ра проснулась рано. В душе ее господствовало какое-то смешанное настроение: то она радовалась, что все уже, слава Богу, пришло к желанному концу, и через два-три часа она станет христианкой, то вдруг начинала как будто сомневаться в самой себе, в своей готовности и решимости переменить веру, и ей становилось вдруг страшно сделать последний решительный шаг, как будто жалко и грустно было разорвать все и навсегда со своим прошлым, в котором не все же сплошь являлось ей в черном и отталкивающем виде, - было же в нем и хорошее кое-что, были и светлые, счастливые минуты... Вспоминалось родное гнездо, старый дом, тенистый сад, дедушкин кабинет и ее собственная уютная комнатка с кустами цветущей сирени под окнами... Вспомнились и родные, дедушка с бабушкой, и ясно представлялось их нынешнее горе и отчаяние, их одиночество, осиротелость на старости лет... Они точно бы глядели на нее печальными, укоряющими глазами, точно бы говорили ей: "Это ли отплата за всю нашу любовь и ласки, за все попечения и заботы!"- Затем представлялся ей целый еврейский мир, возмущенный, негодующий, осыпающий ее своими страстными и страшными проклятиями; но к этому последнему миру и его злобе осталась она равнодушною: он ничего не дал ей дорогого и заветного, ничем не смог и не сумел привязать ее к себе, - напротив, она чувствовала в себе силы даже на борьбу с ним, и было ей жалко совсем не этого черствого мира, а своей семьи - только ее одной, - жалко до щемящей боли тех, кого она любила и продолжает любить до сих пор все так же, как и прежде... Не отказаться ли?.. Не вернуться ли к ним домой, в их объятия, опять принести им с собой покой и тихое счастье?.. Еще не поздно, еще есть время!.. Но нет, это безумие, это невозможно. Она теперь, как камень, пущенный меткою рукою, уже в силу одной лишь инерции должна долететь до цели. Она не властна над собой более. Надо быть последовательной.
К прежнему возврата нет и быть не может. Вера в него подорвана, отношения все порваны, а без этого как жить в том мире?!. Где же, наконец, истина - там, или здесь? - Истина здесь, во Христе, в Его Евангелии, - это ей давно уже подсказало ее собственное сердце и собственная совесть, и неужели же от этой истины вдруг отвернется она в последнюю, решительную минуту и на всю жизнь останется блуждать на каком-то темном распутье, отбившись от одного берега и не пристав к другому?! - Нет, это невозможно. Оставаться в еврействе, веря во Христа, - что за малодушие!.. Нет, прочь все сомнения! Впереди светлая, разумная жизнь и любовь, - любовь к человеку, который первый сумел зажечь в ней это чувство, разбудить ее мысль и дать ей первый толчок на истинную дорогу... Там, впереди, ждет ее жизнь с этим любимым человеком, в своем собственном гнездышке, среди своей собственной новой семьи... у них будут дети... О, как она будет любить их и гордиться ими и своим мужем!.. Он такой достойный, такой благородно-гордый, мужественный, красивый - как не любить, как не обожать его!.. Да, там, впереди - покой и счастье, "невозмутимо светлое счастье", как пишет он в своем письме. Там истина, там свет и все добрые радости жизни... Туда, туда, скорей туда - навстречу этому добру и свету! - и все сомнения и колебания Тамары мигом отлетели прочь, и в душе, вместе с решимостью, воцарилось торжественно спокойное и тихо радостное настроение. Затем, порой опять находило облако темных сомнений и грустных, щемящих душу воспоминаний, но через несколько мгновений опять оно таяло и исчезало в лучах ее любви и веры, ради которых снова чувствовалась в душе бодрая, сознательная готовность на всякие жертвы.
Было без пяти минут девять часов утра, когда по коридорам и залам общины пошло некоторое торопливое, волнующееся движение. Сестры озабоченно и спешно выходили из своих помещений и собирались все вместе на главной площадке парадной лестницы, по которой еще более озабоченно И торопливо спускалась вниз сама начальница, вместе с приехавшим за несколько минут ранее почетным опекуном, в мундире, залитом золотым шитьем, с синею лентой и звездами...
- Приехала, приехала, - полушепотом передавалось из уст в уста между сестрами. Тамара стояла среди них на площадке. Сердце ее сильно билось от ожидания, что вот-вот сейчас начинается...
Княгиня - вся в белом - благосклонно поздоровалась с сестрами и с нею, поприветствовав ее несколькими милостивыми словами. Затем все направились в домашнюю церковь. Одетые в одинаковые темные платья с белыми пелеринами, каждая в косынке, ниспадавшей с головы на спину и плечи, с красным крестом, нашитым на белый миткалевый нагрудник, сестры в чинном порядке прошли вперед и заняли свои места, рядами, против левого клироса; Тамара же была остановлена начальницей в аванзале, перед раскрытыми дверями церкви, для предварительного обряда оглашения. Непосредственно за нею стали рядом восприемники, а не сколько в стороне - начальница общины.
На клиросе раздалось стройное женское пение псалма "Благословлю Господа на всякое время", - и священник, в полном облачении, с "Требником" в руках, вышел из алтаря и, в сопровождении всего клира, направился к дверям, по ту сторону которых ожидала его новокрещаемая. Причетник подал ей лист с писанными ответами на предстоявшие ей вопросы "оглашения".
- Кто еси ты? - вопросил ее в дверях священник.
- Человек есмь, истинного познания Истинного Бога не имеющий и пути спасения не обретший, - машинально прочла в ответ Тамара по поданному ей листу и то потому лишь, что начальница догадалась подшепнуть ей, - отвечайте же! Мысли ее были беспокойно рассеяны и мелькали в голове какими-то урывками, почти без всякой связи между собою, останавливаясь часто на совсем посторонних мелочах, или на случайно подвертывавшихся под рассеянный взгляд предметах.
