шее что-то, - давно, давно уже им не испытанное и позабытое даже. В этом светлом и, в то же время, тихо-грустном настроении, поехал он с мистером Пробстом к левому флангу, где кипело, между тем, отчаянно горячее дело. Пройдя мимо селения Радищево, Райчо вывел их на возвышенность, покрытую виноградниками и кое-где фруктовыми деревьями, откуда пред их глазами обрисовался левый обрывисто скалистый берег Тученицкого оврага, к которому примыкала Скобелевская позиция. С этого пункта отлично можно было наблюдать в бинокли значительную часть турецких позиций и отчасти видеть в котловине даже самый город, с кучами его черепичных кровель и некоторыми минаретами; видны были и два редута, взятые вчера Скобелевым, из которых ближайший упирался своей открытой горжей прямо в край высокого обрыва и как бы висел над городом. На эти-то редуты и направлялись теперь не только перекрестные, с трех сторон, выстрелы турок, но и беспрестанные их атаки. С осадной нашей батареи, к которой позднее перебрался Каржоль со своими спутниками, были ясно видны две линии ружейных дымов, из которых левая упорно оставалась на месте, а правая, турецкая, волнуясь зигзагами, то подвигалась вперед, то вытягивалась на некоторое время на месте, но неправильно подавалась назад и вновь подвигалась все ближе и ближе к дымам левой линии, - и вот, наконец, они сошлись и слились вместе, в одну белую тучу... Есть невозможное и для героев! Целые 30 часов отряд Скобелева не выходил из непрестанного боя; овладев же редутами, целые сутки держался в них, в надежде, что авось-либо пришлют подкрепление, авось-либо не пропадут задаром все эти нечеловеческие усилия и самопожертвования, которые проложат путь остальным войскам к победе, не запоздавшей еще и теперь. Но увы! - помощи не было, послать ее было не из чего, и турки вновь овладели редутами. Так окончилась "Третья Плевна".
XXI. НАХОДКА БОЛЕЕ СЧАСТЛИВАЯ ДЛЯ КАРЖОЛЯ
Графу Каржолю удалось благополучно окончить свои объяснения со штабными лицами лишь вечером 1-го сентября в Порадиме, и он мог бы теперь свободно ехать в Систово, телеграфировать своим высоким принципалам, что гроза миновала, но ему не хотелось уехать из-под Плевны, не повидавшись еще раз с Тамарой. На это явились у него причины весьма уважительные. Во-первых, он обещал ей; но это бы еще ничего, - самое существенное было не в этом...
Под влиянием деловых разговоров в штабе, войдя в свою обыденную колею и освободясь от своего нравственно-приподнятого на известную высоту настроения и от всех исключительных, так сказать, экстраординарных впечатлений и дум, навеянных картинами боя последних августовских дней и всем эпизодом с Аполлоном Пупом, - граф возвратился в свое обыкновенное, нормальное состояние духа, которому довлели его всегдашние "злобы" и заботы дня. И вот тут-то он прежде всего спохватился, что сделал, пожалуй, крупный промах, поручив Аполлона особому вниманию и попечениям Тамары. А ну, как Пуп проживет еще несколько дней, или, чего доброго, почувствует себя лучше, начнет вдруг поправляться, и пойдут у него с Тамарой, как у старых знакомых, разговоры да воспоминания о прошлом, об общих друзьях и т. п. А ну, как он обмолвится ей как-нибудь невзначай, что граф женат? Простой вопрос с ее стороны, - что поделывает Ольга, - и готово! Это так естественно, так возможно. Наконец, он может высказать что-нибудь и в бреду, упоминая имя Ольги, и мало ли что? Ведь пришла же ему мысль просить прощения у графа. Эта же мысль может вернуться и в бреду.
Конечно, бред больного еще не Бог-весть какое веское доказательство, но все же у Тамары могут возникнуть разные сомнения; подозрение, пожалуй, закрадется, а там и пойдет навинчивать себя на этот лад, станет доискиваться, правда ли, и... чего доброго? Ведь женщины так склонны создавать себе фантазии и мучения даже из ничего, а тут есть из-за чего всполошиться.
И нужно же было ему привезти Аполлона как раз в тот самый лазарет, где работают эти богоявлснские сестры! Да знай он это раньше, - ни за что не повез бы! Конечно, это лишь случайность, но она может, пожалуй, сделаться для графа роковой. И всему виной его дурацкое великодушие! Или уж во всем этом судьба, - так - называемый "перст Провидения", с его "высшей иронией"?
Но судьба ли, случайность ли, - что бы там ни было, а граф решил себе, что, во всяком случае, оставаться ему в неизвестности на этот счет невозможно: самого себя измучаешь только мнительностью да сомнениями, которые на самом деле, быть может, окажутся совершенно напрасными. Возможно, и так, возможно, и этак.
А лучше знать уж наверняка что-нибудь определенное. И нельзя же, наконец, всю жизнь изображать собой страуса, прячущего в куст свою голову. Надо решить этот вопрос так или иначе теперь же, - надо приготовиться, на всякий случай что сделать, что сказать и как держать себя, если она уже знает. Может быть, придется открыть ей всю горькую правду, все как было, и пусть тогда сама решает - отвернуться ли от него навсегда или рука об руку идти вместе напролом, наперекор всем препятствиям. Если она точно любит графа, - она предпочтет последнее, а если нет... Ну, что же? Он будет, по крайней мере, знать, что игра его проиграна, поставит над ней крест насмарку и удовольствуется тем, что дает ему сама жизнь, в связи с интересами "товарищества" и его светским положением. Неужели же он и этим не сумеет воспользоваться?
