Главная » Книги

Крестовский Всеволод Владимирович - Тамара Бендавид, Страница 17

Крестовский Всеволод Владимирович - Тамара Бендавид


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22

амо, что казна дает. Это же с его стороны, согласитесь, савсем безкорыстно. Девять тисяч за два года, - помилуйте, да это антык! Найдите, пажалуста, теперь за такой процент, кто вам даст? Нет, оставьте! Мы об этом с вами и разговарувать не станем, - заключил он самым решительным и непреклонным образом.
   Каржоль опять замолк и потупился... На душе у него было очень скверно.
   - Там есть еще маленькаво должок за вами, - продолжал между тем Блудштейн, указывая на расчетный лист. - Пустяков каких-то, семьсот с чем-то рублей, кажется... Когда прикажете получить?
   Граф только плечами пожал, выражая этим окончательную невозможность рассчитаться в настоящее время и даже полную неизвестность насчет уплаты в будущем.
   - Н-ну, я, пожалуй, попрошу "Товарищество", чтобы вам отсрочили, - предложил Абрам Иоселиович. - Может они будут согласны взять с вас вексель.
   И говоря это несколько небрежным тоном, он был уверен, что поразил Каржоля таким необычайным великодушием и тот рассыплется перед ним в тысяче самых признательных и прочувствованных благодарностей. Но, к удивлению его, Каржоль не поразился и не рассыпался.
   - Однако, это выходит, - начал он после грустного и тяжелого раздумья, - выходит, что за всю мою службу, за все мои труды и старания, я вышвырнут вами на улицу, как выжатый лимон, без средств, даже без гроша в кармане! Другие там, разные Сахары, Миньковские вернулись богачами, а я - круглый нищий, хоть руку протягивай! И это за то, что служил вам добросовестно, честно, не обворовывал, как другие, "Товарищество"... Спасибо! Нечего сказать, наградили!
   - А кто ж вам виноватый? - с непритворным удивлением расставил ладони Блудштейн. - Кабы мы не платили вам, а мы же платили харошо! - Ну, вы и копили бы себе! Сахар! Вы говорите, Сахар. - Сахар, может, меньше вашего получал, но Сахар в карты не играет. Сахар з артистками не знаком, шимпанскаво не пьет... Сахар начал с маленького гешефт, заработал на нем, стал делать гешефт побольше; сделал побольше, - принимайся за большой гешефт, а там и пошло, и пошло, - зато Сахар, звините, обстоятельный человек, - ну, зато и богач теперь. Были бы вы такой, как Сахар, были бы и вы богач. Когда ж тут кто, кроме вас самих, виноватый?!
   - Но ведь мне, поймите, завтра есть нечего будет! Я даже выехать отсюда не могу! - ударяя себя в грудь, патетически доказывал Каржоль. - Выгонят меня из гостиницы, я на тротуаре ночевать должен.
   Блудштейн только плечами пожал, сопровождая это движение закрытием век, - дескать, что же делать с этим! Мы не виноваты!
   Граф нервно сорвался с места и в волнении заходил по комнате. Положение его представлялось ему мрачным, безнадежным, ужасным... и тем более ужасным, что не далее как час назад он еще надеялся на свою пятипроцентную долю, как на каменную гору, никак не думал получить так скоро отказ от службы в "Товариществе" и рассчитывал почему-то на это "Товарищество", как на неиссякаемый источник... Он полагал, что за покрытием долга Бендавиду ему с избытком хватит остатков этой пятипроцентной дата, чтобы начать и кончить в самом непродолжительном времени свое бракоразводное дело, прожить, как следует приличному человеку, до возвращения Тамары в Россию, приготовить и обдуманно устроить для нее "изящное гнездышко"- "un nid commode, pareil aun corbeille ravissante", - жениться на ней, нанять блестящего адвоката и начать против Бендавида процесс за ее миллионы. И вдруг все это лопается, как мыльный пузырь, и он опять остается на жизненном распутьи ни с чем и ни при чем, как год тому назад, после ликвидации анилинового завода, и даже хуже, чем тогда; в то время у него, по крайней мере, было хоть триста рублей, которых не потребовал с него шалый купец Гусятников, а теперь и трехсот копеек нет. Да что ж это, наконец, судьба, - издевается над ним она, что ли!? Неужели же надо унижаться перед этим жидом, выпрашивать, вымаливать у него, как милости, какую-нибудь подачку, и видеть, как он будет при этом над тобою ломаться?
   Но как ни раздумывал Каржоль, а печальная действительность беспощадно указывала ему, что больше ничего не остается, как только смириться и покорно обратиться к великодушию Абрама Иоселиовича. Он знал, что разбогатевшие и проползающие в знатность жиды любят его.
   Пересилив себя, граф стал просить его войти, по чувству гуманности, в его безвыходное положение и исходатайствовать ему у "Товарищества" за всю его службу хоть какую-нибудь награду - ну, хоть три тысячи рублей! Ведь для "Товарщества", в сущности, это ничего не стоит, ведь это пустяк, какие-нибудь три тысячи, а для него они теперь огромные деньги! Абрам Иоселиович так добр, так благороден и всегда был к нему так благосклонен и столько раз уже выручал его из беды, что наверное и теперь не откажет оказать ему это истинное благодеяние!
   Еврейское самолюбие Блудштейна было польщено в высокой степени. Все эти величания его "благородным", "гуманным", "великодушным", "благодетелем" ласкали его слух и радовали сердце. Видеть перед собой титулованного "гойя", который перед посторонними людьми держит себя с таким барским достоинством, видеть теперь его чем-то вроде червяка, во прахе ползущего и униженно вымаливающего, как милости, его протекции, заставить этого "гхарисштократа" кланяться себе и ухаживать за своею "осьшобой", - о! это было высокое наслаждение, истинный "симхас ганешеф"- праздник души для Абрама Иоселиовича, который усматривал в этом факте лишь легкое начало того, что со временем ожидает его в Петербурге, где и не такие еще графы Каржоли будут лебезить перед ним и кланятся, и заискивать его милостивого внимания и покровительства.