- Что пришла еси ко святой Божией церкви, - продолжал вопрошать священник, - и чего от нея желаеши?
- Пришла, дабы от нея научитися истинной вере, и к ней присоединиться желаю, - отвечала девушка уже более сознательно, успев несколько овладеть собою.
- Какую пользу надеешися получить от истинныя веры?
- Жизнь вечную и блаженную, - проговорила Тамара, и, при этих словах, представление о блаженной жизни невольно как-то совпало в ее уме с воображением жизни не столько небесной, сколько здешней, земной, и именно, жизни с любимым человеком и со счастьем среди своей будущей семьи. Поэтому в ответе ее невольно прозвучало какое-то радостное увлечение.
После довольно продолжительного разъяснения по "Требнику", самой сущности православно-кафолической веры, - разъяснения, закончившегося вопросом, хочет ли новокрещаемая принять эту веру "истинно от сердца и неотступно следовать ей до конца живота", священник повелел ей преклонить колена "пред Господом Богом нашим", сложив крестообразно руки на персях и, осеняя ее крестным знамением, нарек ей в молитве имя Тамары, при котором пожелала остаться новокрещаемая, в честь святой, память коей празднуется 24-го мая. Затем, после нескольких молитв, огласительный обряд дошел до самого торжественного и страшного для оглашаемых момента "отрицательств".
- Вопрошаю тя, - возгласил священник торжественно повышенным тоном, - отрицаеши ли ся от своего зловерия Иудеев и от всех богоборных их, яже на Господа Бога и Спасителя нашего Иисуса Христа, истиннаго Сына Божия и на Пречистую Его Матерь, и на вся Святыя Его, хулений и проклинании, яко лживых и богопротивных, и душепагубных, и проклинаеши ли я?
- Отрицаюсь и... проклинаю! - проговорила с некоторым усилием над собой Тамара, подавляя в себе внутреннее волнение и вся побледнев при этом ответе.
- Отрицаеши ли ся обрезания, субботства, опресноков и всех праздников иудейских, и всех обрядов Ветхого завета?..
Отрицаеши ли ся от богопротивных учений, яже христоненавистнии раввини изложиша в книгах, нарицаемых "Талмуд", и их богохульных древних и новых толкований, яже на Божественное Писание и противу Господа нашего Иисуса Христа?
- Отрицаюсь и отметаю, и проклинаю их! - ответила Тамара с возрастающим все волнением.
- Отрицаемши ли ся ложнаго учения Иудеев, аки бы Мессия еще не прииде, от тщетнаго ожидания их? - продолжал вопрошать священник.
- Отрицаюся чаемого Иудеями ложнаго Мессии, антихриста, и проклинаю его! - проговорила Тамара совсем упавшим голосом. В эту минуту ей казалось, что, отрицаясь от всего прежнего, она, вместе с тем, отрицается и от всех своих кровных связей, от своих ровных и близких, от деда и бабушки, даже от дорогой памяти своего отца и матери, - отрицается и проклинает их всех безраздельно и безразлично. Это показалось ей самым жестоким нравственным испытанием, и опять она почувствовала в себе внутренний разлад и раздвоение, словно бы в ней одновременно существует два человека, два противные течения, вечно борющиеся, непримиримые, которым суждено вечно нарушать гармонию ее духовного мира.
Между тем, обряд оглашения продолжался своим порядком. После отрицательств и проклинаний, следовал целый ряд вопросов и ответов на тему "веруеши ли и исповедуеши ли", относительно догматов восточно-кафолической веры, и наконец - торжественно клятвенное обещание, громко прочтенное новокрещаемою, где, между прочим, свидетельствуется, что если она приходит к исповеданию христианской веры лестию и с лицемерием и восхочет потом от этой веры отречься и вновь к иудейской вере возвратиться и, тайно с евреями беседуя, христианство укорять, то да постигнет ее ныне и во все дни живота ее гнев Божий, и клятва, и вечное осуждение! - "К сим же и гражданских законов суду и прещению да буду повинна неотложно. Аминь!" заключила она свою клятву, чувствуя, как кровь стучит у нее в висках, как сильно и тревожно бьется сердце и дрожат ее руки и ноги, и голос, и с трудом перемогая в себе упадок нервов, потрясенных всем этим обрядом.
Затем, после чтения над новокрещаемою еще нескольких молитв, обряд оглашения был окончен, - и восприемники ввели Тамару в самую церковь и поставили по середине храма, перед купелью, прикрытою с трех сторон ширмою. Немедленно же начался обряд св. крещения. Перед погружением в купель, восприемница взяла свою крестную дщерь за руку и отвела ее за ширму. Сестра Степанида помогла ей там раздеться, распустить косу и сойти в чан с водой, где и накрыла ее сверху, со всех сторон простынею. Тогда, по знаку восприемницы, вошел за ширму священник и, наложив, через простыню, руку на голову новокрещаемой, совершил троекратное погружение ее в воду - "во имя Отца и Сына и Святаго Духа". Затем он удалился из-за ширмы на свое место, а несколько минут спустя, восприемница вывела оттуда и Тамару, уже переодетую в белое батистовое платье, сшитое капотом и стянутое в талии широкой розовой лентой, в виде пояса. Влажные волосы ее оставались распущенными по плечам, ворот отстегнут на груди для миропомазания, на босые ноги надеты белые атласные туфельки; в руке - горящая восковая свеча. Священник возложил на нее золотой крестик на розовой ленте, осенив им предварительно ее голову. Девушка была бледна, но, по-видимому, спокойна. Душевное волнение, овладевшее ею при обряде оглашения, отступило и улеглось перед ясным сознанием, что теперь все уже кончено, - сомнения, нерешительность, нравственные колебания, страх перед последним актом, - все это осталось уже позади; самый трудный, решительный шаг в новую жизнь фактически уже сделан, - стало быть, что ж тут?! - Она достигла того, чего сама пожелала, к чему так стремилась, ради чего принесла столько тяжелых жертв: она - христианка. Этим шагом куплено ее личное счастье, не могущее осуществиться, пока она пребывала в еврействе, - остается, стало быть, только верить и надеяться на осуществление его в будущем... Такая надежда, вместе с сознанием совершившегося факта, принесла ей некоторое успокоение.