Но вот вопрос: найдется ли у Тамары достаточно времени и спокойствия, чтобы выслушать его исповедь и оправдания? Им могут помешать, у нее может случиться досуг, да и мало ли что. А недосказанное объяснение - это хуже всего.
И граф решил себе, на всякий случай, что вернее всего будет - изложить всю эту исповедь в письме, которое, вместо всякого объяснения на словах, он вручит Тамаре в том случае, если ей уже все известно, и попросит ее прочесть его спокойно, без гнева, и затем уже положить свое окончательное решение. Если же это окажется не нужным, - письмо останется у него в кармане, и только.
Ночуя в Порадиме у маркитанта, он воспользовался остатком вечера и частью ночи, чтобы заняться сочинением письма, и окончив его, нашел, что оно написано, как следует, в благородном тоне, достаточно откровенно, убедительно, с чувством и даже красиво, - хоть в любой роман! Местами он не щадил в нем себя; но всегда выходил из этого самобичевания так, что Тамара необходимо должна была убеждаться, будто иного выхода для него и не было, будто в каждом таком поступке он был лишь жертвой несчастного стечения обстоятельств, оставаясь "аu fond" всегда благородным и, главное, беспредельно любящим ее человеком, на которого все его беды опрокидывались в последний год исключительно из-за этого чувства его к ней. Не встреться он с нею, не полюби ее, ничего бы этого не было.
- Ну, что будет, то будет! - фатально решил он себе, ложась в складную походную постель, которую всегда возил с собой в футляре.
На утро, оставив мистера Пробста в Порадиме, граф один поехал в своем фаэтоне к Радищевским высотам. Погода уже третьи сутки стояла сухая и теплая, дороги поправились, и потому поездка его не потребовала продолжительного времени и обошлась без затруднений, если не считать целые обозы с ранеными и больными людьми, медленно двигавшиеся навстречу ему из-под Плевны.
Центральный перевязочный пункт все еще оставался на своем прежнем месте, но там стало теперь совсем уже просторно. В шатрах оставались раненые только двух категорий: или самые легкие, которые могли возвратиться в строй к своим частям после самого непродолжительного лечения, или окончательно уже безнадежные, которых незачем было отправлять в тыл, так как неизбежность смерти являлась для них вопросом лишь нескольких часов или суток.
Подъезжая к перевязочному пункту, граф еще издали заметил на пригорке, шагах в трехстах в сторону от шатров, группу людей, состоявшую из нескольких сестер и лазаретных служителей, впереди которых виднелся священник в скуфье и черной ризе с серебряными позументами. "Верно, хоронят кого-нибудь", - подумалось графу. Остановись у шатров, он увидел около каких-то вскрываемых ящиков саму начальницу Богоявленской общины, распоряжавшуюся вместе с уполномоченным "Красного Креста" приемкой по реестру разных госпитальных принадлежностей и запасов. Каржоль все-таки прямо к ней и направился.
- Я приехал узнать, что мой раненый, которого я доставил сюда третьего дня утром? - обратился он к старушке, почтительно приподымая свою мягкую шляпу.
- Какой это? - деловито и, несколько прищурясь, осведомилась начальница.
Граф назвал ей имя, фамилию, чин и полк, прибавив, что это был ординарец генерала Зотова.
- Ах, поручик Пуп? - припомнила старушка. - Как же, как же, знаю... Но только вы опоздали.
- А что, разве его увезли уже?
- Нет, умер... и его сейчас вот хоронят, - вон там, - указала она по направлению группы людей, на пригорок.
При этом известии Каржоль выразил на озадаченном лице своем чувство опечаленности и сожаления.
- Как жаль! - вздохнул он, раздумчиво качая головой. - Это был мой хороший, давний знакомый... Впрочем, этого надо было ожидать, - такая жестокая рана...
- Если угодно, можете отправиться туда, поклониться праху, - предложила старушка, возвращаясь к своим прерванным на минуту занятиям.
- Благодарю вас, я... непременно, сейчас же, - проговорил он с поклоном. - Но прежде, сударыня, позвольте мне вам напомнить себя: я граф каржоль де Нотрек, жених сестры Тамары Бендавид.
- Как же, я помню, - промолвила она безразличным тоном, кивнув утвердительно головой. - Вы хотите ее видеть?
- Если позволите.
- Она там, на погребении. Это ведь был ее раненый: она ходила за ним, она и хоронит.
Каржоль еще раз почтительно поблагодарил старушку и пешком направился к пригорку, на котором желтелось несколько могильных насыпей и кое-где торчали деревянные крестики. Он пришел туда в момент, когда покойника только что опустили в яму, и священник читал над ним последнюю литию. Протеснившись из-за солдатских спин вперед, граф первым делом отыскал глазами Тамару, и взгляды их встретились. Лицо ее было серьезно, как подобает при таком печальном религиозном обряде, и на приветливый поклон Каржоля она ответила издали одним легким кивком головы, без малейшей улыбки. При виде этого лица, которое показалось ему холодным и строгим, и при этом поклоне, который он нашел сухим, у него тревожно екнуло сердце. "Знает! Все уже знает!", - подумалось ему. - "Неужели он успел сказать ей?!"
