бывая в Киеве, не
думал там о раскинувшейся на подушках византийской красавице, и ему ничего
русалки не рассказывали. Коммерциенрат занес в память: дорогой покойник мог
часами нести всевозможный вздор, но так, что все жадно ловили каждое его
слово. Старая дама, улыбаясь, сказала, что, к великому горю всего мира,
господин аббат в Киеве навсегда бросил свою карьеру виртуоза.
- Нет, мой последний концерт был в Елизаветграде, - поправил Лист. У
Рубинштейна брови поднялись до вершины лба. Последний концерт этого
человека - в Елизаветграде! Он мог бы снять лучший театр Парижа, и люди
съехались бы со всех концов земли, чтобы в последний раз послушать Листа.
Вот чего не сделал бы Майстер! О том же подумал и коммерциенрат, который от
наблюдений и шампанского становился все веселее. "Оба вышли из низов, но
один - природный грансеньер, а другой - природный плебей", - думал он,
отвечая приятной улыбкой на улыбку No 3 Козимы. Она его спрашивала о
здоровье великого герцога Саксен-Веймарского; недавно праздновали 25-летие
его вступления на престол. Герман Леви, воспользовавшись тем, что хозяйка
на него не смотрела, вынул карандаш и на пакете папирос занес кое-как на
память русские имена, названные Листом. Он знал, что аббат от природы лишен
способности ошибаться в оценке чужой музыки.
Козима, грозно взглянув на Рубинштейна, спросила отца, национальна ли
русская музыка, и сказала, что настоящее искусство всегда тесно связано с
народным духом и с народной почвой. Она умела высказывать высочайше
утвержденные Вагнером мысли необыкновенно внушительным и даже вызывающим
тоном. Лист ответил, что русское искусство вполне национально. Он избегал
споров с Козимой, которую шутливо и ласково называл "моя страшная дочь";
было не совсем ясно, что означает его эпитет. "Дочь никак не в отца", -
подумал коммерциенрат. Он недолюбливал Козиму и, как католик, считал ее
вероотступницей: Козима перешла в лютеранство. "Отец - венгр, мать -
француженка, а она сама - воплощение немецкого национального духа..."
Когда обед кончился, все перешли в большую роскошную гостиную. Там
были картины, фрески, пальмы, диваны и кресла в чехлах, огромный рояль под
покрывалом. Стояли раскрытые карточные столики: Лист не ложился спать без
партии виста. Однако, гости понимали, что карты будут позднее. Все
надеялись, что аббат согласится играть. Лист нередко играл в обществе, если
удавалось его раззадорить или если его просили красивые женщины. У Майстера
лицо стало тревожным, даже робким.
- Фатер, - сказал он, придавая своим словам шутливость даже
обращением. Разница в летах между ними была очень незначительна, и они
называли друг друга по имени, часто с нежными эпитетами, вроде "дорогой",
"дражайший", - иногда даже "Einzigster", что было совершенно верно: оба
были, без сомнения, "единственные", - Фатер, с тех пор, как мы расстались,
я кое-что набросал... Да, да, из "Парсифаля". Хочешь послушать? Рубинштейн
нам сыграет.
Иосиф Рубинштейн запротестовал: Майстер просто не подумал о том, что
говорит! (взгляд Козимы стал очень строгим): какой пианист посмеет
прикоснуться к клавишам в присутствии Франца Листа! Седая дама одобрительно
кивнула головой. Действительно, все старые музыканты и ценители сходились
на том, что никто никогда не играл так, как Лист. Сам Антон Рубинштейн
признавал это. Он часто повторял, что не заслуживает чести быть
сравниваемым с Листом, падал в обществе перед ним на колени и тоже, по
ритуалу, как все пианисты, говорил, что не посмеет сесть за рояль в его
присутствии, - после чего обычно садился и играл с аббатом в четыре руки.