По окончании крещения и миропомазания, немедленно же началась литургия. Когда раскрылись царские двери и раздался возглас: "Со страхом Божиим и верою приступите", восприемники подвели Тамару ко св. Дарам, и священник причастил ее. После обедни восприемная мать, поздравив и поцеловав причастницу, вручила ей футляр с какой-то драгоценной вещицей на память и, между прочим, спросила ее, как предполагает она распорядиться со своею дальнейшею судьбою?
- Не скрою ваше-ство, у меня есть жених, - скромно ответила Тамара. - Он женится на мне, как только позволят обстоятельства... я думаю, что это не замедлит случиться.
- Кто такой? - и когда Тамара назвала графа Каржоля, княгиня задумчиво, как бы стараясь представить себе или сообразить что-то, проговорила про себя: "граф Каржоль де Нотрек?.. Фамилию слыхала, но самого не знаю... Он русский?"
- Русский подданный, ваше-ство.
- И что же, со средствами?
- Да, он имеет некоторое состояние... Но главное, человек способный, деятельный.
- Служит где-нибудь?
- Прежде, кажется, служил... Теперь своими делами занимается.
- Хм... Ну, что ж, дай Бог вам счастья. А пока, до выхода замуж... у вас ведь нет никого здесь родственников или знакомых?
- Ни души, ваше-ство.
- И средств, вероятно, тоже немного?
- Никаких. С уходом из еврейства, я потеряла все свои права на состояние, какое мне могло бы достаться.
- Это почему же? - с некоторым недоумением спросила княгиня.
- Потому что родные, по наследству, мне его уже не оставят, да если бы и хотели, еврейство им не позволит, кагал...
Впрочем, что ж, я знала, на что иду и что теряю, - спокойно и без тени сожаления прибавила Тамара.
- Хорошо, но что же однако предполагаете вы делать до замужества? Ведь надо же где-нибудь приютиться, жить, заниматься чем?
При этом, совершенно простом и естественном вопросе Тамара несколько смутилась. По сей день она до того всецело была поглощена своей главной заботой о предстоящем ей крещении и религиозными приготовлениями к нему, что он как-то не приходил ей в голову.
- Признаюсь, до сих пор я еще хорошенько не подумала об этом, - тихо проговорила она, точно бы виноватая и как бы извиняясь.
- Пока что, - продолжала, подумав, княгиня, - могу предложить вам одно: оставайтесь, если хотите, в общине. Надеюсь, что Екатерина Павловна не будет ничего иметь против? - повернула она голову в сторону начальницы.
Живая старушка со всем радушием поспешила выразить ей полное свое согласие и готовность быть полезною молодой девушке.
- Надеюсь, это вас устраивает? - обратилась княгиня к Тамаре, ответившей ей признательным и глубоким поклоном. - Вы, конечно, будете писать к матери Серафиме? - продолжала она. - Передайте ей, кстати, и мой привет и скажите, что я, как могла, постаралась исполнить ее просьбу.
И благосклонно простясь со всеми высокая покровительница общины удалилась из залы.
- Может быть, ей нужны какие-либо вещи, - говорила она, спускаясь с лестницы, провожавшей ее начальнице, - вы, пожалуйста, узнайте все это и сообщите мне, я пришлю все, что нужно, чтоб она ни в чем не нуждалась.
Таким образом, Тамара осталась пока жить в Богоявленской общине сестер милосердия и, чтобы не даром есть хлеб, просила начальницу дозволить ей, наряду с остальными сестрами, нести все те обязанности по дому и уходу за больными, какие будут ей назначены. В этом ей не встретилось отказа, но на первое время начальница ограничилась тем, что поручила ей вообще приглядываться под руководством сестры Степаниды к практической деятельности сиделок и фельдшериц в состоявших при общине больничных бараках. На другой же день после этого разрешения Тамара оделась в обычный костюм сестры с красным крестом на груди и белой косынкой на голове, решив про себя не изменять ему до самого выхода замуж, и ретиво, с полным увлечением отдалась своим новым обязанностям, так что начальнице и сестре Степаниде пришлось скорее умерять ее рвение, чем понукать ее. Остальные сестры, почти все, отнеслись к ней дружелюбно, и будничная жизнь в их простой, несколько монотонной, но работящей среде показалась ей на первое время даже очень привлекательной. Здесь обрела она ту тишину и успокоение, в которых нуждалась ее душа после всех перенесенных ею передряг за последнее время.