   - Н-ну, харашо! Это, я думаю, можно будет устроить... я поговорю, - с благосклонной снисходительностью обнадежил он графа. - Заходите ко мне завтра, хоть в это время, мы и покончим.
   Обрадованный Каржоль схватил в обе руки протянутую ему потную, волосатую длань Блудштейна и выразительно, с большим чувством потряс ее.
   - Вы - моя надежда, единственная надежда! - чуть не захлебываясь от полноты чувства, патетически проговорил ему граф.
   Тот усмехнулся с полупрезрительной, полудовольной миной и махнул рукой.
   - Оставте, пажалуста, эти басни! Што я для вас таково? - заговорил он, как бы в шутку, тоном напускного смирения, сквозь который, однако, так и прорывалось наружу торжествующее ликование его души. - Вы же такой важный барин, а я для вас - пархатый жид, Абрамка! Хе-хе-хе... Не так ли?
   И он с покровительственной фамильярностью слегка похлопал по плечу Каржоля.
   - Абрам Иоселиович! Ну, как вам не стыдно! - солидно запротестовал последний против его слов, точно бы и взаправду возмущаясь в душе таким безобразным предположением. - Что это вы говорите, право! Разве ж я вам давал когда повод думать обо мне подобное!? Я, который вас так уважаю...
   - Ну, ну, харашо! - самодовольно бормотал во след ему Блудштейн, провожая его из комнаты.
  

ХХХII. В ОКОНЧАТЕЛЬНОЙ ОБРАБОТКЕ

   На следующий день в назначенный час Каржоль деликатно постучался в дверь нумера, занимаемого в гостинице Блудштейном.
   - Антре! - возгласил ему изнутри Абрам Иоселиович, научившийся этому "образованному слову" еще в Букареште и полагавший, что отныне, при его капиталах и высоком положении, ему надлежит употреблять как можно больше таких "хороших образованных слов".
   - Прошу, - указал он графу на кресло, стоявшее против письменного стола, за которым сам восседал в эту минуту, не потрудившись приподняться навстречу гостю и ограничась лишь протягиванием ему левой руки для пожатия.
   Граф скромно присел на указанное место и, молча улыбаясь какой-то неопределенной улыбкой, вопросительно смотрел на хозяина, с тем нерешительно ласковым и ожидающим выражением в пытливых глазах, какое бывает у умных псов, когда они приближаются к занятому едой человеку, не будучи уверены, обласкают ли их и бросят ли косточку, или дадут пинка.
   - Н-ну, паздравляю! Випросил! - торжествующе объявил ему Блудштейн, с покровительственным видом. - Трудно было, а випросил, удалось, слава Богу! И я очень рад, я хочу, чтоб вы видели, как "Товарищество" поступило з вами благородным манером!
   Обрадованный Каржоль вздохнул свободней, отвесил признательный поклон и насторожил уши.
   - "Товарищество", - продолжал еврей тем же манифестирующим тоном, точно бы объявляя невесть какую высочайшую милость, - прощает ваш долг в семьсот шестьдесят рублей и, кроме того, жертвует вам одна тисяча рублей! Довольны?
   Физиономия графа, вопреки ожиданиям Блудштейна, не только не расширилась в восторженно-счастливую улыбку, а напротив, разочарованно вытянулась, с видом замешательства и недоумения. - Как же так. Ведь он рассчитывал на три тысячи! Ему менее трех не обойтись! Конечно, он в высшей степени признателен достопочтеннейшему Абраму Осиповичу за его милостивое участие к нему и ходатайство, и, конечно, тысяча рублей все же лучше, чем ничего, но тем не менее, ему нужны именно три тысячи, - нужны до зарезу, - иначе, он погибший человек! Бога ради, нельзя ли исходатайствовать три!? Ведь как он и служил, как старался, как работал в интересах "Товарищества": И неужели же "Товарищество", за всю его службу поскупится на какие-нибудь три тысячи?!
   - Н-ну, так и быть! Я вам прибавляю еще одна тысяча от себя! Не пищите! - согласился, наконец, махнув рукой, Блудштейн. Но в снисходительно милостивом и, в то же время, пренебрежительном тоне, каким были произнесены эти слова, сказалось нечто жестоко оскорбительное для самолюбия Каржоля. - О! Не нуждайся он в такой степени в деньгах, он показал бы этому хаму, как говорить с собой подобным тоном!
   Но - нужда его проклятая... Что поделаешь! Надо глотать обиду и улыбаться, кланяться и благодарить! - И Каржоль улыбался.
   - Вот ассигновка от "Товарищества", - продолжал, между тем, Блудштейн, достав из портфеля совсем уже готовый, подписанный бланк. - А вот зайчас и от меня чек напишу вам, но болше, пожалуста, не приставайте! Болше ни одна копейка! Вы и то нам сто пятьдесят тысячов стоите, - довольно с вас! Будет!
   Каржоль только нервно сжимал ручку своего кресла, чтобы сдержать и перемочь внутри себя подымавшееся негодование и - нечего делать! - выслушивать все эти бесцеремонные выходки "зазнавшегося жида", скрепя сердце, да еще и с приятной улыбкой на лице, - дескать, ничего, дружеская шутка! Блудштейн, между тем, написал чек и, вырвав из тетрадки, присоединил его к "товарищеской ассигновке". Поднявшийся с места Каржоль уже протянул было к ним руку, как вдруг Абрам Иоселиович, заметивший это движение, поспешно прикрыл их на столе своей ладонью.