По своему обыкновению, Лист отказывался: говорил, что слишком стар,
что больше играть не умеет. Гости смеялись. Седая дама с той же милой
улыбкой сказала, что, по слухам, господин аббат все же играет на рояле.
Говорят, будто в его кабинете стоят два музыкальных инструмента, - притом
довольно известные: один принадлежал Моцарту, а другой Бетховену. Говорят
даже, что рояль господина аббата - последний, к которому прикасались руки
великого автора Девятой симфонии.
Майстер слушал нетерпеливо. Правда, он боготворил Бетховена, но не
любил, чтобы в его присутствии говорили о других, да еще в столь пышных
выражениях. Лист, сдаваясь, сказал, что сначала хотел бы прочесть поэму и
партитуру. Все засуетились. К столику с лампой у пальмы было придвинуто
кресло. Рубинштейн сбегал наверх и принес рукописи. Аббат стал
просматривать либретто. Дамы следили за каждым его движением. И в самом
деле все его движения были красивы и величественны.
Он уже знал содержание "Парсифаля" и теперь лишь перелистывал
страницы. Лист не считал себя знатоком литературы и не только по смирению.
Вся его жизнь прошла в обществе знаменитых музыкантов, писателей,
художников, и он по долгим наблюдениям знал, что общее понятие искусства
совершенно условно, что творцы в одной из его областей часто совершенно не
чувствуют других. Виктор Гюго и Теофиль Готье решительно ничего не понимали
в музыке; они, или их поклонники, даже спорили о том, кому именно из них
принадлежит распространившееся по миру изречение: "музыка - самый
неприятный и самый дорогой вид шума". Сам он, посещая мастерские Делакруа
или Энгра, старался высказываться поменьше и поосторожнее; видел на лицах
художников ту плохо скрытую насмешку, от которой сам он с трудом
удерживался, когда в его присутствии о музыкальном творчестве говорили
ученые критики, очень хорошо знакомые с чужой музыкой, но ничего своего не
создавшие. Однако Лист обладал от природы вкусом, достаточно часто слушал
разговоры лучших писателей мира, да и сам кое-что писал (впрочем, не очень
хорошо). Он понимал, что роковая хохочущая женщина - не слишком ценное
создание поэзии. "Кажется, Кундри ему не удалась", - нерешительно думал он,
попутно стараясь догадаться, какая из знакомых дам могла быть связана с
образом Кундри. Дамы, сидевшие в гостиной, красотой не отличались (он и сам
немного приуныл). "Главное, однако, не в словах, а в идее", - решительно
сказал себе Лист. Все, что в "Парсифале" было взято из Древней легенды,
особенно же святой Грааль, нравилось ему чрезвычайно. "Неужели этот
страшный человек в самом деле приходит к Христу?" Для него языческие
взгляды Вагнера были горем и оскорблением. Впрочем, Лист знал цену
убеждениям своего зятя. Вагнер то сочувствовал революционерам, то
сочувствовал реакционерам, то был крайним немецким националистом, то
проклинал Германию, то чрезвычайно хвалил французов, то писал На них
пошлейшие пасквили вроде "Capitulation" (Капитуляция (франц.)), то пьянел
от восторга по случаю немецких побед, то объявлял себя всечеловеком и
называл франко-прусскую войну бессмысленным, никому не нужным делом, Лист
знал и то, что Вагнер всегда - или почти всегда - искренен, что он в мире
ничего кроме себя не видит и видеть не хочет. Вагнер был чистым воплощением
эгоизма. "Но если б не это его свойство, если б не его чудовищная
сверхчеловеческая настойчивость, то, при всей своей гениальности, при всем
своем уме, он, вероятно, не мог бы добиться того, чего добился, и не
завоевал бы мира. Верно, таким и надо быть гению", - с легким вздохом
сказал себе аббат. Он знал, что ему самому от природы дано было много,
очень много, быть может, не меньше, чем Вагнеру. Лист положил либретто на
столик и начал читать партитуру, - то, чего еще в ней не знал. У него
захватило дыханье. Ему стало ясно, что в музыке открыта новая, ни на что не
похожая, ни с чем не сравнимая страница. "Что за человек! Ах, какой
человек!.." Было странно и страшно, что такая гениальность, такая мощь даны
человеку, их не стоящему и не заслуживающему. Вагнер был живым
доказательством того, какую грозную опасность могут представлять собой для
мира великие художники, ничему, кроме себя, не служащие. "Неисповедимы пути
Божий", - привычной мыслью, привычным сочетанием слов отвечал себе Лист.