На другой же день после своего крещения, Тамара написала игуменье Серафиме письмо, исполненное горячей благодарности, где извещала ее об этом событии, а равно и о теплом участии, какое приняла в ней княгиня, и о своей новой жизни и деятельности в общине. Но этого было ей мало. Естественно, хотелось, чтоб и граф Каржоль узнал поскорей, что она уже окрещена. Тамара оставалась твердо убеждена, что как только он узнает об этом, то не замедлит тотчас же приехать в Петербург и обвенчаться с нею. Но как устроить это, каким Образом дать ему знать? Писать прямо на его имя ей не хотелось: от этого удерживала ее самолюбивое чувство деликатного опасения, как бы не показаться ему навязчивой, чтобы не подумал он, будто она сама первая ищет его теперь и спешит напомнить ему данное ей обещание. Она, со своей стороны, сделала уже все, чего он от нее ждал и требовал, - теперь очередь за ним, но пусть же он делает свое сам, добровольно, по собственному почину. Обдумывая, как поступить ей, Тамара остановилась на мысли, что лучше всего будет написать к своей подруге Сашеньке Санковской, которая, кстати, ничего еще не знает о ее внутренней борьбе и всех приключениях, Приведших ее в конце концов к христианской купели. Все это описала она Сашеньке довольно подробно, умолчав лишь о своем чувстве к Каржолю и о степени его интимного участия в ее приключениях, равно как и об его планах насчет их супружества. Объявлять о том и другом находила она преждевременным, чтобы не возбуждать лишних городских толков, которые, без сомнения, сейчас же дошли бы и до еврейского мира, и со стороны этого последнего она могла ожидать всяких помех и препятствий к ее браку, из одной лишь мести, даже и после принятия ею христианства. Поэтому, относительно Каржоля Тамара ограничилась лишь одною коротенькой припиской: "Если увидишь графа, - кстати, передай ему мою благодарность, так как, надо тебе знать, ему первому обязана я мыслью прочесть Евангелие. Мысль эту бросил он мне как-то мимоходом, вскользь, у вас же в доме и, конечно, едва ли мог предполагать тогда, что из этого выйдет. А вышло то, что я теперь христианка и считаю, что ему первому обязана этим".
Отправив письмо, Тамара рассчитала себе все дни и чуть ли даже не часы, когда оно должно получиться в Украинске и как скоро может после этого явиться в Петербург Каржоль, или, по крайней мере, прислать ей телеграмму о дне своего выезда. Вернее, что он сам приедет экспромтом. - О, да! Без сомнения, он бросит все и поспешит к своей невесте!.. С каждым днем ее надежды и ожидания становились все сильнее и терпеливее. Но вот, прошло около десяти суток, а от Каржоля, - к удивлению, - ни малейшей вести! И бедная девушка мерялась в мучительном недоумении, что это может значить? Дошло ли письмо? Не перехватил ли кто его? Может, евреи?.. Или неужели Сашенька не обмолвилась графу ни одним словом? Или не успела еще видеть его? Или уж не болен ли он?
Не случилось ли с ним чего, - несчастия какого?.. Но наконец, на одиннадцатый день получилось два письма разом. Одно было от игуменьи Серафимы, где она выражала свою духовную радость о принятии св. крещения Тамары и по поводу теплого участия, принятого в ней великою княгиней, в котором, впрочем, заранее была уверена, и посылала девушке свое благословение. Другое письмо было от Сашеньки. Тон этого последнего уже с самого начала неприятно поразил Тамару своим плохо скрытым недобрым чувством, даже как будто злорадством каким-то. - За что?! Чем провинилась она? И возможно ли, чтобы так писала та самая Сашенька, которую столько лет она считала своею лучшею подругой! Что же случилось такого, что могло повлиять на перемену их отношений?.. Поздравляя довольно холодно Тамару с переходом в христианство, Сашенька писала, что напрасно только она думает, будто сообщает ей что-либо новое, так как побег ее в монастырь с первого же дня обратился в секрет Полишинеля, наделав в городе большого переполоха, и что напрасно также она хитрит в своем письме, стараясь дать ей понять, будто граф Каржоль не при чем в ее деле, тогда как весь город, с первого же дня, прямо называл графа непосредственным в нем участником, и в этом отношении все приключение ее ни для кого не составляет тайны. Удивилась ему одна только она, Сашенька, недоумевая, почему это Тамара, будучи так дружна с нею, предпочла скрыть свою "тайну" от нее и посвятить в нее Ольгу Ухову, с которою последнее время, по-видимому, была вовсе не в дружеских отношениях, - по крайней мере, в городе все говорят, что Ольга принимала во всей ее истории, вместе с графом ближайшее и даже непосредственное участие; что евреи поутру нашли Ольгу даже в квартире графа, под замком, и она сама не отрицает этого. - "Впрочем, тебе ближе знать, что тут правда и что нет, а мне, не скрою, очень было обидно даже, что ты предпочла Ольгу мне, которая с тобою была, кажись, всех дружнее, и тем более, что ты, насколько я теперь понимаю, не стеснялась по дружбе избирать наш дом, по преимуществу, местом своих встреч с твоим графом-апостолом. Что же до поручения передать ему твою благодарность, прибавляла Сашенька, то, к сожалению, исполнить этого не могу, так как он тайком и бесследно исчез куда- то из Украинска почти одновременно с тобой. Уверяют, что твой дедушка, узнав, насколько Каржоль замешан во всей твоей истории, с целью будто бы жениться на тебе после твоего крещения, поспешил скупить все его векселя и этим принудил его отказаться от своих намерений и бежать из Украинска. Говорят также, что граф взял с него пятьдесят тысяч отступного и дал подписку прекратить навсегда все свои домогательства насчет брака с тобою. Но я этому не верю, - он всегда казался мне слишком джентльменом, чтобы решиться на подобную низость, и если ты точно рассчитываешь выйти за него замуж, желаю тебе полного успеха, хотя не могу не прибавить, что носятся слухи, будто Ольга находится в "интересном положении" и будто этим обязана она все тому же "очаровательному" графу. Тебе, впрочем, ближе знать, насколько тут правды, если Ольга точно принимала в тебе такое близкое участие и если ты с нею так интимна. Но это все одни только разговоры и злые сплетни, быть может, не имеющие никакого основания в действительности. А вот, из твоего вопроса насчет твоих родных, как поживают они, - я вижу, что ты ничего не знаешь о смерти твоей бабушки Сарры, которую хватил паралич в ту самую минуту, как она узнала о твоем побеге, и которая затем на другой день умерла от испуга, во время погрома, когда толпа громителеи ворвалась в вашу квартиру. Дедушка твой, конечно, очень удручен, но, как слышно, переносит свое двойное горе стоически, с безмолвною покорностью своей судьбе или воле Божьей. Он остался на попечении какой-то, проживающей у вас в доме, старой родственницы и твоего кузена Айзика Шацкера, который на сих днях с успехом окончил гимназический курс и вскоре уезжает и Петербург, в университет, рассчитывая посвятить себя юриспруденции, чтобы быть адвокатом, - так сообщили мне его товарищи".