Но вот замолк последний печальный звук "вечной памяти", и Тамара, перекрестясь, первая захватила с насыпи горсть земли и крестообразно посыпала ее на покойника. За нею стали кидать на него пригоршни земли остальные сестры и солдаты. Граф последовал их примеру и, кидая, заглянул в глубь могилы. Там, без гроба, на голой земле лежал покойник, весь завернутый в холщовый саван, который закрывал и его лицо. Каржоль стоял над ним, поникнув обнаженной головой, и невольно задумался. Судьбе, как видно, опять угодно было, чтобы он встретился с ним еще раз, - в последний уже раз в своей жизни. Но что приносит ему эта встреча? Какое возмездие оставил ему в наследство покойник, если он сказал Тамаре то, чего Каржоль более всего не хотел, чтобы она знала? Неужели и тут, умирая, Аполлон, быть может даже не преднамеренно, еще раз отомстил ему за Ольгу уже после того, как сам просил его простить и забыть все? Так ли это, граф узнает сейчас, через минуту. Подойдет ли к нему Тамара, или нет? Знает ли она, или не знает? Все это сейчас должно обнаружиться и разрешиться так или иначе, - надо приготовиться.
Священник снял и передал солдату-причетнику все свое облачение; лазаретные служители принялись быстро засыпать могилу рыхлой землей. Три-четыре присутствовавшие здесь сестры, перекрестясь в последний раз, направились вместе с "батюшкой" к шатрам, - осталась над могилой одна Тамара.
"Знает или не знает?"- болезненно занывал роковой вопрос в душе Каржоля, между тем как сам он продолжал стоять в нерешительности - подойти ли к ней первому, или пускай она сама подходит. Он избегал теперь встретиться еще раз с ее взглядом, боясь, как бы не прочесть в нем заранее свой приговор, и старался упорно глядеть в зарываемую могилу.
Но вот, она сама подошла к нему и молча протянула руку. Каржоль почувствовал ее пожатие, которое показалось ему искренне дружеским, добрым, но он не смел еще вполне поверить своему ощущению. А вдруг он ошибается?
- Кончено... - тихо произнесла Тамара.
"Что кончено? Что она хочет этим сказать?"- тревожно и подозрительно подумалось ему; но он постарался перемочь себя и выдержал приличное случаю грустное спокойствие, сообщив при этом Тамаре, что видел сейчас ее начальницу, и она-де разрешила ему видеться с ней.
- Что ж, хорошо, - согласилась девушка. - Мы можем остаться здесь, пока зарывают могилу.
И оба замолчали, как будто им было не о чем больше говорить между собой.
Это еще более озадачивало графа, которому положение его начинало уже казаться неловким и тягостным. "Если знает, то чего ж молчит она!?"
- Когда умер? - спросил он наконец, чтобы хоть чем-нибудь нарушить неприятное молчание.
- Сегодня, в седьмом часу утра, - ответила она совершенно просто, но Каржолю в его разыгравшейся мнительности показалось, что сказано это было каким-то неопределенным, сдержанным тоном, точно бы она против него настороже.
- Вы были при его последних минутах? - продолжал он.
- Все время. Ужасно мучился.
- В памяти был или нет?
- Мало. Порою приходил в сознание, но ненадолго... Едва лишь узнает, скажет несколько слов, и опять все бред и бред, - так в бреду и умер...
- В бреду? - задумчиво повторил граф. - И что же такое... о чем, собственно?
- Да разное... Кто ж его знает! Скомандовал громко что- то такое странное: "повзводно направо жай", - и это было его последнее слово.
- Так и не пришел в себя? - с живостью переспросил граф, у которого несколько отлегло от сердца, "Слава Богу, в бреду, значит, не проболтался, или она не поняла".
- Нет, не пришел, - ответила Тамара. - Но в ясные минуты сознавал, однако, свое безнадежное положение, - продолжала она. - Ведь к этой ужасной ране присоединилась еще и простудная горячка.
- Немудрено, всю ночь пролежавши под холодным дождем, - согласился Каржоль. - Но скажите, говорил он что-нибудь с вами? Узнал вас?
- Как же, узнал, почти с первой минуты, как я стала ходить за ним, и очень удивился даже, что я тут.
- Да? Ну, и что же? - продолжал он, едва скрывая свое жадное нетерпение разрешить поскорей мучившую его загадку.
- Да, ничего, - спокойно и просто ответила Тамара. - Был очень тронут, благодарил меня... даже успел завещать свою волю.
- Волю? - Насторожился Каржоль, внутренне встрепенувшись. - Какую волю?
- Да разные там посмертные распоряжения.
- Вот как! Хм... В чем же дело? Ведь это не тайна, надеюсь?
- Нет, какая же тайна! Деньги у него оставались в кошельке, - пятнадцать золотых, - ну, приказал переслать в полк, чтобы там раздать людям его взвода; я уже передала их начальнице. А потом еще медальон золотой был у него на шее, на цепочке, - просил похоронить себя вместе с ним. Это удивительно даже, как он любил ее! - добавила Тамара после маленького раздумья.
- Любил? То есть, кто это? Про кого говорите вы?
- Да все Ольгу же.