Гости переговаривались вполголоса, чтобы не мешать аббату, и даже сам
Майстер несколько понизил голос. Он изредка бросал в угол тревожные
взгляды. Во всем мире его теперь интересовало только мнение о "Парсифале"
сидевшего в углу седого старика. "Кажется, понимает?.. Кажется, понял!" -
взволнованно думал он.
Заговорили о политических событиях. Один из гостей в
полувопросительной форме вспомнил, что Майстер в свое время имел беседу с
князем Бисмарком.
- Они не нашли общего языка, - сказала Козима, нахмурив брови.
Действительно, общего языка они не нашли. Бисмарк в музыке любил только
барабанный бой. Ему плохо верилось, будто сидевший перед ним человек на две
головы ниже его ростом, бывший саксонский революционер, потом лизоблюд при
дворе полоумного короля, представляет собой национальную славу Германии.
Позднее Вагнер писал князю и по своему обычаю просил денег. Майстер всю
жизнь просил денег у всех, у кого можно было просить хоть с маленькой
надеждой на успех. Четырнадцати лет от роду он просил милостыню на большой
дороге - и никак не потому, что голодал: ему просто хотелось что-то купить.
Но несмотря на то, что подписал он письмо к канцлеру "глубоко преданный
поклонник", несмотря на то, что выражал "безграничное уважение" и как-то
сложно называл князя "великим воссоздателем немецких надежд", Бисмарк не
дал ни гроша и даже не ответил на письмо. Канцлер берег казенные деньги.
Вдобавок, Майстер ему не понравился, - он говорил, что в жизни не встречал
более самоуверенного человека.
- Князь Бисмарк как тот генерал Фридриха Великого, который все
музыкальные произведения исполнял на мелодию Дессауского марша, -
саркастически ответил Майстер и высказался о политике великого воссоздателя
так резко, что чиновные гости даже несколько смутились. Коммерциенрат был
очень доволен. Старая дама заговорила о музыке.
- Кажется, господин аббат все прочел, - сказал кто-то. Действительно,
Лист положил рукопись. Он встал, подошел к Майстеру и обнял его. Его
картинный жест, его взволнованное лицо были яснее слов. Но Майстер желал,
чтобы были сказаны и слова, и, как всегда, этого добился. Он старался
изображать равнодушие, однако, руки у него дрожали.
- ...Ну, вот, очень хорошо, - говорил он. - Значит, я еще не совсем
выжил из ума? Очень, очень рад. Но я жду от тебя не похвал, я их не люблю,
зачем мне похвалы? Нет, я хочу, чтобы ты это сыграл, а? Первый акт и начало
второго. Да, да, да, я знаю, ты очень стар, ты совершенно разучился играть,
да и никогда не умел, слышали, слышали, я знаю, я все знаю. Но мы с
Рубинштейном покажем тебе ноты. Правда, Рубинштейн?.. Вот это, от сих пор
до сих пор, это октава. Это до, твои французы называют эту ноту ут, - тыкая
в клавиши, говорил он так забавно, что смеялись самые застенчивые из
гостей. Коммерциенрат все запоминал. Лист, вздыхая, сел на стул перед
роялем, не очень ему удобный при его большом росте, и расположил на
клавишах свои огромные, страшные руки, с пальцами в полтора раза длиннее
обыкновенных. Рубинштейн впился в них глазами. Он сел рядом с Листом, чтобы
поворачивать страницы нот. Но аббат застенчиво сказал, что ноты не нужны:
он попробует сыграть на память. Рубинштейн ахнул, Герман Леви вздохнул,
Майстер пожал плечами. Во всем мире только Лист делал такие вещи. Он один
раз прочитывал сложные оркестровые партитуры и затем безошибочно
дирижировал оркестром без нот. Аббат стал играть. Как по команде, большая
часть гостей закрыли глаза. Коммерциенрат с любопытством поглядывал по
сторонам. Через минуту Майстер прослезился: это были то, то самое.