Письмо это произвело на Тамару невыразимо тяжелое, удручающее впечатление. Умышленно, или нет, но Сашенька Санковская нанесла ей страшный удар. Та внутренняя раздвоенность, которую впервые почувствовала она в себе в вечер Украинского погрома, при виде неприбранных следов его на улицах, сказалась в ней опять, но уже с удвоенной силой. Не зная истинных причин погрома, глубоко коренившихся во всесторонней, кровопийственной эксплуатации жидовством христианского работящего мира, или забывая о них, Тамара вообразила себе, что единственной причиной этой катастрофы была только она, - она сама и никто больше, а стало быть, она же виновница и бабушкиной смерти. Это было убийственное сознание. Голос родства и крови вдруг заговорил в ней сильнее ее христианских убеждений, - но что ж ей теперь остается?!.. Бросить все и лететь к деду? С чем же, однако, придет она к нему, какое утешение принесет ему, раз что она уже отреклась от него и стала христианкой? Да и захочет ли дед принять ее, после всего, что случилось? Вместо прощения и привета, не услышит ли она от него скорее проклятья?.. Ведь по-своему он будет прав, отвергая и проклиная в ней отступницу, насланницу зол и бед на Израиль и убийцу жены его. - Нет, назад ей уже всякий путь отрезан, - остается лишь сознавать себя невольной убийцей и вечно мучиться в душе этим ужасным сознанием. Тамара впала в мрачное отчаяние. Такое настроение ее духа, конечно, было замечено окружающими. Начальница попыталась было позондировать ее насчет причин такой внезапной перемены, но ничего не добилась, кроме уклончивого ответа, что она всем, решительно всем довольна, а что причины эти чисто домашние, родственные дела, и только, но что помочь им или изменить обстоятельства, так уж сложившиеся, никто и ничто не в состоянии. Подозревая, не одолевают ли девушку, вследствие полученных ею писем, какие-либо сомнения религиозного свойства, не смущают ли ее совесть внутренние колебания или даже раскаяние в совершенном ею шаге, начальница обратилась за советом и духовной помощью к общинному священнику. Это был человек, от природы обладавший даром внушать к себе доверие и симпатию, и то, чего не могла достигнуть своими участливыми расспросами начальница, было достигнуто отцом Александром: он сумел вызвать откровенность Тамары, раскрывшей, наконец, ему, как своему отцу духовному, все обстоятельства, которые так смущали ее душу и мучили совесть. Но немало пришлось употребить ему теплого участия и убеждений, чтобы хоть сколько-нибудь утешить ее и отогнать от нее гнетущую мысль о своем, будто бы преступлении. Он умел утешать и убеждать не по шаблону известных духовных приемов, а глубокой силой своей собственной веры и христианской любви, невольно сообщаемых им и своему слушателю; слова его были просты, но убедительны и западали прямо в сердце, примиряя его с самим собой и освежая верой и надеждой на милосердие Божие. Тамара успокоилась нескоро, но все же успокоилась, отдавшись вся молитве и вынося из каждой беседы с отцом Александром нечто светлое, примиряющее и бодрящее ее душу.
Когда же, наконец, настало для нее полное успокоение в главном, то тут незаметно и как-то сама собою выступила для нее на первый план другая сторона Сашеньки Санковской. - Неужели правда всё то, что она пишет про Каржоля и Ольгу? Если так, то зачем он проделал с Тамарой всю эту комедию, зачем было ему вырывать ее из ее среды, бросать в новый мир и увлекать ее сердце? Что за цель была у него? Ее миллионное состояние? - Но ведь она же сама и притом заранее предупреждала его, что, с уходом ее из дедовского дома и с переменой религии, все ее богатство отпадает, и она остается нищей, - ведь он же знал это, как равно знал и то, что она не протянет более руки за этим богатством, не станет домогаться его.
Из лабиринта этих сомнений помогло выйти Тамаре все то же заветное письмо Каржоля. - "Ваше исчезновение из дому, как и следовало ожидать, переполошило всех евреев, - читала и перечитывала она про себя его дорогие для нее строки. - Какими-то судьбами они успели пронюхать о моем участии в этом деле". - Для Тамары, однако, "судьбы" эти были совершенно ясны и представлялись не иначе, как в образе давно уже подозревавшего и подкараулившего ее Айзика Шацкера: только он один и мог открыть деду и евреям всю ее тайну, - в этом для нее не было сомнении, тем более, что Айзик сам предупреждал ее об этом тогда, ночью, в саду, после ее свидания с Каржолем, что и заставило ее в ту же ночь порешить свою дальнейшую судьбу. - "Сплетен и басен по этому поводу пошло уже по городу множество, - читала она далее в письме Каржоля. - Приплетают к делу даже одну из ваших приятельниц, распуская на этот счет невообразимые вздоры". - А, это ясный намек насчет Ольги, теперь оно понятно! - комментировала себе это место письма Тамара. - "Можете себе представить, как злы теперь на меня евреи и какие мины поведутся ими против меня. Хотя я нисколько их не боюсь (Бедный Валентин! - подумалось ей при этом. - "Не боюсь"... Он не знал и не подозревал, с какой страшной силой вступает в борьбу и чего она будет ему стоить!), но тем не менее, прошу вас об одном: какие бы слухи, сплетни и клеветы на меня и на других ("других"... то есть, это значит на Ольгу?) ни дошли до вас с какой бы то ни было стороны, - не верить ничему ни на одно слово и быть твердо убежденной, что я безукоризненно чист перед вами и что как был, так и впредь навсегда остаюсь самым надежным, преданным и бескорыстным вашим другом. Умоляло верить в меня, несмотря ни на что"... И Тамара в него верила. В этих строках почерпнула она для себя новую силу и уверенность для борьбы, зная, что она любима и что хотя еврейская интрига сильна всяческими своими ходами, хотя дед и скупил векселя Каржоля и, быть может, заставил его бежать из Украинска, но Каржоль все-таки любит ее и верит, что "дни передряг и испытаний пройдут, и тогда настанет желанный мир и покой, а с этим миром явится и невозмутимо светлое счастье". Тамара понимала, что, скованный своими долговыми обязательствами и прикрученный в самую критическую минуту Бендавидом и всем кагалом, Каржоль мог на время удалиться из Украинска, не успев никого о том преуведомить, но она была убеждена, что он, со своим умом и средствами, вскоре найдет возможность расплатиться со всеми этими обязательствами, и тогда между ним и ею уже не встанет более никакая помеха. Она верила в это, потому что верила в самого Каржоля, и решилась терпеливо переносить пока его безвестную отлучку. Очевидно, евреи так быстро его скрутили и заставили уехать, что он пока еще не знает, ни где находится теперь Тамара, ни что с ней случилось, ни того, что она уже христианка. Худа подать ему весть о себе? Как узнать, где он находится? - Увы! Все это надо пока предоставить времени. Не может быть, чтобы он сам не вспомнил о ней, не постарался бы при первой же возможности разузнать, где она и что с ней, и не откликнулся бы ей о себе теплой вестью.