   - Пазвольте! - внушительно остановил он графа. - На перод ви должны расписаться на вашем условию, что получили сполна все, что вам причиталось и, сверх того, двух тысяч в награда от "Товарищество", и никаких больше претензий до него не имеете.
   - А как насчет моих... документов? - не совсем-то уверенно заикнулся граф.
   - А вот сначала распишитесе, а там и получите, - не задержу, не бойтесь.
   Ввиду соблазна, представляемого чеком и ассигновкой, по которым сейчас же можно получить нужные до зарезу деньги, Каржолю не оставалось ничего более, как беспрекословно исполнить волю Блудштейна, потому что, заспорь он еще теперь, - жид, пожалуй, рассердится, закапризничает и, чего доброго, возьмет назад свой чек, и тогда уже ничего с ним не поделаешь. Надо, стало быть, пользоваться редкой минутой его "великодушного" настроения, - и граф немедленно же написал на своем контракте все, что от него требовалось, и расписался под этим.
   - Н-ну, вот теперь дело в порадку! - весело заключил Блудштейн, и оседлав свой нос плохо державшимся на нем, по непривычке, золотым пенсне, взял контракт из рук Каржоля, внимательно перечитал все написанное сейчас последним, не торопясь, аккуратно сложил бумагу и понес ее к своей конторке, из которой по-вчерашнему достал портфель, бережно запрятал в него документ и затем, порывшись немного, достал оттуда какую-то сложенную бумагу, а портфель запер опять в конторку и ключ положил к себе в карман.
   - Н-ну, вот вам чек, вот ассигновка, - заговорил он после этого самодовольно любезным тоном, передавая графу из рук в руки одно вслед за другим. - А вот и докумэнт ваш на квит из Бендавид.
   - Это что ж такое? - выпучив глаза на лист бумаги, в полном недоумении спросил Каржоль, как-то не решаясь даже взять его из рук Блудштейна.
   - Это? Докумэнт, - говору вам. - Прочитайте.
   Граф недоверчиво развернул бумагу и, не вполне понимая, в чем тут дело, наскоро пробежал ее глазами. То было засвидетельствованное нотариальным порядком заявление от имени Соломона Бендавида, в коем этот последний собственноручной своей подписью засвидетельствовал, что весь долг ему гоафа Валентина Николаевича Каржоль де Нотрек на сумму 100.760 рублей получен им сполна и что засим он, Бендавид, никаких претензий к нему не имеет.
   - Я не понимаю, что ж это такое? - совершенно ошарашенный, проговорил граф, вскидываясь глазами то на Блудштейна, то на бумагу.
   - Чево же тут непонятново? - спокойно пожал тот плечами. - Заявление, что долг ваш уплачен. - кажется, ясно!
   - Да, но документы? Где же, собственно, документы, векселя и все прочее? Пожалуйте мне документы!
   - А докумэнтов же нет, - развел руками Абрам Иоселиович.
   - Как нет? - воскликнул Каржоль, в высшей степени удивленный и пораженный этим нагло спокойным признанием.
   - Так, нет и только.
   - Да что вы меня морочите! Где ж они?
   - Ну, вот вам заместо докумэнты! - ткнул он на бендавидовское заявление. - Вот эта самая бумага! Вам не все равно?
   - Позвольте, как все равно?! - Далеко не все равно! Я выдавал известные документы и желаю получить их обратно, - именно, те самые, которые я выдавал. Я не хочу, чтобы они оставались Бог-весть где и в чьих руках. Позвольте мне именно эти самые документы.
   - А когда ж я вам говору, что их нету. И чего ж вы еще хочете?! Откудова я их возьму?
   - У кого ж они? - продолжал настойчиво допытывать граф. - У Бендавида?
   - И у Бендавид нету.
   - Так где ж, наконец?
   - Ай, Бог мой, и чего ви так до меня чипляетесь! - с легким оттенком досады нетерпеливо дернулся в сторону Блудштейн. - Где, где! Ну, как где? Когда же вы не знаете? Сами же говорили мне - помнило? - что исчезли во время погрому, что их кацапы на клочки порвали... Еще спрашивали меня, правда это? Когда ж не помните?
   - Да, но вы тогда божились мне, что они целешеньки, и я вам поверил, как порядочному человеку, уверениям вашим, слову вашему честному...
   - А я же и сам тогда думал, что целешеньки, - оправдывался Блудштейн, принимая на себя вид наивной невинности, - я и сам так думал, божусь вам, а потом оказалось, что нету... Я даже очень был удивленный с того... Я сам тольке недавно узнал, - чеснаво слова!
   - Так за что же я, черт возьми, целый год тянул вашу лямку, гнул свою спину, унижался перед вами! - вспылил граф.
   - За что вы сок из меня выжимали, всю душу мою выматывали? За что?
   - Пазвольте! Не горачитьсе, прошу вас! - дружески хладнокровно, но с достоинством остановил его Блудштейн. - Выслушайте меня. Ведь вы же сагласный в том, что были должны гаспадину Бендавид? Так?
   - Так что ж из того?! - нетерпеливо возразил граф, не понимая еще, к чему тот клонит свои доводы, но уже заранее ожидая какой-нибудь чисто жидовской уловки.
   - Пазвольте! Значит так? - Н-ну, а когда так, то и докумэнтов никаких не надо, зачем тут документы, помилуйте?! Кабы мы имели дело с каким прахвост, из ширлатан, з мазурик, - ну, то так. А вы же порадочний гаспадин, благородний человек, - одного вашего чеснаво графскаво слова в тысяча раз болше и верней, как всяких докумэнтов! Я так думаю, по крайней мере. Невжели же я ошибалсе? И в ком? Подумаитю. В графе Каржоль! И можно этому быть?! Пфсс! Што мои уши слишут?! Ай-яй-яй! Хто это говорит? Сам себе не веру!