Задавая этот вопрос, Каржоль, уверенный ранее, о ком идет дело, все-таки невольно вздрогнул, когда было произнесено это имя, и закусил губу, чтобы скрыть свое волнение. Ему подумалось, что вот теперь-то Тамара и выскажется.
- Когда он скончался, - продолжала между тем девушка, - я, признаться, сделала маленькую нескромность: раскрыла его медальон и - и представьте - вижу вдруг Ольгин портрет! Это меня даже тронуло, - такая идеальная привязанность, такое постоянство...
Каржоль успокоился, - "нет, она ничего не знает". Но его болезненно царапнуло по сердцу злобно ревнивое чувство. Он хоть и догадывался про себя, что покойник, вероятно, был близок его жене, но открытие насчет медальона, как бы подтверждавшее его догадки, было ему неприятно. Бог знает, может быть, в глубине души у него все еще таилась какая-то искорка, если не любви, то страсти к этой женщине, и даже только к ней одной, - насколько мог и умел он любить, не смея самому себе в том сознаться, - любить, ненавидя ее в одно и то же время всей своей душой.
- Ну, и что ж, в этом только и вся воля его заключалась? - спросил он со снисходительной улыбкой напускного равнодушия.
- Нет, Ольгины письма еще остались.
- Что? Письма?
Каржоля внутри точно варом обдало. Он увидел, что слишком поторопился успокоиться, что, может брть, из этих писем Тамара узнает гораздо больше, чем мог бы сказать ей умирающии, и что настоящая опасность для него была не там, а вот только теперь наступает. Но он понимал, что малейшее неосторожное движение или необдуманное слово с его стороны теперь-то и может легче всего выдать его внутреннее состояние перед Тамарой и навести ее на подозрения, а потому ему надо быть или, по крайней мере, казаться как можно спокойнее и вести дальнейшую свою тактику в разговоре с ней очень обдуманно и осторожно.
- Он сказывал, - продолжала Тамара, - что под подушкой у него есть бумажник с письмами и карточками Ольги, и просил, когда умрет, переслать его к ней, как есть.
- Вы видели их? - спросил граф как бы вскользь, совсем безразличным тоном.
- Что это? Письма-то? - отозвалась Тамара. - Нет, когда же тут? Не до того... У меня и то полны руки хлопот. Я только успела, как умер, вынуть бумажник, чтобы в чужие руки не попал еще... Он говорил, - продолжала она, - что письма все в одном пакете, и там есть адрес. Бедняге, очевидно, хотелось, чтоб Ольга знала, что он и, умирая, помнил и думал о ней.
Упоминание об адресе заронило в Каржоля новое опасение, как бы этот предательский адрес не выдал ей все сразу. Это, конечно, нынешний, петербургский адрес Ольги, где она, без сомнения, названа прямо графиней Каржоль де Нотрек. Тамара еще не видала его, но не все ли равно, - она увидит сегодня же, через час, через два, и тогда все кончено! Во что бы то ни стало надо выманить у нее этот бумажник теперь же, оставлять его долее в ее руках невозможно.
- Что ж вы теперь намерены с этим делать? - спросил он как бы между прочим.
- Да вот, не знаю... Надо будет, конечно, отправить при первой возможности, как-нибудь на днях, когда подосужее будет.
- Хотите, отдайте мне, я отправлю? - предложил он совсем просто, с самым невинным видом.
- Да нет, что же вас беспокоить, я сама уж...
- Какое же тут беспокойство! - возразил граф. - Ведь вы. конечно, будете отправлять посылкой, через полевую почту?
- Конечно, как же иначе?
- Ну, вот видите! Во-первых, это вам большие хлопоты, - рассудительно принялся он высчитывать ей все доводы. - Будь оно еще простое письмо - ну, так; а то ведь посылка, - значит, надо сдавать в полевой почтамт и ехать для этого в Горный Студень, а вам не до того. Во-вторых, это самый неверный путь: такая маленькая посылка может легче легкого где-нибудь застрять, затеряться и совсем не дойти по назначению, - попадет еще Бог весть куда и к кому! Ведь тут масса писем и посылок пропадает.
- Будто? - удивилась Тамара.
- О, разумеется! Разве вы не слыхали, что на Унгенской станции просто сожгли более двадцати тысяч писем из-за невозможности разобраться с ними? Что за охота подвергаться этому риску!
- Но как же это сделать иначе? - в затруднении спросила она.
- Очень просто: давайте мне, я перешлю завтра же, как только приеду в Систово, и не с полевой, а с румынской почтой через Австрию. Это самый верный путь, и будьте спокойны, не далее как через неделю посылка будет у Ольги.
- Что ж, пожалуй, - согласилась, подумав, Тамара.
- Это всего короче, - убежденно подтвердил граф. - Где у вас бумажник-то?
- Здесь, со мной, - слегка хлопнула она себя по карману. - Я как взяла, так прямо в карман и положила, не поглядевши даже.
- Вот и прекрасно! Давайте-ка его сюда, а то, при вашем бивачном существовании, еще потеряете, пожалуй.
Она передала ему элегантный сафьяновый бумажник, по изящной наружности которого граф туг же сделал себе догадку, что это, вероятно, Ольгин подарок. Лишь мельком взглянув на него и точно бы боясь упустить такое сокровище, но более всего опасаясь, как бы она не вздумала полюбопытствовать, что там такое, - он сейчас же аккуратно засунул его во внутренний боковой карман своей жилетки и, для большей сохранности даже застегнулся.