Козима внимательно за всеми следила. Ее отца хвалили гораздо больше,
чем мужа, - это было досадно. Старая дама тоже чуть прослезилась, сказала,
какое для нее счастье опять услышать Листа. Она говорила негромко, но все
замолкали, когда она начинала говорить. И по тому, как она сказала свои
простые слова (без "господина аббата", даже без "господина"), аббат понял,
что она говорит правду. Ему показалось даже, что она хотела сказать: "в
последний раз услышать Листа". Он поцеловал ей руку и у присутствующих было
впечатление: жаль, что нет художника.
Коммерциенрат понимал, что для виртуозов не существует абсолютных
выражений восторга, а есть лишь выражения относительные. В этом случае
величиной для сравнения мог служить только Антон Рубинштейн; было интересно
знать, как аббат относится к наследнику свсего престола; это могло
пригодиться.
- Я в прошлом году слышал, как Рубинштейн играет "Лунную сонату".
Разумеется, он играет ее изумительно, я сказал бы даже божественно. Но в
1846 году я слышал, как ее играли вы, господин аббат, и для меня игра
Рубинштейна не существует, - сказал коммерциенрат и почувствовал, что
сказал то, что было нужно, хотя Лист давно отрешился от земных забот и
интересов. Герман Леви и Иосиф Рубинштейн оба взволнованно повторяли, что
ничего равного этой игре не слышали.
Оттого ли, что игру Листа хвалили больше, чем музыку "Парсифаля", -
хозяин дома опять стал мрачен. Его не интересовало, как кто играл "Лунную
сонату". Козима тревожно на него поглядывала. Она боготворила мужа и
боялась его резкости: он мог ни с того ни с сего обругать Листа, мог
сказать что-либо грубое о короле Людовике или об императоре, от него всегда
можно было ожидать всего. Но Майстер просто молчал.
Он думал о Жюдит, о том, что надо было бы бросить все (это значило
Козиму) и уехать в Париж. Ему было ясно, что за любовь Жюдит он отдал бы и
свое положение, и славу, и деньги, и виллу "Ванфрид", со всеми ее
надписями, картинами, статуями и фресками, - потом, даже очень скоро,
горько пожалел бы, но отдал бы. Не отдал бы только "Парсифаля", которого не
оценили, несмотря на эту игру.
Когда стало совершенно ясно, что Лист больше играть не будет, разговор
вернулся к политике, к князю Бисмарку, к закончившемуся 13 июля Берлинскому
конгрессу. Коммерциенрат высказал мнение, что это большой, памятный день,
надолго заложивший основы европейского концерта (музыканты немного
испугались, услышав это слово). Козима не согласилась с мнением гостя. Она
была недовольна тем, что главными героями Конгресса были еврей Дизраэли и
не интересовавшийся делом Бисмарк. Но об этом говорить было неудобно. Еще
гораздо больше ей не нравилось, что у ее мужа глаза блестели знакомым ей
блеском. Он все молчал. Это тоже было неудобно: в "Ванфриде" на приемах
должен был говорить он, а гости могли только подавать реплику.
- Я уверена, что и по-твоему это вовсе не такой уж замечательный день:
тринадцатое июля? - спросила она. Майстер взглянул на нее изумленно. 13-го
июля был оформлен развод Жюдит с Мендесом.
- Нет, нет, тринадцатое июля очень важный день, - сказал Майстер.