   И "дядюшка" Блудштейн, закрыв себе уши ладонями и качая головой, дружески стыдил самого же Каржоля. Он рассчитывал задеть в нем этим самую чувствительную струнку насчет его благородства и личного достоинства, думая, что после этого граф наверное плюнет и не станет больше разговаривать о документах.
   Того это наконец взорвало не на шутку.
   - Да! - подступил он с искаженным от негодования лицом почти в упор к еврею, грозя ему обозленными глазами. - Да, я тоже не думал, что буду иметь дело с мазуриками и прохвостами, однако же ошибся!
   - Што ви хочете этим сказать? - отскочил от него Блудштейн, как резиновый мячик, но все еще не теряя своего "гонору".
   - То, что сказал, не более и не менее! - подтвердил граф, грозно продолжая наступать на него размеренно медленными шагами. - А! Так вот что! Теперь я понимаю, - говорил он, сжимая свои кулаки, - понимаю, почему вам надо было вынудить мою расписку на контракте прежде, чем отдать мне эту бумагу. За такие подлые проделки бьют!
   - Нно! Шыпа! - подняв обе ладони, моментально отскочил еврей к дверям своего нумера и схватился за пуговку электрического звонка.
   Каржоль, при этом последнем движении опомнясь, остановился посередине комнаты.
   - Ежели ви хочете сделать скандал, - пригрозил ему, в свой черед, Блудштейн, - я пошлю за палыция, за кельнер, за люди и составлю претакол! Это одно, а другово - дам знать в банк и до контора, чтоб вам не выдавали деньги - ни по чек, ни по ассигновка!
   Последняя угроза окончательно отрезвила графа. Руки его опустились, кулаки разжались и, отойдя неверными шагами к своему креслу, он бессильно и молча погрузился в него, опустив удрученную голову на руку. Он только теперь понял, насколько был одурачен жидами, которые воспользовались им как выгодной вещью для своей эксплуатации, и еще чванятся над ним своим же великодушием! Хорошо великодушие! Но что же остается ему в своем положении?! Не распишись он так легкомысленно десять минут назад на своем контракте, - о! тогда бы совсем другое дело! Тогда бы он заставил этих жидов отдать себе всю свою пятипроцентную долю, судом заставил бы! Проклятая доверчивость! И как было не догадаться, что Блудштейн не даром отвиливает с документами, не хочет показать их! О, будь он уверен, что их действительно не существует - не жиды, а он теперь был бы господином своего положения! Но ведь как же ловко провели его! Мастерски провели! И теперь что же остается? Сказать самому себе дурака и благодарить судьбу, что удалось вырвать хоть две тысячи да еще этот документ в придачу. И опять, выходит, надо смириться, а то еще, чего доброго, эта жидовская морда, озлившись и в самом деле, распорядится, чтобы не выдавали деньги.
   И подняв голову с руки, граф искоса бросил несмелый взгляд на Блудштеина, который, нервно похрустывая пальцами, шагал из угла в угол по диагонали своей комнаты, с благородным видом "всшкорбленного" достоинства.
   - Простите меня, добрейший Абрам Осипович, - тихо произнес он с глубоким покаянным вздохом, поднимаясь с места. - Я невольно оскорбил вас... Виноват! Я... я... сумасшедший... безумный... я сам себя не помнил... Что делать! Виноват! Мне совестно... и стыдно...
   - Ага! Додумали? - с полупрезрительной усмешкой и не глядя на него, отозвался Блудштейн.
   - Простите, - повторил еще тише и глуше Каржоль, покорно опуская повинную голову. И вдруг, мускулы его лица нервно задергались, нижняя губа затрепетала, и он поспешил достать свои носовой платок, чтобы скрыть в нем горькие слезы, невольно хлынувшие из глаз. То были слезы обиды и разочарования - плач над иллюзией, слезы безмолвной досады и на судьбу, и на этих людей, и на самого себя, слезы оскорбленного самолюбия, которое должно переживать в эту минуту такое ужасное унижение... и перед кем же, вдобавок!
   - Н-ну, Бог з вами! Я же не злой человек! - махнул рукой Блудштейн. - Берить докумэнта, берить деньгов, и ступайте с Богхом! Так лучше будет, повертю!
   И Каржоль с опущенной головой тихо вышел из комнаты, не удостоенный пожатия руки Блудштейном.

* * *

   По уходе его, у Абрама Иоселиовича точно гора с плеч свалилась. Он никак не думал разделаться так дешево с графом. Он ожидал с его стороны более бурных сцен и настойчивых домогательств, может быть, даже судебного процесса, и вдруг, вместо всего этого один маленький "пшик"! Стоило только показать некоторую выдержку, и дело кончилось на каких-то пустых двух тысячах! Теперь граф Каржоль достаточно уже изучен Блудштейном. Женатый на Ольге и вечно нуждающийся в копейке, полуголодный пролетарий, - он, по мнению Блудштейна, не мог быть более опасен для Бендавида и Украинского кагала своими притязаниями на Тамару. Прошло уже с тех пор, как случилась эта история, два года; за это время и у графа, и у девчонки пыл поохладел, вероятно. По крайней мере, что касается графа, то у него, казалось Блудштейну, судя по его бухарестским и зимницким похождениям, даже наверное нет никакого пыла! А что до девчонки, то Бог знает, где она находится, может быть, тоже успела уже позабыть Каржоля. Словом, думалось ему, это дело можно считать поконченным. Предусмотрительный "мондры Абрам" успел вовремя отвратить грозившую опасность, ловко направив Каржоля год тому назад в новое русло, воспользовался им для еврейских же выгод и интересов, выжал из него все, что можно, получил с него для Бендавида деньги, которые иначе, при отсутствиии документов, никогда бы не были получены, будь Каржоль даже состоятелен, - словом, Абрам исполнил все, что подобает доброму сыну Израиля, и граф может идти себе теперь на все четыре стороны. И как хорошо, как предусмотрительно сделал Абрам, списавшись своевременно с Бендавидом, чтобы тот выслал ему поскорее это формальное заявление! Как оно пришло кстати и как пригодилось! Получить таким образом безнадежные сто тысяч, получить их из ничего - вот истинная "игра ума", достойная "мондрего Абрама"!