- Так-то вернее будет! - с успокоительной улыбкой кивнул он ей головой. - А почтовую расписку вы от меня получите, я потом перешлю вам.
Теперь Каржоль был уже совершенно спокоен и даже счастлив, что и не замедлило невольным образом отразиться на всем лице, на всем существе его, хотя он и продолжал усиленно сдерживаться, чтобы не слишком уж резко дать заметить Тамаре происшедшую в нем перемену.
- Ну, простимтесь с могилой и займемтесь собой, - у нас ведь времени не много, - предложил он Тамаре, подавая ей руку.
Девушка опустилась перед насыпью на колени и, осенив себя крестом, положила последний земной поклон за упокой души погребенного.
Воспользовавшись этой минутой, граф достал из кошелька золотой и передал его солдатам, зарывавшим могилу, приказав поделиться со всеми их товарищами, принимавшими участие в погребении. Надо отдать ему справедливость, он вовсе не был скуп на деньги, когда они у него водились, и любил бросать их "по-барски", особенно, когда был в духе.
- "Мертвый в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий!"- философски продекламировал он, спускаясь под руку с Тамарой с пригорка, и добавил, что это самый благой совет и самое мудрое изречение, какое только он знает в жизни.
Они медленным шагом, как бы гуляя, отправились вдоль по тропинке, и тут, когда очутились одни, без свидетелей, явилась у него и нежность, и самая внимательная предупредительность к своей спутнице, даже тембр голоса переменился, сделавшись мягким, сердечным, и во взоре зажглась искорка теплой, нежной страсти. В эту минуту, ощущая близость Тамары к себе, прикосновение ее руки и плеча, ему совершенно искренне казалось, будто он в самом деле влюблен в нее и готов ради нее на всякий подвиг, на всякую жертву. О покойнике, о письмах, об Ольге не было уже и помину, - он говорил теперь только о том, как любит ее, как рад и счастлив, что удалось ему снова увидеть ее, как ему грустно и тяжело без нее, и когда-то, наконец, настанет то счастливое время, когда они будут уже вместе, вдвоем, неразлучно, и никакие "родственники", никакие евреи не помешают больше их браку, - вот только бы кончалась поскорей эта несносная война, а там... О, там он сумеет уже взять свое счастье! Тамара слушала, как сладкую музыку, этот страстный лепет и верила, и таяла под лучами его нежного взгляда, и горячо отвечала на пожатие его руки. Она глядела на его красивую, изящную фигуру, и ей вспомнились при этом встреча с ним в Зимнице и тот недружелюбный, полный предубеждения разговор о нем, какой вели при ней, за вечерним чаем, ее госпитальные сотоварищи, не зная, что граф жених ее; но рядом с этим вспомнилась и та сцена, как доставил он на перевязочный пункт раненого Аполлона, вспомнился и рассказ его, как он нашел его в кустах, - и сопоставляя тот и другой момент его появления в их госпитале, Тамара находила про себя, что последний поступок графа так благороден, так человечен, так великодушен, что ни у кого больше не посмеет подняться рука, чтобы бросить в него камень, и что все те, кто отзывались о нем так нехорошо, должны воочию убедиться теперь, насколько они были неправы. Начальнице он тоже тогда как будто не понравился, - ну, а что она скажет о нем теперь?! Тамара тогда заступилась за него перед всеми, она всем заявила тогда, что он человек вполне порядочный и честный, что так судить нельзя, не зная его обстоятельств, и вот ее слова оправдались. О, теперь она с гордостью может всем и каждому говорить о женихе своем! Он тоже был в бою, в огне, и своим благородным поступком доказал, что он вовсе не то, чем его считали. И Каржоль, действительно, поднялся после этого в ее глазах еще выше. Она любила его, она гордилась им.
Возвращаясь в Порадим, граф нетерпеливо ждал, когда экипаж его отъедет подальше от перевязочного пункта и скроется в лощине за первым перевалом, чтобы свободно предаться рассмотрению Ольгиных писем. И вот, наконец, этот желанный момент настал: он один, среди волнисто-всхолмленных полей, на вольном просторе, - здесь нет постороннего глаза, никто не помешает ему.
Граф достал из кармана бумажник Аполлона и раскрыл его. "Ну-с, посмотрим, что-то за тайны здесь заключаются?" Бумажник великолепен, изящной парижской работы, и первое, что бросилось ему там в глаза, был портрет Ольги, вставленный под шлифованное стекло с золоченым ободком в темно-вишневую кожу, в одной из внутренних створок. То была фотографическая карточка, прелестно разделанная легкой акварелью, где Ольга изображалась в виде чудной пепельно-кудрой головки, поэтически окутанной, точно легкой дымкой, газовой вуалью, из-под которой соблазнительно-прозрачно сквозило тело обнаженной груди и роскошных плеч.