Эпоха, к которой относится, по времени, наш рассказ, отмечена в исторической жизни русского народа и государства совершенно особенными, яркими чертами, как в положительных, так и в отрицательных сторонах этой жизни. В целях подующего повествования, автору необходимо напомнить и, отчасти, уяснить ее читателю.
В начале 1875 года общий мир казался совершенно упроченным. В Европе не замечалось никаких тревожных вопросов, или так называемых "черных точек": она отдыхала после целого ряда изменивших ее карту потрясений и погромов, нанесенных Германией последовательно на севере, юге и западе. Россия очутилась тогда в положении очень благоприятном: со всех сторон ей улыбались все, от малых до великих, искали ее дружбы или благосклонности. Князь Горчаков олимпийски самодовольно считал себя "господином положения", у которого мог бы, не без пользы для себя, поучиться и сам Бисмарк. Но вот, среди глубокого мира и всеобщей идиллии, вдруг, откуда ни возьмись, пронеслись по газетным столбцам зловещие слухи.
Это было весной 1875 года. Слухи шли не с Востока, а с Запада. Франция, едва начавшая оправляться от бедственной войны, только что уплатившая победителю пять миллиардов, вдруг не на шутку встревожилась, считая, что Германия начинает вновь угрожать ей серьезным образом, и поспешила обратиться ко всем державам, и прежде всего к Англии и России. Англия подняла газетный и парламентский шум, но действительные заботы о сохранении мира и ходатайство за Францию в Берлине великодушно предоставила одной России. Эта последняя вступилась за Францию, дав своевременно понять Берлину, что положение 1870 года с ее стороны повториться более не может. Таким образом, мир нарушен не был, опасения в Европе улеглись быстро, не оставив, по-видимому, никакого следа, и России отовсюду была воздана благодарность за ее миротворное действие. Окрысились на нас только германские "рептилии", но и то ненадолго.
Не прошло, однако, после этого и трех-четырех месяцев, как в каких-то Баньянах, гористом уголке Герцеговины, о существовании которого до тех пор едва ли подозревал кто-нибудь в "цивилизованном мире", начались, по-видимому, ни с того, ни с сего, какие-то смуты, что-то вроде маленького восстания против турецких чиновников. Даже злейшие враги России, готовые ко всякой клевете на нее, на сей раз не решились обвинить ее в этих смутах, сознавая, что Россия не могла иметь ни малейшего интереса в возбуждении Восточного вопроса в данное время. Со всеми державами она находилась тогда в наилучших отношениях, Турция оказывала ей полное доверие, и султан Абдул-Азис готов был делать все ей угодное; посол наш первенствовал в Константинополе, что, конечно, возбуждало зависть и опасения у наших всегдашних соперников на Востоке. В Оттоманской империи до сего времени все было спокойно, и не из России поднялись тогда возгласы о близости Турции к падению: речь об этом завели в Англии, и без всякого повода. Яростно посыпались вдруг изобличения султана в чрезмерной расточительности, в намерении изменить порядок престолонаследия, выставлялись на позор его капризы и причуды, его внимательность и угодливость по отношению к России, оплакивалось ослабление благодетельного английского влияния и предсказывалась близость финансового и политического крушения Турции, - словом, султан оказывался виноват тем, что верил больше России, чем Англии, а потому надо было всячески дискредитировать его в глазах не только Европы, но и его собственных подданных. Россия не имела интереса разжигать не ею начатое дело герцеговинского восстания, а Порта обнаруживала готовность на всякие добрые меры, какие присоветовала бы ей Россия, так что казалось, будто все может уладиться еще в самом начале простым соглашением между Россией и Портой. Но вдруг кому-то понадобился "европейский концерт", - какой-то невидимый маг и волшебник очень искусно стал передергивать нити и пружины общеевропейской политики, - и вот, в Берлине, в Лондоне и Вене сочли за лучшее не дать России один на один договориться с Портой а созвать для этого "всю Европу". К тому же Австрия, видимо поощрявшая восстание, начатое даже почему-то под ее черно-желтым флагом, поспешила принять деятельное участие в вопросе. На ее территории, тем временем, приютилось множество герцеговинских и боснийских беглецов с семействами, которым вначале выдавались даже пособия от австрийского правительства, а специальный комиссар австрийский, барон Родич-, убеждал главарей герцеговинских, "устатей", взирать на одну Австрию, как на их единственную покровительницу, и от нее одной ждать спасения. В венских газетах запретили имена Пеко Павловича, Богдана Зимонича, Лазаря Сочицы, Любибратича и других, купно некой девицей Маркус, воспылавшей вдруг любовью к славянскому освобождению.
Но вместо ожидаемого упрощения задачи, "европейский концерт", благодаря все той же Австрии, и именно пресловутой ноте графа Андраши, только затруднил, запутал и раздул дело. Начались своекорыстные соперничества и взаимные помехи. Полгода резни в восставших провинциях и столько же времени, потраченного в пустых дипломатических совещаниях дали однако же знать себя: ни бежавшее население Боснии и Герцеговины не соглашались возвратиться домой, ни усташи не хотели положить оружие без надежной гарантии, а в то же время, с другой стороны, и мусульманский фанатизм разгорался все сильнее и обнаружился наконец, в начале мая 1876 года, буйным взрывом в Салониках, когда мусульманская чернь убила германского и французского консулов из-за какой-то, вырванной ими из гарема, болгарской девицы, при полном бездействии турецких властей. Случай этот оживил болтавшую дипломатию; на Салоникском рейде ото всех держав появилось по нескольку военных судов, и затем состоялся дипломатический съезд в Берлине, разрешившийся "берлинским меморандумом". Но тут вдруг Англия с шумом отделилась от "концерта", отвергнув вовсе этот меморандум, и злые языки говорили тогда, что сделано это ею не без предварительного (оглашения, по крайней мере, с графом Андраши, если не с самим Бисмарком. Австрия тоже переменила свою политику относительно усташей: вместо прежнего мирволения и заискиваний в них, она вдруг заперла для них границу, усилила по ней военный кордон, не пропускала даже жен и детей беглецов на свою территорию и стала арестовывать и сажать в тюрьмы самих усташей, если они искали в ее пределах убежища от преследования турецких войск. Главари недоумевали, что ж это значит? - Черно-желтое знамя, поощрительные подмигивания, сладкие слова, соблазнительные обещания, льготы и деньги вначале, когда нужно было поднять тяжелого на подъем славянина, и вдруг изгнание и недопущение босняцких семейств, угрозы, крутые меры, аресты и тюрьма, когда восстание разгорелось уже всерьез? Впрочем, с уст австрийской дипломатии и теперь не сходили соболезнования к участи славян и обещания защитить их от турецкого фанатизма впоследствии, в туманном будущем, между тем как на деле Австро-Венгрия уже выступила союзницеи Турции. Арест Любибратича послужил яркой иллюстрацией ее двусмысленной политики иудиных лобзаний. В то же время в Безике, у входа в Дарданеллы, появился английский броненосный флот, для защиты якобы британских вездесущих интересов, а в Стамбуле, словно бы по чьему-то волшебному мановению, начался целый ряд заговоров и революций с новоявленными турецкими "софтами", последовало предсказанное английскими корреспондентами низложение Абдул-Азиса, затем явились на сцену знаменитые "английские ножницы", пресекшие жизнь этого неугодного Англии государя; провозглашен султаном Мурад V, но сейчас же сочтено нужным объявить его почему-то сумасшедшим и запрятать в Чарыган, а вместо него провозгласить Абдул-Гамида... Новое турецкое правительство, во всем послушное англичанам, вместо реформ начало деятельно готовиться к войне и, будучи прославляемо хвалебными гимнами французской, австро-венгерской и английской печати, принялось применять свои "просвещенные взгляды" в Болгарии. Но наконец крик негодования раздался в самой Англии, когда в печать ее проникли сведения о "болгарских ужасах", совершаемых Шефкет-пашою, Ахмет-агою и их сподвижниками. Таков-то был первый плод "европейского концерта".
А тем временем народное волнение в Сербии и Черногории все росло и росло. Население этих двух княжеств давно уже едва сдерживало свое сочувствие к родным братьям Боснии и Герцеговины, побуждавшее броситься к ним на помощь. Европейская дипломатия настойчиво давила на князей Михаила и Николая, предлагая им унять крутыми мерами "партию войны". Милан рассыпался перед дипломатами в самых миролюбивых уверениях, а в то же время должен был подписывать указы о сборе милиции одного призыва вслед за другим. С каждым днем правителям обоих княжеств становилось все труднее сдерживать пыл своих подданные тем более, что вполне обнаружившееся бессилие "европейского концерта", благодаря Англии, перемигнувшейся с Веной, втайне направляемой, в свою очередь, из Берлина, сделало войну совершенно неизбежною. Растерявшийся Милан еще колебался в ту или другую сторону; Ристич, призванный им к управлению Сербией чуть не накануне войны, тоже медлил, потому что у правительства не было ни благоустроенной армии, ни денег. Но горячее сочувствие к славянскому делу в России и, наконец, появление в Белграде генерала Черняева ускорили решение помимо дипломатии. Сербия и Черногория героиски ринулись в неравную борьбу со всею силой благоустроенных армий Оттоманской империи и стойко выдерживали ее в течение четырех месяцев. Тут Англия вскоре спохватилась, что неосторожно зажгла пожар, который может разлиться слишком далеко, а главное, преждевременно, и на этот раз взяла переговоры в свои руки. Переговоры эти, впрочем, совершенно бесплодно продолжались во все время августовских боев и даже до самого боя в октябре под Дюнишем и Алексинцем. Мысль о новой "конференции" подала опять же Англия, но Порта не приняла английских предложений, стараясь лишь выиграть время, и таким образом новый "европейский концерт" опять повис в воздухе... Минута была самая критическая: Сербия уже вконец изнемогала.
Но вот, 18-го октября русский посол предъявил Порте довольно-таки запоздалый ультиматум о заключении перемирия с княжествами на два месяца, требуя ответа в сорок восемь часов, а через два дня после того в Московском Кремле произнесены были царские слова, высоко поднявшие дух России и произведшие свое впечатление на Европу. Вместе с тем повелено было мобилизовать часть русской армии. В Берлине, втихомолку, радостно потирали руки: Россия вела себя совсем так, как того втайне хотелось Берлину. Но иначе вести себя ей и возможности не было.
Вслед за русским ультиматумом, британское правительство иозобновило свое предложение о конференции, к чему присоединилась вдруг и Австрия, прежде на нее не соглашавшаяся. Причина такой перемены со стороны Австрии лежала в расчете, что после ультиматума, в случае неудачи конференции (в чем, впрочем, и не сомневались в Вене), для России не оставалось бы иного выхода, кроме войны, - а это все, что и было нужно для подпольных венско-берлинских планов и махинаций. Конференция означала собой третий акт "европейского концерта". Пока английский уполномоченный, маркиз Сольсбери разъезжал целый месяц по европейским дворам, да другой месяц прошел в "предварительных совещаниях" делегатов, для установления программы конференции, наступил срок перемирия, а дипломаты еще ни к каким решениям и не приступали. Пришлось перемирие продолжить и тем волей-неволей исполнить первое, заявленное еще в октябре, желание Порты, стремившейся более всего выиграть время, чтобы, с негласной помощью Англии, лучше приготовиться к войне. На предварительные совещания делегатов Турция не была допущена, но ее сторону представляла вполне Австро-Венгрия, делавшая нсевозможные возражения и старавшаяся сократить и всячески урезать программу требований, которые долженствовали быть предъявленными Порте "концертом". Но прежде чем открылась конференция, в Берлине озаботились дать заблаговременно понять туркам, что из нее ничего не выйдет, а потому-де бояться и уступать им нечего. Ради этого, князь Бисмарк произнес в рейхстаге свою знаменитую речь, где хотя и заявил о святости дела, защищаемого Россией, и о полной платонической солидарности с ней Германии, но в то же время подчеркнул, что Германия, при всей святости и справедливости этого дела, останется к нему равнодушною и не пожертвует ради него костями ни одного померанского мушкетера, пока не увидит в нем прямой для себя пользы. В Лондоне, еврей де Израэли, возведенный в звание лорда Биконсфильда, еще ранее с парламентской трибуны объявил во всеуслышание, что "Англия есть великая мусульманская держава" и, по его же старанию, парламентом был присвоен королеве громкий титул "императрицы Индии". Во Франции, между тем, одно министерство падало вслед за другим, а что касается Восточного вопроса, то в отношении его все французские политические партии оказались замечательно единодушными: клерикалы и радикалы, республиканцы, бонапартисты и монархисты с озлоблением накидывались в своих речах и газетах на турецких славян, осмелившихся подняться против своих законных повелителей.
Италия держалась совершенно пассивно и если принимала участие в "концерте", то разве из дипломатической вежливости. А в то же самое время Австро-Венгрия приняла вдруг задорное и гордое положение относительно Сербии, желая своими мелочными придирками терроризировать это маленькое княжество и грозно дать ему почувствовать всю его зависимость не от России, а от ее австро-мадьярской воли. В самой же двуликой монархии положение дел было такое, что славянская ее половина, за исключением поляков, нравственно тянула все на сторону балканских славян и России, что и выразилось вскоре в грандиозной, всенародной овации в Праге, сделанной первого января 1877 года генералу Черняеву народом Чешским; другая же половина, мадьярская, в лице почетной депутации пештских аристократов и студентов, подносила почетную саблю Абдул-Кириму-паше за отличное избиение христиан балкано-славянских.
Последние дни 1876 года были заняты заседаниями европейской конференции в Константинополе. В самый день ее открытия турки, словно бы на смех, провозгласили пресловутую шутовскую конституцию Митхада-паши. Хорошо зная меру и должное значение "европейского концерта", они мастерски делали пробы над безмерной уступчивостью дипломатии, а сами тем временем спешно готовились к войне, при широкой и уже открытой материальной помощи Англии. Глядя со стороны, казалось, что константинопольская конференция своим бестактным поведением и уступками как будто нарочно задалась целью раздражить Порту елико возможно более и, в то же время, дать ей возможность серьезно приготовиться к военным действиям. Русский представитель шел до крайних предлогов миролюбия и уступчивости, на которые, в конце концов, не могли бы не согласиться и сами турки. Казалось, дело в последнюю минуту все-таки кончится миром. И вот в это-то самое время, к общему удивлению, представитель Германии, державшийся до сих пор пассивно, вдруг, ни с того ни с сего, всполошился и стал настойчиво требовать от Порты, чтоб она дала самый скорый и решительный ответ. Причины такого неожиданного и странного вольтфаса были объяснены сначала в английской, а затем и во французской печати тем, что уступчивость, проявленная на конференции представителем России, заставила-де князя Бисмарка опасаться, как бы дело не кончилось, пожалуй, и взаправду мирным образом; опасался же он такого исхода потому-де, что никто другой, как только он же сам, и желал втянуть Россию в войну с Турцией. У нас такому объяснению не придали ровно никакого значения и отвергли его, как совершенно вздорное, не заслуживающее ни малейшего внимания; газеты мимоходом уделили ему лишь по краткой заметке, в виде курьеза. В то время у нас еще твердо веровали в искренность Бисмарка и прочную дружбу Германии... Как бы то ни было, но неожиданное и резкое давление на Порту германского представителя задело за живое самолюбие турецкого правительства и послужило причиной решительного отказа его от всех сделанных ему предложений. Таким-то образом, конференция, - эта недостойная и позорная для Европы комедия, - потерпела в начале 1877 года полное фиаско.
В России, ме