   Но вот вопрос: отдавать или не отдавать эти деньги Бендавиду? Стоит ли отдавать? Ведь старик все равно считал их безнадежными, погибшими. Прибавится ли к его капиталам эта лишняя сотня, нет ли, - что ему, в сущности!? Не разбогатеет он с того и не обеднеет, - так же будет, как и был. А с юридической точки зрения, он даже и права не имеет требовать их. Ведь он с Блудштейном не заключал на этот счет никакого особого формального условия и не выдавал ему никакой доверенности. Сделка Блудштейна с Каржолем состоялась с глазу на глаз, без свидетелей, - кто знает, кто может доказать? Скажут, что у Каржоля было условие с "Товариществом" на пятипроцентную долю, - да, но как это считать прибыли в карманах "Товарищества", когда оно и само еще должно тягаться с казной? Может, и никаких еще прибылей не окажется; может, "Товарищество" еще "сбанкрутует"? Со стороны "Товарищества", ввиду такой возможности и вообще ввиду неопределенного положения его дел, было бы очень неосторожно выдавать Каржолю его проценты, и оно, положим, могло кончить с ним на какой-нибудь, более выгодной для себя частной сделке, в чем он и расписался в контракте. Это уже его дело соглашаться на такую сделку. Не пойдет же Бендавид искать Каржоля и справляться у него! А потребует старик возвратить ему его заявление, - что ж, можно пообещать - завтра да послезавтра, а там и затянуть, позабыть за разными хлопотами... И наконец, разве не могло бы это заявление затеряться где-нибудь между бумагами, особенно в такой массе бумаг? Когда-нибудь, со временем, оно, может быть, и отыщется, - и Бендавид может быть спокоен, что как только отыщется, Блудштейн сейчас же возвратит его. Во всяком случае, Бендавид должен быть ему благодарен, что он обезопасил его от происков Каржоля, вполне обезвредил последнего. Это ли еще не услуга?! Это ли не благодеяние?!
   Итак, что же? Отдать или не отдавать? Вопрос, над которым следует еще крепко подумать. Сто тысяч - не шутка! И особенно, когда старик за все графские документы заплатил только сорок! Сто пятьдесят процентов барыша - не слишком ли жирно уже будет? Что ему! Куда ему такие деньги? Он уже дела свои, - можно сказать, закончил, он одинок и живет на покое, в могилу смотрит, а Блудштейн только что начинает, у Блудштейна семья, Блудштейну надо еще жить, работать, зарабатывать, расширять и развивать свои гешефты, ради семьи. Конечно, Блудштейну деньги нужнее! И он извлечет из них гораздо большую пользу не только для себя, но и вообще для Израиля. Разве в этом может быть какое-нибудь сомнение?
   Во всяком случае, торопиться с отдачей пока еще нечего. Время терпит, и время же укажет, как поступить "залучше".
   И на этом решении Абрам Иоселиович успокоился, вполне примиренный со своей совестью, и в полном убеждении, что исполнил все, что мог и что ему следовало сделать как доброму отцу семейства и доброму еврею, - все, даже великодушие свое показал презренному "гойю"! Ибо сказано, "пускай и псы пользуются крохами от трапезы вашей".
  

XXXIII. НОВЫМ ПУТЕМ - К СТАРОЙ ЦЕЛИ

   Каржоль в тот же день с вечерним поездом уехал из Одессы. Ему больше нечего было там делать, а проживаться без цели, - пожалуй, опять все деньги незаметно процедишь сквозь пальцы. Здесь ожидать ему больше нечего, надеяться и рассчитывать больше не на что. "Товарищество", его "конторы", жиды, их дела и гешефты, их вечно мятущаяся, лихорадочно-суетливая деятельность, даже самые жидовские физиономии, самый вид жидов и запах, - все это омерзело графу после вчерашних и сегодняшних его крушений до такой степени, что даже самый город этот жидовский, со всей его показной, нарядной роскошью "а'lа france", раздражающе действовал ему на нервы, стал противен, невыносим, - и он поспешил выбраться из него как можно скорее.
   Уезжал он с удрученным, пришибленным состоянием духа, еще и сам не зная, что предпримет и даже куда направит свой путь - в Петербург ли, в Москву ли. В сущности, для него было теперь совершенно безразлично, куда ни ехать. Чувствовал он себя только глубоко несчастным человеком, как и в те дни, когда бежал из Кохма-Богословска к себе на завод, после свадьбы с Ольгой. В таком угнетенном состоянии только и оставалось одно, что самоуслаждаться минорным ропотом и в нем черпать себе скудное утешение. И он роптал, - роптал и на судьбу, и на жидов, на их коварство и даже отчасти на самого себя, но на себя всего менее, - разве на свое "рыцарское" доверие к людям. За что судьба, в самом деле, так к нему несправедлива?
   Что сделал он такого ужасного, что она так его преследует? Он не вор, не разбойник, не убийца; он никому, кажется, не сделал никакого зла, никакой подлости, за которую могли бы его клеймить и указывать на него пальцем, - напротив, при своих отношениях с людьми он всегда старался быть джентльменом и, где мог, с удовольствием делал им приятное и разные одолжения. Убеждения его тоже не крайние: он не нигилист, но и не ретроград, Боже избави! - напротив, симпатии его всегда на стороне прогресса, гуманности, всякой эмансипации и вообще либеральных веяний современной эпохи. Призовите его к служебной, к общественной, к какой угодно, к государственной даже деятельности, он за все возьмется и все будет делать когда не лучше, то и не хуже других. Служил вот в "Товариществе"; другие там плутовали, надували, воровали, тащили где и что можно, а он ничего не накрал, честно довольствовался лишь тем, что ему платили. И что же? В конце концов, еще им же должен остался! В чем же его можно упрекнуть, по совести? Если он не лучше, то и не хуже других. Уж во всяком случае, не хуже: он такой же, как и все. Но нет ему ни в чем удачи до конца! Другим везет, а ему нет. И сколько раз уже замечал он, что за какое дело не возьмется, все у него, кажись, идет прекрасно, но вдруг, ни с того ни с сего, - трах! - обрывается, где и не чаешь! Безо всякой с его стороны вины, - само обрывается! Точно бы тут что-то роковое... Судьба проклятая!