- Quelle impudence! - благонравно возмутился Каржоль - скорее, впрочем, в качестве задетого этим супруга, чем строгого пуриста вообще. Он попытался, нельзя ли вынуть "неприличную" эту карточку, - оказалось, что очень возможно и даже легко. Такие карточки, находимые в подобных секретных местах, обыкновенно бывают с какими-нибудь интимными надписями на обороте, - это граф знал и по собственному опыту, - и взглянув на ее обратную сторону, он, действительно, нашел как раз подобного сорту надпись, сделанною рукой Ольги: "А mon bicn-aime Pouptchik ta fidele Olga, en souvenir du 17 octobre 1876". Надпись показалась ему пошлой, тривиальной, в особенности это ласкательное "Pouptchik" и это вульгарно-сентиментальное "fidele", вовсе не вяжущееся с положительным, реалистичным характером Ольги. Но что за значение имеет это "17 octobre"? Какой смысл под ним кроется, какое воспоминание? И подумав, он с негодованием вспомнил, что это был день его собственной свадьбы. Колючая боль обиды, взрыв оскорбленного самолюбия, сознание своего осмеянного человеческого достоинства и желчь ревности - все это разом поднялось и разом возопило в душе Каржоля, первым движением которого было намерение скомкать, порвать и вышвырнуть эту ненавистную карточку. Но он тут же опомнился, смекнув, что она может еще ему пригодиться и сослужить впоследствии свою службу, тогда как уничтожить ее из-за минутной вспышки было бы непоправимой глупостью. И граф осторожно задвинул ее в надлежащее место.
Затем в одном из отделений бумажника он нашел большой незадсланный конверт с надписью на нем рукой Аполлона: "В случае моей смерти прошу вложенное сюда письмо переслать по адресу вместе с этим моим бумажником. А.Пуп".
Граф вынул из этой обложки второй конверт, наглухо заклеенный и запечатанный гербовой печатью покойного и, взглянув на адрес, увидел, что не ошибся в своем давешнем предположении: письмо действительно было адресовано в Петербург, на имя "ее сиятельства графини Ольги Петровны Каржоль де Нотрек, в собственные руки". На ощупь оно казалось довольно плотным, давая возможность предполагать, что в нем упрятан не один лист почтовой бумаги. Граф, не взламывая печать, осторожно взрезал перочинным ножиком верхний край конверта и вынул оттуда небольшую пачку модных разноцветных листков небольшого формата, каждый с красивым шифром Ольги под графской короной. Пачку эту охватывал снаружи перегнутый листок обыкновенной почтовой бумаги, на котором было написано несколько строк рукой Пупа, и за них-то прежде всего схватился Каржоль. "Ты просила, - прочел он, - чтобы я сжег или возвратил тебе твои письма, потому что мало ли что на войне может случиться. Ты права. Может быть, мне и суждено быть убитым, но пока я жив, я не могу решиться уничтожить их и не могу расстаться с ними, - они слишком мне дороги, они для меня все, - пойми, все, самое заветное, что есть у меня в жизни. Ты знаешь, я суеверен, и мне кажется, что если их не будет со мною, то и сам я пропаду. Они мне все равно, как талисман, охраняющий меня не только "от измены и забвенья", но и от вражьей пули. Может быть, это смешно, но что же делать! Впрочем, желание твое будет исполнено, и когда ты получишь свои письма, то это будет значить, что меня уже нет на свете. Прощай, дорогая!"
- Ну, талисман-то, однако, не надежен оказался, не спас! - иронически подумалось каржолю.
Затем он обратился к пачке элегантных листков, где нашел целую коллекцию писем и записочек, и принялся прочитывать их, одно за другим, с нетерпеливым, жадным любопытством. Все они были собственноручно писаны Ольгой, все были "на ты", все относились к периоду времени уже после ее брака и все выражали более или менее откровенно ее нежные чувства к улану и разоблачали интимную близость их между собой, как любовников. В этом отношении, в особенности знаменательными оказались два письма, в последовательном порядке, относившиеся уже к более близкому времени. В первом Ольга со страхом и опасением сообщала, что она, кажется, беременна и не знает, что теперь делать и как избавиться от этого неприятного положения, а во втором уведомляла, что хотя ее милому Пупчику и очень хотелось бы, судя по его последнему письму, быть папашей их будущего "bebe", но увы! - она должна разочаровать его, так как страхи и опасения ее насчет беременности оказались фальшивой тревогой.
Невольно чувствуя в каждом из этих писем как бы косвенное поругание над собой и над своим именем "волочимым этой женщиной", граф, тем не менее, продолжал читать их с каким-то злорадным и мучительным наслаждением, точно бы растравляя в себе боль и зуд воспаленной раны. Дочитав же все листки, он положил их в прежнем порядке, в тот же конверт и в ту же наружную обложку, и спрятал все это в бумажник, снова упокоившийся в глубине его бокового кармана.
В первые минуты он просто не мог опомниться и овладеть собой от охвативших его двойственных чувств негодования, ревности и радостного торжества; но последнее, наконец, возобладало над первым. О, как жестоко отомстит он теперь Ольге, - за все: и за шантажную свадьбу, и за "волоченье по грязи" его имени, и за издевательства над ним, и за связь с Аполлоном, за все, за все, что до сих пор по ее милости служит ему каторжным ядром на его дороге и мешает ему в жизни... О, как он будет торжествовать над ней! Теперь она вся, вся в его руках, - улики налицо, и какие улики! - документальные, неопровержимые, подлинные, - и то, что было задумано им в Зимнице, на пути из госпиталя к Брофту, но что до сего дня казалось так трудно осуществимым, гадательным, почти невозможным, если бы Ольга не пожелала дать согласия на его план, - все то разрешается теперь так легко и просто, благодаря этой, убийственной для нее, пачке писем. Нет, судьба решительно благоволит к нему и, несмотря на неприятное, мало лестное для самолюбия положение рогоносца, он все-таки, в конце концов, уже и теперь может считать себя счастливейшим из смертных, а будет и еще счастливее, когда весь грандиозный план его осуществится, на посрамление всем жидам и врагам его.
28-го ноября Плевна, наконец, пала. После отчаянной, но неудачной попытки прорваться к Виддину, Осман-паша со своей сорокатысячной армией сдался у Видского моста генералу Ганецкому.
В это время сестры Богоявленской общины работали уже в Боготе, в одном из подвижных госпиталей. В этом же селении, с 12-го октября, помещалась и главная квартира великого князя главнокомандующего.
На третий день после падения Плевны, около пяти часов дня, в виду Боготы показался довольно длинный и пестрый поезд всадников. Тут были и румынские калараши, и наши бугские уланы со своими красно-белыми значками. За каларашами ехала коляска, а за ней тянулась верхами, в красных фесках, длинная вереница турецких пашей, штабных чинов, адъютантов и офицеров плевненской армии, оцепленных нашими уланами, с пиками через седло. То привезли пленного Османа и большую часть его офицеров. Вся Богота, русская и болгарская, высыпала из хат, землянок и палаток смотреть на это необычайное зрелище. Осман-паша был встречен у приготовленной для него юрты комендантом действующей армии, а взвод почетного караула отдал ему воинскую честь, как главнокомандующему.
Не успели еще в Боготе угомониться от впечатлений этой встречи, как к шатрам подвижного госпиталя приблизился другой поезд, под охраной казаков, состоявший из целого ряда лазаретных фургонов и линеек. То привезли офицеров и, частью, солдат гренадерского корпуса, раненых в бою 28-го за Видом. Все они были рачительно приняты врачебно-санитарным персоналом госпиталя и сестрами милосердия и размещены на койках по большим шатрам, где все уже заранее было приготовлено к их приему и накормлению. Офицеров поместили в особую палату, по возможности, с наибольшими удобствами. Между ними находился некто капитан Владимир Атурин, раненый довольно серьезно пулей в правую руку. Это был сильный, здоровый мужчина, лет тридцати пяти, с симпатичным и умным выражением мужественного лица.
Первый уход за ним достался на долю Тамары, которая привычной, мягкой рукой осторожно и нежно разбинтовала и промыла ему рану для новой перевязки. Он ласково поблагодарил ее за это в простых и сердечных выражениях.
- Вы так хорошо это делаете, особенно после наших фельдшеров с их грубыми лапами, - сказал он ей, - что я уж попрошу вас, будьте так добры, не откажите и вперед в вашей помощи.
И после этого каждый раз, когда ему нужно было перебинтовывать раненую руку, он не давал никому до нее дотронуться, кроме сестры Тамары, - и она, охотно исполняя этот маленький каприз раненого, не заставляла его долго дожидаться своего прихода и всегда являлась к его постели как раз к тому времени, когда врач должен был накладывать ему повязку. Таким образом, с первого же дня между ними установились как-то сами собой добрые, почти дружеские отношения, скрепляемые с одной стороны признательностью за услугу, с другой - охотной готовностью всегда оказать ее. Дня через три, чувствуя себя уже значительно бодрее, капитан Атурин, после утренней перевязки, обратился к Тамаре с просьбой.
- У меня к вам большая просьба, сестра, - сказал он, - помогите мне написать маленькое письмо, - сам, как видите, пока не в состоянии... Я вам продиктую.
Освободясь от своих обычных утренних обязанностей, по уходе врачей, Тамара сейчас же принесла к его постели складной столик и свой маленький бювар с почтовой бумагой, конвертами и походной чернильницей, присела на табурет и приготовилась писать под диктовку.
- "Дорогая моя тетушка", - диктовал ей Атурин. - "В газетах вы, без сомнения, увидите в числе раненых 28-го ноября офицеров и мое имя. Знаю наверное, что вас это очень встревожит, и потому спешу предупредить, что рана моя, в правую руку, вовсе не опасна. Я уже и теперь чувствую себя совсем хорошо и надеюсь недели через две совершенно поправиться. За мной ухаживает добрая сестра Тамара, без попечения которой, конечно...
Девушка приостановилась и посмотрела на него с выражением некоторой нерешительности и затруднения.
- Ну, это зачем же? - тихо проговорила она тоном немножко смущенной просьбы. - Этого не надо... позвольте не писать.
- "Без попечения которой", - настойчиво продолжал офицер, улыбнувшись ей доброй и ласковой улыбкой, - "конечно, я никогда не поправился бы так скоро, как теперь".
Тамара все еще не решалась продолжать.
- Ну, что же, сестра? Пишите...
- Нет, право, это лишнее... Мне даже неловко... Во-первых, я делаю только то, что обязана делать, и никакой тут особенной заслуги с моей стороны нет, а во-вторых, писать своей рукой похвалу себе же... согласитесь, как-то странно выходит.
- Ничуть не странно, - возразил он, - во-первых, пишу я, а не вы, - вы только записываете. Во-вторых, я пишу к особе совершенно вам неизвестной, к своей родной тетке, которая у меня одна только и есть на свете самый близкий мне человек, - ни отца, ни матери у меня нет, - она одна только, и любит она меня, как сына... Я пишу ей все равно как к матери... и наконец, ведь это же правда, что я обязан вам, - почему же вы не хотите, чтобы мою признательность к вам заочно разделяло вместе со мной близкое мне лицо? Нет, уж я прошу вас, пишите не споря, как я диктую - прибавил он в заключение тоном ласковой, но решительной просьбы.