   Но от этого минорного настроения переход к чувству досады и бессильной злобы подымался в нем каждый раз, чуть только мысль его возвращалась к воспоминанию о том, как оболванил и облапошил его "мерзавец" Блудштейн. Это, в самом деле, было оскорбительно. Он рад был бы отомстить "этому негодяю" жестоко и беспощадно, и с наслаждением исполнил бы свою "справедливую месть", но в то же время - увы! - с прискорбием сознавал, что мстить ему нечем, что Блудштейн не только силен своим положением, карманом и юридическим правом, но и совершенно неуязвим для него. Поэтому граф утешался ребяческой надеждой, что ничего, мол, рано или поздно, так или иначе, а уж отомщу! Будет помнить! И в воображении его точно так же ребячески рисовались неопределенные картины, как он уже отомстил и торжествует над Блудштейном, и как этот уничтоженный, поверженный во прах, презренный жид пресмыкается у его ног и вымаливает себе пощады. Но это были лишь краткие минуты злобного мечтательного забытья. Возвращаясь же к действительности, граф испытывал только беспокойное занывание сердца, отражавшееся тоскливо-сосущим чувством под "ложечкой", и нравственную удрученность, усталость, точно бы разбитость какую-то. Весь свет казался ему постылым, и жизнь представлялась не имеющей ни цены, ни смысла.
   Но вот прошел день, другой в дороге, - острый прилив горечи и разочарования у графа за это время несколько ослабел, притупился, нервы его поуспокоились, и он как будто приобвык к последствиям своей одесской неудачи и к новому своему положению. Постоянно свежий, здоровый летний воздух; разнообразные, непрестанно меняющиеся в вагонном окошке картины мирной русской природы, в которой уже как будто самой уже есть что-то ровное, спокойное, умиротворяющее; эти обширные поля, волнующиеся нивы, тихие леса - сначала разнообразно кудрявые, потом все сосновые, - селения в садах, с деревянными трехглавыми церквами, торговые местечки, уездные городишки, все новые и новые лица, мелькающие на станциях, все это - кроме неизбежных жидов, один вид которых поднимал в нем чувство ненавистного омерзения, - невольно развлекая мысль и внимание графа, мало-помалу и незаметно, однако же в достаточной мере подействовало на него успокоительным, умиротворяющим образом, и он, не доезжая еще до Проста, уже решил себе, что в Москву не стоит, незачем, а лучше ехать прямо в Петербург. На это нашлись у него и достаточно веские причины. Во-первых, рассуждая теперь хладнокровнее, положение его уже не представлялось ему таким безысходным и отчаянно мрачным, как в день выезда из Одессы; напротив, у него есть даже некоторые благоприятные шансы, и первый из таковых - это, конечно, деньги. Все-таки, около двух тясяч в кармане для первого начала кое-что значат; с ними, при некоторой сдержанности, можно кое-как обернуться, тем более, что бельем и современно модными, даже достаточно свежими костюмами (предмет его постоянной и тщательной заботливости) он пока обеспечен, и эта важная статья, значит, исключается из расходов... Во-вторых, успокоившись душевно, граф все-таки далеко не отказался от мысли отомстить или, по крайней мере, насолить жидам, и более всех, конечно, Бендавиду с Блудштейном. И в самом деле, стоит ли ему из-за какой-нибудь одесской неудачи окончательно отказываться от своих видов и планов насчет Тамары! С какой стати? Что случилось такое, из-за чего он был бы вынужден поставить над этими планами крест? Напротив, теперь-то он и может действовать гораздо смелее и свободнее, так как над ним нет уже сдерживающей узды, какой были его векселя в руках Бендавида. Теперь его таким фокусом не запугаешь! И если сообразить хорошенько, то какого маху дали эти жиды, выдав ему формальное заявление Бендавида! На сто тысяч, дураки, польстились и не сообразили того, что сами же себя продают за чечевичную похлебку! Теперь он свободен и покажет им себя. Нет, господа евреи, мы еще поборемся и - посмотрим, чья-то возьмет! Плохой тот игрок, кто до конца не надеется выиграть. И как знать, может быть, счастливая талия вернется к нему снова; но уж теперь-то он дураком не будет! - нет, excusez du реu, уже выучен! Баста!
   Но для осуществления планов насчет Тамары надо прежде всего начать бракоразводное дело с Ольгой, и вот для этой-то цели и необходимо ехать в Петербург, - там он ее и захватит врасплох, как снег на голову. Говорят, эти бракоразводные дела без денег не делаются, - ну что же, на первый раз у него для начала есть свободная тысяча рублей, а там, если впоследствии потребуется еще, можно будет как-нибудь извернуться, добыть, занять на проценты, предложить дельцам векселя в обеспечение насчет будущих капиталов, вообще устроить что нибудь в таком роде.
   Это, впрочем, уже детали. Главное, надо как можно скорее начинать и скорее кончать процесс. Но с такими вескими доказательствами, как Ольгины письма к Пупу, дело не может замедлиться: улики так ясны, так недвусмысленны и неопровержимы, что никакой, самый дошлый адвокат, не выкрутит из них Ольгу. А раз, что граф будет свободен от брачных уз, - о!.тут уже на его улице праздник! Тут только поскорее женись и заваривай жидам кашу. Ура!
   Правда, и здесь опять-таки понадобятся деньги, на эту кашу, но граф рассчитывал, что добыть их будет уже менее трудно. Если бы у него для начала и не было даже средств, то и это ничего не значит: на такое дело, как юридически бесспорный миллионный иск, да что б не найти денег? Какой вздор! Всегда можно подыскать человечка, который согласится рискнуть своим капиталом, если будет уверен что получит вдвое больше. Да стоит лишь найти какого-нибудь хорошего, состоятельного адвоката, с которым заключить условие на выгодный для него куш, и он охотно поведет процесс, в ожидании будущих благ, даже на свои собственные средства, так что все дело не будет стоить графу предварительно даже ни копейки. Ведь такие примеры бывали и бывают. Адвокаты даже ищут подобных дел, - это их слава, их имя, их счастье, своего рода биржевая игра... О! Адвокаты всегда найдутся, было бы болото, говорит пословица... И вот, это вторая причина, ради которой надо ехать в Петербург. Там это дело скорее устроишь, да и с адвокатом надо будет заблаговременно познакомиться, сойтись, объяснить ему дело, заинтересовать его. Все это железо надо ковать, пока горячо. А у графа энергии еще много, и вера в себя не утрачена! Стало быть, падать духом и кукситься нечего, не такое время!
   И мечтательное воображение уже рисовало ему самые радужные картины будущего...
   Черт возьми, он должен быть богатым и он будет! Перебиваться со дня на день из кулька в рогожку и вечно быть в зависимости от случайных обстоятельств ему уже надоело. Он давно уже поставил себе эту цель жизни, и он ее добьется. Он желает, наконец, жить "в свое удовольствие", соmmе disent les Apraksintzi, - жить хорошо, спокойно и не стесняясь, как прилично в его прирожденном положении, с его именем, с его прежними связями в обществе, которые, конечно, постарается возобновить. Ведь в чем же и весь смысл и весь смак жизни, если не в этом? А иначе, черт ли в ней! До сих пор он служил только вольной или невольной ступенью для других: для Ольги, для Блудштейна, для "Товарищества", и все эти "другие" эгоистически пользовались им для своих собственных целей. Довольно! Теперь и он, в свою очередь, хочет сделать из них ступени для себя, чтобы придти, наконец, и к своей собственной цели.
   Что до Тамары, то о ней Каржоль думал менее всего. Он совершенно был уверен в ней и спокоен насчет ее любви к нему, которая представлялась ему даже чем-то вроде обожания его особы. Да и как ей не обожать? Ведь что она, в сущности? - жалкая, хоть и богатая, еврейская девочка - совсем еще девочка, выросшая в каком-то захолустном еврейском Украинске, под ревнивым крылом старозаконной семьи, не имеющей настоящего понятия ни о жизни, ни о людях, ни о свете, кроме как по книжкам, разве. Кою она знает, что она видела, что понимает? И кого же, наконец, могла она встретить в своей монотонной, почти замкнутой жизни лучше и обаятельнее Каржоля? Правда, она не глупенькая, в ней есть кое-какие задатки, подающие надежду, что, взяв ее в умелые руки, из нее можно будет впоследствии выработать приличную для света жену; но пока ведь она совсем еще ребенок, над ней еще работать надо, шлифовать ее. Она должна считать себе за счастиe быть его женой, потому что, что ж у нее? - одни только деньги, да и те еще в перспективе, а он даст ей родовитое, титулованное имя и положение в свете, - разве этого мало?! Граф был убежден, что и до сих пор, как прежде, он для Тамары все - кумир, божество, идеал, что она все так же слепо любит его первой любовью и слепо верит в него, что в его руках она, как мягкий воск: какую фигурку ни пожелает, ту из нее и вылепит, что каждое слово для нее закон, и она всегда послушно пойдет за ним и сделает для него все, что он ни захочет. Ведь он уж это видел и испытал на деле; она столько раз доказывала ему это, начиная с побега в монастырь и кончай хоть бы бумажником Аполлона Пупа. Нет, она вся в его руках - вся в его воле. О ней пока заботиться нечего.
   Правда, он виноват перед Тамарой. Среди своих "товарищеских" дел и в вихре рассеянной, легко скользившей жизни в Румынии, он давненько-таки не подавал ей о себе никакой вести. И черт знает, просто, как это так случилось?! Не то, чтоб он совсем забыл ее, - нет, - хотя порою, говоря по совести, и забывал-таки, но все же, ее "глупенькая головка" приходила ему иногда на память, и даже не редко, и ему было тогда как будто жалко ее и совестно перед нею, и он, с укоризной самому себе, вспоминал в такие минуты, что надо бы порадовать девочку, написать ей, давно бы уже следовало, - и каждый раз давал себе твердое слово, что завтра же напишет непременно. Но приходило "завтра" и непременно приносило с собой свои нетерпящие дела и безотлагательные клопоты, - то то, то другое, - интендантство, "Товарищество", тыловое начальство, Блудштейн, Мерзеску, румынские власти, сухарное дело, какие-нибудь неприятные официальные ищросы, экстренные отписки, объяснения и проч. и проч. А там опять вдруг какая-нибудь приятельская компания случайно подвернулась... Человек еле успсл покончить кое-как должностные дела, проголодался, спешит в ресторан, - глядь, навстречу ему уже дружески несутся из-за какого-нибудь уставленного бутылками столика знакомые, покушавшие голоса: - Hah! eher comte! Vous voila! Здорово, дружище! Подсаживайся Граф, только вас и не доставало!" И граф поневоле подсаживается, и ест, и чокается, и сам "ставит", в ответ приятелям, и идесь его непременно заговорят, закружат, увлекут... театp, актриски, ужин с шансонетками, рулетка или зеленый стол. Глядь, - ан день и прошел, как точно бы его и не бывало! И возвратясь домой, пресыщенный, усталый, измочаленный, граф с досадой вспоминает, что и сегодня опять не написал Тамаре! Так и не успел - завертели, черти проклятые и, нечего делать, приходится отложить письмо до завтра. Завтра уж, мол, непременно, во что бы то ни стало напишу! И успокоившись на этом благом решении, он засыпал тяжелым, одурманенным, беспокойным сном. Но наступает новое "завтра" - и повторяется все та же старая история. А там прошло уже незаметным образом столько дней, недель и месяцев, что и писать стало как-то неудобно. Все-таки, ведь это труд, и не малый, да и тяжелый: надо оправдываться, сочинять, придумывать извиняющие причины, насиловать свой мозг, настраивать себя на собственный "нежно-пламенный" лад и прочее, - а когда ему все это делать? - положительно нет времени. Ну да ничего! Со временем как-нибудь напишет, что-нибудь, да придумает и оправдается. Или еще лучше: если ему опять дадут командировку в штаб действующей армии (можно будет даже нарочно выпросить ее), он непременно разыщет там Тамару, постарается увидеться с нею и на словах объяснить все дело, - на словах это гораздо проще и скорее выходит, да и выскажешь гораздо больше, лучше и полнее, чем в письме. Ну, разумеется! Ведь она добренькая, она любит его и, конечно, простит, - разве ж она в состоянии сердиться?