Тамара с улыбкой пожала плечами и принялась записывать, как бы исполнять этим каприз больного.
Он в кратком рассказе изложил обстоятельства, при которых был ранен, и извещал далее, что находится теперь в боготском госпитале, где врачи решили оставить его до окончательного излечения, и что при первой возможности, как только в состоянии будет вполне свободно владеть рукой, напишет ей сам, собственноручно, и со всеми подробностями, а пока просит еще раз не тревожиться о нем и обещает давать о себе известия почаще.
Письмо было кончено. Тамара вложила его в конверт, заклеила последний и приготовилась писать на обороте адрес.
- "В город Украинск", - продиктовал ей Атурин, - "Игумении Серафиме, настоятельнице Свято-Троицкой женской обители".
У Тамары невольно опустились руки и, откинувшись несколько назад, она уставилась на него изумленным взглядом.
- Что вы так смотрите, сестра? Что с вами?
- Мать Серафима ваша тетка? - проговорила она, все еще ошеломленная этой неожиданностью.
- Да, тетка, а что? Разве вы ее знаете?
- Я-то? Очень хорошо; даже более скажу вам: она и для меня самый близкий человек на свете... Нравственно я считаю ее за мать, - вот она мне кто!
- Да что вы! - обрадованно удивился в свою очередь Атурин. - Вот не ожидал-то!
- Я ведь сама из Украинска, продолжала Тамара, - и многим, многим хорошим обязана матери Серафиме... Одно время я даже жила у нее в монастыре, и мы иногда переписываемся.
- Вот как! Ну, это просто судьба, наша встреча, и вдвойне рад за свою настойчивость, что упросил вас писать все: теперь она будет знать, что ходите за мной именно вы, и это еще более ее успокоит и утешит... Так вы ее близко знаете? - переспросил он в радостном волнении.
- Да как же! У меня даже образ есть, которым она меня на прощанье благословила, как мать, и я никогда не разлучаюсь с ним.
- Но расскажите, Бога ради, как же это? Какими судьбами, что и почему?
- Ну, это длинная история... Когда-нибудь потом, на досуге, - ласково уклонилась от расспросов Тамара. - Вам теперь еще вредно много разговаривать, - прибавила она как бы в оправдание своей уклончивости, - и то уже вон как разволновались! Доктор придет, журить меня станет за это.
- Нет, вы не поверите, как я рад! - искренне продолжал Атурин, протягивая ей левую, здоровую, руку. - Ведь это, в самом деле, какой счастливый для меня случай, - ну, подумайте! Мы, значит, с вами все равно как родные, - недаром у меня с первой минуты инстинктивно как-то душа легла к вам... Вот и подите, не верьте после этого предчувствиям!
- Да что ж тут особенного? - скромно улыбнулась и в несколько смущенном недоумении от последних его слов пожала плечами Тамара, которой, однако, в душе эти слова его были очень приятны.
- Как что особенного? - возразил он. - То и особенного, что, значит, хороший вы человек и сердце у вас золотое, если мать Серафима вас любит и вы ее тоже, - ведь вы же знаете, какая это женщина!
Тамара сказала ему: что сама напишет ей сегодня же, еще и от себя, и постарается окончательно успокоить ее насчет его здоровья и расскажет, как неожиданно разъяснилась для них обоих близость их взаимных к ней отношений. И она, действительно, написала к Серафиме подробное письмо, где последовательно объяснила ход лечения и состояние здоровья Атурина с самого прибытия его в госпиталь и обещала ходить за ним до полного его выздоровления, как за братом, и извещать ее по возможности чаще о всех переменах в состоянии его здоровья и раны, в память всего добра, которым так много обязана ей, Серафиме.
С этой минуты между Атуриным и Тамарой установились еще более теплые, сердечные отношения, точно бы между родными. Она отдалась уходу за ним со всем энтузиазмом своей отзывчивой души, делая это в благодарную и сердечную память о матери Серафиме; да и кроме того, ей просто приятно было братски ухаживать за симпатичным человеком, который чувствует и ценит в ней это. И сама она, предрасположенная к нему уже одним тем, что он племянник Серафимы, с течением времени, чем больше узнавала его, тем живей ценила симпатичные душевные стороны этой открытой, простосердечной и мужественной натуры. Она узнала от него, что его покойная мать была родной сестрой Серафимы, связанной с ней самой тесной любовью и дружбой, что Серафима, до своего монашества, была поставлена обстоятельствами своей жизни в близкие отношения ко двору, к высоким сферам, мать же его вышла замуж более скромно, за помещика Атурина, занимавшего до конца своей жизни место предводителя дворянства в своей губернии, что сам он, Владимир Атурин, служил прежде в гвардии, а потом, женившись, вышел в отставку и был в своем уезде тоже предводителем, но с объявлением войны бросил все: и свое предводительство, и свое сельское хозяйство, - и снова поступил на военную службу, в один из полков гренадерского корпуса. Узнала Тамара и то, что, похоронив жену четыре года назад, он теперь бездетный вдовец, а из письма к ней Серафиме, полученного через две недели в ответ на ее первое письмо из Богота, она убедилась, что Серафима действительно любит его как сына. В э