   Но тут, как на зло, подошла вскоре такая полоса в его жизни, что граф на несколько месяцев просто голову потерял. Началась она осенью, со встречи его в Зимнице с некоей "известною" Мариуцой. Он и сам понять не мог, что за притягательная сила кроется для него в этой женщине, в которую влюбился с первого же раза и увлекся ею, как сам же говорил, до безобразия, точно бы она околдовала его. В ней было что-то напоминавшее ему физически Ольгу. И все равно, как к той испытывал он некогда неодолимое чувственное влечение, так и к этой, - только к этой еще больше. Лицо ее, тело ее, склад, походка, движения, - словом, вся она задорно вызывала в нем жажду обладать ею, и если это называется любовью, то только двух женщин и любил он в своей жизни, - Ольгу да Мариуцу. Он видел или воображал в ней то, чего другие не замечали и чего, может быть, в ней даже и не было, и, наконец, создал себе из нее какой-то культ желаемого тела. До такой степени даже с Ольгой у него не доходило. Хитрая пройдоха, не то полуцыганского, не то полу жидовского происхождения, вкусившая от бухарестской и даже венской "цивилизации", она сразу поняла, что с таким обалделым человеком можно делать все, что угодно, хоть веревки вить из него, и - легко благосклонная ко всем другим, она систематически мучила и томила одного лишь Каржоля, оставаясь только для него недоступною, и тем все больше и больше разжигала его страсть и дразнила самолюбие: неужели же ее-то он не добьется! Он!!! Ведь это даже оскорбительно! Каржоль понимал, что вся цена этой женщине пять золотых, что и в Зимницу-то она приехала нарочно за тем, чтобы "зарабатывать" себе эти золотые, - и тем не менее, готов был чуть не молиться на нее, изнывал перед нею, только бы она снизошла к нему. Он во что бы то ни стало, уже чисто из самолюбия, хотел добиться своего и потому безрасчетно швырял на подарки ей и на ее всякие прихоти бешеные деньги, брал вперед в "Товариществе", занимал, выигрывал, - все на нее! Это была какая-то странная, животная страсть на подкладке психического каприза, но она была выше его воли. Когда же Мариуца, рассчитав, что такую игру надолго затягивать нельзя, - а то, пожалуй, плюнет человек и пойдет прочь - подарила его, наконец, своей благосклонностью, то сумасшедшему счастью Каржоля, казалось, не было меры и пределов. Здесь он уже забыл не только Тамару, но и все на свете, кроме текущих дел "Товарищества", да и о тех-то помнил лишь потому, что они дают ему средства к жизни, которые ему нужны на Мариуцу. Теперь он мог гордиться тем, что покорил ее сердце или тело - это все равно ему, - и хвастаться ею перед приятелями-интендантами, как своей любовницей. Наконец, Блудштейн, давно уже знавший и терпевший это, даже радуясь в душе такому состоянию Каржоля (о Тамарке, значит, больше не думает!), внушительно заметил ему однажды, что зимницкий климат, очевидно, вреден для его здоровья, так как он стал очень "манкирувать за своими служебными обязанностями, а между тем денег все просит вперед да вперед, и потому одно из двух: или служит как следует, или "Товарищество" уволит его без расчета, - это-де поручено ему дружески передать графу. Ввиду такого ультиматума Каржоль как будто образумился, стал жить поскромнее, заниматься делами, и Абрам Иоселиович, воспользовавшись этой переменой, не замедлил дать ему командировку в Одессу, будучи уверен, что на том и конец шалым его похождениям с Мариуцой. Заботился же он об этом потому, что граф нужен был еще и ему лично, и "Товариществу". Но "мондры Абрам" ошибся: Мариуца тайком поскакала вслед за графом в Букарешт, а оттуда вместе с ним в Одессу, а там у них продолжалось все то же, до тех пор, пока Мариуца не встретилась с богатым еврейским банкиром Рафиновичем, на которого, конечно, не замедлила сейчас же бесповоротно променять Каржоля. К счастью для служебных отношений последнего, это случилось довольно скоро, через какую-нибудь неделю, - но самолюбие, и ревность, и страсть его долго не могли помириться с таким предпочтением. Граф готов был наделать из-за этой женщины тысячу новых глупостей, если бы телеграмма "Товарищества" не вытребовала его спешно опять в Букарешт для важных деловых объяснений с высшим тыловым начальством. Здесь встретили ег

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 173 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа