м две недели утром и вечером на коленях выстаивали?
- Да, и в черную книгу записаны, и министр, граф Разумовский, на нас накричал. И все за гоголь-моголь. Мне от вашей тетушки больше всего скрываться приходится: она считает, что я Малиновского сбил с дороги.
- Вы, говорят, стихи пишете? - спросил Ширханов.
- Да, - ответил Пушкин и крикнул кучеру: - Стой!
Ширханов и Пушкин вошли к Тургеневу. Александр Иванович Тургенев с любезной приветливостью встретил приехавших.
- А, Сверчок, Сверчок! Ты опять как-нибудь нашалил? - обратился он к Пушкину.
- Уж никто не нашалил так, как нашалили вы, Александр Иванович. Кюхельбекер - лютеранин, а все же жалуется, что вы всех его знакомых католиков разогнали. За что такая немилость к исповеданиям?
- Ну, положим, католиков-то я не разгонял. А если ты хочешь заступаться за здешних иезуитов, то знай, что двадцатого декабря государь подписал приказ об их изгнании не только из столицы, но даже из империи.
- Мне их не жалко: хоть я и стремлюсь на путь праведности, но выбираю себе наставников вакхического вероисповедания.
- Слышал, слышал, - отозвался А.И.Тургенев и, обращаясь к Ширханову, сказал: - Брат Николай грустит, вернувшись в Россию. Надежды на отмену рабства нет. Он просит вас дать ему французские документы касательно ложи Орфея, а засим просмотреть все бумаги Поздеева касательно крестьянских волнений, ибо Поздеев прямо пишет Ланскому, что "иллюминатический дух безначалия и независимости, распространившийся по всей Европе, руководит также секретными крестьянскими организациями". Вы все это просмотрите, князь, не позже завтрашнего дня, чтобы к собранию на будущей неделе мы могли иметь от вас географическую карту политических идей. У страха глаза велики.
- Ваше замечание правильно, Александр Иванович, - ответил Ширханов. - Трубецкой объясняет это просто: Поздеев и Ланской - люди давних времен. Они напуганы были, еще будучи мальчиками в первых младших чинах, дежурными при графе Панине, когда тот допрашивал пугачевцев. Отсюда с перепугу недалеко доехать и до мыслей о крестьянском иллюминатстве. Но не один Поздеев так думает. Трубецкой показывал мне письма Кутузова, в которых тот называет Францию гнездом цареубийц, ядомешателей, грабителей и разбойников. И Лопухин не лучше, когда пишет, что "дух кружения воцарился в погибающей Франции".
Пушкин стоял и жадно слушал. Губы его были сжаты, но глаза устремлялись попеременно на говоривших. Заметив это, Тургенев обратился к нему:
- Сверчок, вон посмотри: Катенин ждет тебя с новыми французскими драмами.
Действительно, Катенин стоял у мозаичного столика, на котором были разложены французские книжки в обложках песочного цвета. Пушкин направился в другой конец залы.
Ширханов перелистывал папку, врученную ему Тургеневым. В ней были секретно доставленные старые кутузовские письма к Плещееву. Ширханов читал: "Монархи веселились сочинениями Вольтера, Гельвеция и им подобных, ласкали и награждали их, не ведая, что, по русской пословице, согревали змею в своей пазухе, теперь видят следствие блистательных слов, но не имеют уже почти средств к истреблению пущенного ими. Несчастная Франция! Сия прекрасная земля приносится в жертву ложной философии и нескольким вскруженным головам. Дай боже, чтобы сей плачевный пример открыл глаза монархам и показал бы им ясно, что христианская религия есть единственное основание народного благосостояния и их собственной законной власти. Да научатся несчастием ближнего, что поощрение остроумия есть истинный яд, пожирающий жизненные соки всякого порядка и подчиненности".
"Напрасные страхи, - думал Ширханов. - Франция круто повернула назад не без помощи венценосного российского рабовладельца. Железный склеп повисает над народами. Как не понимают этого наши рыцари и братья и мастера лож? Почему никто из них даже не усомнится в рабовладении?"
Вдруг в ушах до галлюцинации раздались слова: "Мы идем по пути времен так странно, что каждый сделанный шаг исчезает для нас безвозвратно".
"Кто это сказал? Кто?" - спрашивал себя Ширханов. И вспомнил, что это слова его лучшего друга, "наставника, коему сердце и помыслы отданы навеки". Эти слова еще недавно были сказаны в Париже ему, Ширханову, Петром Яковлевичем Чаадаевым, лучшим офицером Ахтырского гусарского полка, героем Бородина, Тарутина, Малоярославца и многих европейских полей сражения.
Почти каждодневное общение с Чаадаевым, этим "мудрецом в мундире", до основания перестроило внутренний мир молодого человека. Вместе с мужественностью характера теперь можно было отметить в нем ту перемену внешности, которая свидетельствует о напряженном искании мысли, о большой работе и способности на жертву.
Три события определили эту перемену. Первое - это чтение дерзких писем француза Бейля, тогдашнего врага, пробудившего сомнения в достоинстве русских святынь; второе - это встреча с неизвестным на гауптвахте и, наконец, третье - дружба с Чаадаевым, дающая неувядаемую свежесть мысли.
Плечистый человек со скептической улыбкой на губах и холодком в серых глазах, смотрящих сквозь круглые очки в черепаховой оправе, положил руку на плечо Ширханова.
Это был князь Петр Андреевич Вяземский.
- Ну как, привыкаешь к Петербургу? - спросил он Ширханова.
- С трудом и неохотно, но думаю, что уже привык снова, - ответил Ширханов.
- Ну, а как Натали?
- Натали осталась в Париже.
- Надолго? - спросил Вяземский.
- Думаю, что она сама не сумела бы на это ответить, - с горечью сказал Ширханов,
- Значит, правду я слышал, что у вас с ней разладилось?
- Не по моей вине, - ответил Ширханов.
- Ответ плохой и невеликодушный, - заметил Вяземский. - Ты уж лучше б уступил, коли в чем споры.
- Знаешь, Петр Андреевич, - возразил Ширханов, - ты, не женируясь, судишь о моем деле только по слухам. В чем я могу уступать, когда я уже не помещик?
- Слышал, брат, но не в этом дело. Тебе легко было дать крестьянам вольные от шести десятков душ, - а каково старухе рассуждать и состояния лишиться из-за твоей причуды? У нее их полторы тысячи душ, этим не швырнешься ради твоего якобинства.
- Я не якобинец, но здравое понятие о рабстве и политике имею.
- Эх ты, политик! Политика только для канальи, а твое дело - служба. Вот тоже с этим мальчуганом, Александром Вяземским, не знаю что и делать с тех пор, как он попал в вашу компанию. Беда с вашими философами! А, вот Пушкин здесь! - воскликнул внезапно Вяземский и, обрывая разговор, позвал молодого человека.
Оставшись один, Ширханов начал думать о причинах охлаждения Наташи. Странное истолкование получила его история в петербургском свете. Освещение, вовсе не соответствующее действительности. Внутренняя борьба его со стремлением Наташи выдвигать религиозные вопросы там, где требовался политический шаг, очевидно была истолкована ее родными довольно упрощенно, и Вяземский передал только общее мнение о том, что Ширханов - мелкопоместный дворянин! - занимается "канальской" политикой "по бедности". Во всяком случае, между женихом и невестой лежала пропасть. За короткий промежуток времени, когда они виделись во Франции, оба почувствовали отчуждение, возникшее, несмотря на первоначальное стремление Наташи всюду следовать за женихом. Это она упросила тетку поехать в Париж по следам союзных армий, это она устремилась за границу, чтобы быть к нему поближе. И в то время как он за два с половиной года пережил, перечувствовал и передумал столько, сколько иному не удастся за четверть века, в то время как он рос, укреплялся в беседах с Николаем Тургеневым, Петром Чаадаевым, в наблюдениях над жизнью Германии и Франции, - в это время Наташа благодаря старой тетке подпадала все больше и больше под влияние опасного сладкоречивого иезуита Жозефа де Местра, который, выехав из Петербурга в 1803 году, вывез не мало духовных дочерей, главным образом из числа старых и богатых женщин без прямых наследников. Ему вспомнилось выражение де Местра касательно Аракчеева: "Александр почувствовал нужду завести себе визиря, ибо захотел поставить рядом с собой пугало пострашнее по причине внутреннего брожения, здесь господствующего". Французу это брожение было приметно. Он поспешил убраться во Францию.
"Да, я тысячу раз прав, - подумал Ширханов. - Если б не война с Наполеоном, то мы имели бы нового Пугачева, пострашнее первого. Так вот, против Пугачева народного царь выставил Аракчеева - Пугачева дворянского. А как нам теперь быть между двумя Пугачевыми? Одно только - самовластие царя свергнуть. Александр Иванович стоит у порога содружества. Николай Иванович Тургенев стоит уже ближе и знает имена мастеров ложи. Но Николай Иванович пока не знает ничего касательно общества военных друзей, в коем мы с Петром Яковлевичем ведем работу".
Размышления Ширханова были прерваны Николаем Тургеневым, подошедшим к нему вместе с молодым черноволосым офицером.
- Вот наш товарищ, - сказал Николай Иванович, указывая на Ширханова своему собеседнику.
Произошла церемония представления - рукопожатие по установленному ритуалу и затем открытие имени. Черноволосый офицер оказался графом Ираклием Ираклиевичем Полиньяком, капитаном лейб-гвардии Литовского полка.
- Пойдемте в кабинет брата, - сказал Николай Иванович, - и там поговорим о нашем деле. Явственно, граф, что с тех пор как во Франции произошла революция, она расколола семью французского дворянства на враждующие станы. В вас мы имеем друга либеральных намерений наших, в то время как есть французы, принесшие в нашу страну защиту старинного самовластия. Таков ваш барон Даллас, офицер русской службы, не стесняющийся применением телесных наказаний в своем батальоне.
- Знаю его, - ответил Ираклий Полиньяк, - но он тяготится русской службой и не далее как вчера говорил о необходимости вернуться во Францию, как только будут восстановлены дворянские привилегии.
- Дворянские привилегии суть важная вещь, но в руках деспотов они - сущая игрушка. Сообщение ваше, граф, весьма важно. Князь Ширханов передаст его Чаадаеву.
- Что вы скажете о Чаадаеве, князь? - обратился Тургенев к Ширханову.
Пушкин, проходя под руку с Вяземским, мимо говоривших, на лету подхватил этот вопрос и кинул:
Он вышней волею небес
Рожден в оковах службы царской;
Он в Риме был бы Брут, в Афинах - Периклес,
У нас он офицер гусарской.
- Быстро и остро, но что плохого в том, что он офицер? - отозвался Ширханов.
- Молодой человек говорит от зависти, не будучи участником великих событий, - сказал Полиньяк.
- Я еще успею, граф, - оветил Пушкин. - Я непременно пойду в гусары.
- Ну-ка, ну-ка повтори, - просил Вяземский. - Я запишу. Впрочем, ты сам мне запишешь, чтоб не забыть, запишешь на чаадаевском портрете, когда приедешь в Остафьево.
- Когда я буду в твоем Остафьеве? - сказал Пушкин. - И что я за истолкователь портретов! Все вы заставляете меня подписывать, а потом меня же выдаете.
Ширханов, Полиньяк и Николай Тургенев вошли в кабинет Александра Тургенева и заперли за собой дверь. Началось совещание о состоянии французской политики, о переменах в настроении умов, об аракчеевской власти и о новых замыслах Александра I, который стремится стать во главе союза европейских монархов, поставив целью обуздание мятежного духа, охватившего все страны. Александр Тургенев говорил, что петербургский книгопродавец и типографщик Плюшар отпечатал огромное количество противореспубликанских брошюр и с помощью Аракчеева распространил их повсюду. Собрание закончилось докладом Ширханова о принятии в масонскую ложу "Трех добродетелей" (то есть свободы, равенства и братства) графа Сен-Симона - сочинителя "Писем женевского гражданина", к коему он, Ширханов, был послан в Париж Чаадаевым. Граф Сен-Симон, отрекшись от всех титулов и дворянского звания, по мнению Ширханова, представлял "новую породу существ человеческих". Живя в полной бедности со своим бывшим слугою Диаром, как с лучшим другом, окруженный единомышленниками и преследуемый на каждом шагу врагами, Сен-Симон способен открыть глаза человеческие на великую тайну истории, так как он, Ширханов, сидя у этого мудреца, впервые почувствовал, что политические системы государств есть по существу организации кражи труда у неимущих и что истинно правильное государство есть государство свободных тружеников.
- Я считаю это возрождением томасовой "Утопии", - сказал, прощаясь со всеми, Николай Тургенев.
Романист, которому издали приходится наблюдать жизнь своих непоседливых героев и сообщать читателю занимательные и скучные моменты их жизни, находится в большом затруднении, когда чувствует нетерпение читателя. Укоры совести говорят ему о том, что он должен был бы пойти читателю навстречу и познакомить Бейля с Ширхановым. Но, следуя исторической правде и обязавшись подробно описывать тогдашние времена, автор никак не может сочинить эту встречу. Знакомство не состоялось. Русский офицер, который служебными обстоятельствами принужден был, вопреки требованиям собственной скромности, ворваться в личные дела Анри Бейля путем чтения его интимнейших писем, при встрече и не содрогнулся и не почувстовал в душе ни малейшего желания выделить из толпы театральных зрителей круглую голову Бейля с темно-каштановыми, почти черными, курчавыми волосами, толстым носом и слегка оплывшими чертами лица, утратившего остроту и строгость, свойственную ему во время русского похода. С другой стороны, Анри Бейль почувствовал сильнейшее влечение и любопытство к русскому офицеру, не зная и не предполагая, что когда-то его затаенные мысли стали известны этому красавцу в эполетах. Ширханов уже давно забыл имя Бейля, но он хорошо помнил дерзость его писем, честную и здоровую ненависть к рабству. Бейль описал внешность офицера, не назвав его по имени. Судьба свела их на короткий час и развела опять.
В те дни, которые описывает сейчас автор, Чаадаев, братья Тургеневы и молодой Ширханов беседовали с графом Полиньяком о конце французской революции, о способах освобождения русских крестьян. Чаадаев прямо указывал на то, что уничтожение крепостного права и феодальных привилегий дворянства было совершенно немыслимо для французских королей и потому осуществилось революцией, а в России "есть полная возможность с легкостью добиться уничтожения рабства".
В это же время француз барон Даллас всеми помыслами стремился через русское посредство осуществить контрреволюционные затеи. Полиньяк, состоя на русской службе, содействовал революционному движению, в то время как его французский соотечественник и русский сослуживец Даллас через несколько лет становится министром злейшего реакционера - французского короля Карла X - вместе с однофамильцем Ираклия - иезуитом Полиньяком.
В это же время Анри Бейль, осуществив побег из Франции, ходил по улицам Милана с гордо поднятой головой, довольно открыто высказывал свое презрение к австрийской полиции и жандармам и, что хуже всего, печатно вздумал бранить Бурбонов.
Перед отъездом в Милан Бейль перебирал свои папки с бумагами.
Он с презрением отбросил комедию в стихах, начатую в первый год знакомства с Мелани. Как можно было даже думать о том, чтобы писать стихи! И существует ли для него литература? Если он когда-нибудь начнет писать, то это будет наука о человеческом сердце, наука о музыке, наука о живописи.
Пьеса в стихах была задумана только потому, что он увлекся Мелани Гильбер. Он увидел эту маленькую страдающую артистку в слезах, когда его двоюродный брат Марциал Дарю за кулисами ударил ее хлыстом. Произошла ссора с Марциалом, потом - переписка с Мелани, которую он условился называть Луазон. Потом - первый стихотворный опыт. Но это все в прошлом. Сейчас он поспешно выпускает свою первую книгу под псевдонимом Луи Александр Сезар Бомбэ: "Письма из австрийской Вены о знаменитом композиторе Иосифе Гайдне с присоединением жизнеописания Моцарта и замечаний о Метастазе, а также о нынешнем состоянии музыки в Италии". Бейль чувствовал необходимость найти выход из тупика, в который его завела судьба, когда яркая и интересная действительность погасла для Франции. "Жизнь страны кончилась. Эпоха, создавшая племя гигантов, миновала. Французский мещанин, лавочник, рыцарь наживы появились всюду и стали на первых местах". Но вместе с Бурбонами вернулись и дворянские надежды. Дворянин, пугаясь и оглядываясь, ищет дорогу в свой старый замок, осторожно ступая по разрушенному революцией мосту. Кажется, русский царь сказал о Бурбонах, что они "ничего не забыли и ничему не научились". Франция - конченная страна. "Я происхожу из космополиса, - писал Бейль, - я гражданин мира, и весь мир принадлежит мне. Итак, займемся книгами. Это то, чего у меня не отнимут Бурбоны.
Но как забыть, что в промежуточные годы между пережившим себя дворянством и народившимся новым веком исчезло поколение гигантов, не оставившее следа?"
К сожалению, переписчик книги "О знаменитом Гайдне" забыл выбросить все места, взятые из книг Карпани, Шлихтенгролля, Винклера и Баретти - четырех авторов, с которыми Анри Бейль обошелся, как истый бонапартовский военный комиссар на реквизициях. Трое обокраденных были покойниками. Но, увы! Карпани был жив! Карпани любил Гайдна огромной любовью бездарности к таланту. Бейль тоже любил Гайдна со страстным увлечением гениального меломана. Он доказал это. В мае 1809 года, когда французские пушки забрасывали предместья Вены снарядами, Иосиф Гайдн лежал больной изредка с трудом подходя к окну, чтобы посмотреть на маленький цветник перед окнами. Куртины и аллеи сада, заботливо посаженного руками старого композитора, были его гордостью.
Французские пушки гремели. Старый больной музыкант, молча покачивая головою, отходил от окна и ложился в постель, раскрывая рубашку, стеснявшую дыхание, и с трудом глотая воздух, задыхаясь от редеющих биений слабого сердца. Ничто так не волновало Бейля, как мысль о спасении этого старика. Но когда он, с трудом проникнув в осажденную Вену, захотел войти в маленький дом Гайдна, ему сказали, что старик отнесен в собор Стефанскирхе. Он умер от разрыва сердца в тот день, когда французская бомба разрушила его сад. Бейль присутствовал при похоронах Гайдна. Но ведь он же не знал всех подробностей жизни композитора! А этот тупица Карпани хорошо передает их год за годом. Необходимо было выкинуть жвачку карпаниевских суждений о музыке, но взять всю биографию целиком.
Книга господина Бомбэ проходила незамеченной. Но Карпани, интересуясь всякой новинкой о Гайдне, покупает эту книгу, приносит домой, разрезает, читает, с ужасом привскакивает. Нигде ни слова о нем, но всюду его слова. Какой ужас! Бомбэ пишет как ученик Гайдна: "Когда я присутствовал при последних минутах жизни Иосифа Гайдна, меня охватила страшнейшая лихорадка, я не мог владеть собою". Ведь это он, Карпани, присутствовал! Ведь это у него была лихорадка! Никакой Бомбэ не учился у Гайдна! Как же смеет этот француз так бесстыдно красть чужие труды! И вот немного спустя книга господина Бомбэ о музыканте Гайдне привлекает уже всеобщее внимание. Газеты перепечатывают письма Карпани о том, как его обокрали. Бейль сидит в венецианской кофейне и хохочет, читая это письмо.
Но вместе с этим письмом он читает напечатанное огромными буквами сообщение: "Лев сломал клетку. Бонапарт высадился в бухте Жуан". Далее: "Войска присягнули. Назначен новый набор. Париж салютует императору Наполеону. Людовик XVIII бежал из Франции".
Раннее утро. Площадь святого Марка пустынна. Тысячи голубей слетаются снова на огромные серые плиты, освещенные солнцем, как только серебряная сетка дождя перестает туманить легкий сизоватый венецианский воздух. Бейль складывает газету в шестнадцатую долю, разглаживает ее на мраморном столике кафе Флориана и заказывает себе вторую чашку кофе, два яйца, бриош и мороженое.
"Довольно с меня Бонапарта! Недаром немец Гегель сказал, что история повторяется дважды. Хуже всего, что первый раз как трагедия, а второй раз - как фарс. Лучше займемся этим добрым парнем Карпани. Право же, это даст развлечение на две недели". Как хорошо, что эти два дня Бейль в Венеции! Завтра снова дорога на Милан. Не думая о Франции и о Бонапарте, Бейль идет вдоль старых Прокураций, сворачивает к Марчианской библиотеке и покупает маленькую кипу бумаги, потом, обдумывая ответ Карпани, поднимается до лестнице библиотеки. Библиотекарь, с которым он часто просиживал у Флориана или Гвадри, встречает его возгласом и поздравлениями, засыпает его вопросами о Франции, о Бонапарте, с энтузиазмом жмет ему руку как "спутнику великого полководца". Бейль отмахивается и, хохоча, просит приютить его на час и дать ему перелистать снова "Бревиариум Гримани".
Синьор Карло охотно исполняет его просьбу. Бейль в десятый раз смотрит в пергаментный часослов, перелистывает тонкие белые листы из телячьей кожи и, любуясь картиною синей фламандской ночи, изображенной в декабрьской главе часослова, делает вид, что вся его работа посвящена изучению Бревиария дожа Гримани. На самом деле он нанизывает быстро бегущие буквы, с притворным негодованием набрасывается на Карпани, называет его плагиатором, бездарностью, литературным наймитом и доказывает, как дважды два, что Карпани - симозванец и тупица. Потом, подозвав ромпино - нищего, собирающего сольди и чентезими за то, что иногда придержит крюком борт гондолы, когда в нее садятся или из нее выходят, - Бейль дает маленькому ромпино лиру и велит отвезти написанное на почту.
Письмо в редакцию "об этом негодяе Карпани" появится через неделю, не ранее, а сейчас нужно уехать туда, где не будут говорить о Франции и Бонапарте. Пожалуй, лучше не возвращаться в Милан. Через минуту гондольер, лениво опуская весло, правит на Лидо.
"Лидо - длинный, длинный островок. "Лидо" - значит язычок: на этом язычке я отдохну от болтовни длинных итальянских языков". Вот набежерная Скьявоне превратилась в белую полоску. Дворец Дожей над морем стоит, как розовая купальщица в пене прилива. Сан-Джорджио-Маджиоре четко вырисовывается на фоне ослепительного неба. Через четверть часа Бейль ступит на пологий песчаный берег счастливого острова и пробудет там до поздней ночи.
Между домиком рыбака и уличной кузницей, в маленькой лачуге, живет его приятельница Анжелика, здоровая, смеющаяся, совершенно беззаботная девушка. Там - легкий обед из свежей рыбы, сыра, макарон и легкого искристого ломбардского асти. А потом, под вечер, прогулка по берегу до самых серых стен фортеццы, где можно посидеть, разостлав на песке плащ, купаться с Анжеликой, плавающей, как рыба, и смотреть, как возвращаются вечером венецианские рыбаки. Вспоминается фраза Катона: "Я видел море, цветущее парусами".
Вместе с чайками, купающимися в синем воздухе, появляются косые латинские паруса, набегая от горизонта на берег, - красные, оранжевые, золотистые, белые, серебристые, фиалковые, - все море оживает в часы вечернего возврата рыбаков на Лидо.
Ночью Анжелика, выйдя из лачуги вместе с Бейлем и обняв его на пороге, берет большой ключ со стены и идет с ним к берегу. Теплый ветер, такой же беспечный, как она сама, треплет ее волосы. Она смеется дробным и счастливым смехом, напевает песенку, где святая Агата рифмуется со словом "пекката" - греховодница. На берегу она подтягивает лодку, отпирает замок, швыряет его в кормовую часть и садится на весла. Она гребет хорошо, но иногда делает вид, что у нее срываются весла, брызгает морской водою в лицо своему пассажиру и падает на дно лодки. Бейль пытается помочь ей. Лодка черпает бортом. Девушка вырывается и, вскакивая с легкостью кошки, садится на весла, не подпуская к себе. Через час лодка пристает к ступенькам. Редемпторий на Большом канале, в том месте, где восемнадцать лодок с цветными фонарями окружают певицу в огромной черной шали, с тамбурином и кастаньетами. Сегодня суббота, и на Большом канале, при выходе в лагуну, всю ночь поют серенады.
Только под утро Бейль возвращается к покинутому другу, с которым живет в Венеции, и нечаянно будит его, роняя туфлю на пол. Буратти спросонья спрашивает его, откуда он приехал, и Бейль, хохоча, рассказывает ему историю с Карпани. Буратти окончательно просыпается, достает бутылку красного вина, несколько сухих галет, и начинается то, что они никак не могут определить, - поздний ужин или слишком ранний завтрак. Буратти убеждает Бейля не ездить во Францию. Бейль терпеливо ожидает конца тирады против монархов, с притворным равнодушием смотря на друга. Так как Бейль молчит, то Буратти еще больше разгорается священным негодованием революционера и поэта, пока, наконец, Бейль спокойно не заявляет:
- С какой стати мне, миланскому гражданину, идти под шутовские знамена императора? Я слишком хорошо понял после русского похода, что представляет собою Наполеон, и слишком много знаю о том, что такое теперешняя Франция. В ней исчезла всякая энергия. Французы - это не люди, а куклы. Я - миланец. Уверяю вас, что нынешняя комедия кончится новой Эльбой. Наполеон - замечательный хозяин, великолепный полководец - утратил все свои способности, став императором. Когда-то на его имени сошлись интересы тех, кто выковывал новую Францию. Но Наполеон стал в стороне от этого пересечения интересов, и Франция почувствовала в нем врага. Если сейчас он имеет какую-то тень успеха, то это быстро ускользающая тень. Высадка Бонапарта в Каннах и появление его в Париже говорят вовсе не о том, что он нужен Франции, а лишь о том, что болван и бык, тупоголовая скотина - людовик Бурбонский - успел уже многих обидеть. Нынешняя Франция, вопреки Бурбонам, удержала Кодекс Наполеона. Это для нее важнее его собственной персоны. Бонапарт не удержится. Он возродил мишурный блеск монархии, он отравил своих офицеров ядом зависти, испортил их погоней за титулами, позабыв, что мстительная аристократия видит в нем самом дерзкого выскочку. Буржуа охотно выдают дочерей за титулованных женихов, но никто не льстится на недавних дворян, испеченных сыном корсиканского клерка. Если будет новая схватка сословий, то Бонапарт останется в стороне. Поколение сильных характеров и воли - исчезло бесследно.
Некому делать заново героическую историю Франции. Настали будни.
"Этот Карпани - осел, на спине которого я, кажется, въезжаю в литературу, - думал Бейль, разворачивая свежую газету и читая отчаянные вопли обворованного человека. - Но он упирается, этот осел, - следовательно, необходимо постараться обеспечить господину Бомбэ новую рекламу".
И на смену автору, старому почитателю Гайдна, господину Бомбэ, появляется "Бомбэ-Младший", который выступает в качестве благородного свидетеля, изобличающего Карпани в недобросовестном передергиваний, в явной лжи, в целом ряде грубых ошибок и нелепостей, допущенных как в биографии Гайдна, так и в письме господина Карпани. Оберегая своего старшего родственника, Бомбэ-Младший с достоинством защищает права гения и таланта от покушений бездарности и в качестве сравнения приводит жалкие потуги тусклого ума Карпани и блестящие характеристики и каскады замечательных мыслей, вышедшие из-под пера бесконечно талантливого господина Бомбэ-Старшего. Разве можно сравнивать такие вещи? Разве может быть спор о том, на чьей стороне правда? И разве мог сам господин Бомбэ позволить себе те похвалы, которые ему расточает господин Бомбэ-Младший? Печатая это письмо, редакция газеты сочла своим долгом заявить, что "претензии господина Карпани совершенно неосновательны". Из итальянских газет полемика попадает в Вену. Почитатели покойного Гайдна запрашивают Карпани о том, на каком основании он возымел дерзость обрушиться на самую лучшую книгу, которая написана о покойном музыканте? Карпани в ужасе мечется по редакциям, начинает сомневаться в собственном существовании, чувствует себя стоящим на пороге безумия и бросает на почту кипу писем, развозимых северными и южными мальпостами в газеты разных столиц. Редакции вежливо отказались их печатать. Бомбэ торжествовал. Но торжество свое переживал одиноко, ни с кем не делясь, так как для всех окружающих господин Бомбэ был просто господином Бейлем, отставным военным чиновником, проживающим в Милане на скудную пенсию, высылаемую гренобльским интендантством.
Его обычное времяпрепровождение - это утром, проснувшись, уйти из Каза-Ачерби пить кофе на Соборной площади, потом провести час или два в галерее Брера перед лучшими полотнами итальянских живописцев, потом позавтракать где-нибудь с друзьями в маленькой миланской траттории, потом ходить по тропинкам Нового парка, около устроенной французами ротонды под названием Амфитеатре дель-Арена и делать отметки карандашом на полях "Истории живописи в Италии", написанной профессором Ланци. К вечеру, когда воздух начинает густеть и пыль золотится под лучами заходящего солнца, он любит входить на кровлю Миланского собора и там, среди целого леса мраморных шпилей, башенок, мраморных кружев, лесенок, переходов, остановиться и смотреть на бесконечные зеленые равнины Ломбардии, любоваться морями виноградников и серебристо-серыми рощами оливковых деревьев. После этого яркого впечатления каким контрастом кажутся полная темнота и безжизненность, царящие всегда внутри собора! Недостроенный мраморный гигант, занимающий площадь целого города, способный вместить целую армию, но темный, пустынный и давящий своим внутренним сумраком...
Потом - третье впечатление дня: шумная улица, щелканье бичей, живая толпа, сливаясь с которой, господин Бейль отправляется к театру Ла Скала. Каждый вечер, по итальянскому обычаю, в театральной ложе встречаются друзья. К ним присоединяются случайные гости, попутчики жизненной дороги, приходящие в театр, чтобы провести сладкие часы под музыку Чимарозы и Моцарта. Бейль направляется в ложу монсиньора Людовико Брэма. Этот бывший духовник итальянского вице-короля Евгения Савойского отличался изысканными манерами, гостеприимством и страстной любовью к иностранцам. Бейль очень любил этого человека и любил тот кружок, который у него собирался. Полное отсутствие ненавистных Бейлю свойств. Нет ни тщеславия, ни аффектации, ни лицемерия, так испортивших французов. Что может быть гнуснее французских брошюр, издаваемых сейчас не только в Париже, но, главным образом, Плюшаром в Петербурге! Все эти латинские и французские гимны Бурбонам, все эти сатирические выпады вроде заупокойной службы над гробом еще живого Бонапарта, - это все исполнено именно тех самых свойств, которые делают ненавистным французский характер. В Италии бедность не считается преступлением. Бедняк Марончелли, Монти, Фосколо, поэт Сильвио Пеллико да, наконец, и сам Анри Бейль вовсе не являются ни богачами, ни титулованными лицами, и тем не менее в ложе монсиньора Людовико эти гости были приняты, как и десять-двенадцать других посетителей, имеющих и титулы, и богатства, как граф Порро, как граф Федериго Конфалоньери.
Прекрасный театр Ла Скала, имевший лучший бенуар во всей Италии, отличался одной особеностью: к ложам, выходившим в зрительный зал, примыкали три-четыре комнаты, в которых собиралось общество, как в гостиных. Туда подавали вина, легкий ужин, фрукты и оранжады, там просматривали газеты, беседовали, а нажав на большую ручку резной двери, выходили в зрительный зал слушать лучшую музыку в мире.[ Как весь театр, так и ложи были построены и отделаны на средства миланских богачей. Ложи были именными, принадлежали семьям. Остатки этих наследственных абонементов наблюдаются в миланском театре по традиции и теперь (Примеч автора.)] Друзья монсиньора Людовико сходились в его ложе, как в безопасном месте, после того как Цизальпинская республика Бонапарта погибла и Милан из ее столицы снова превратился в город, угнетаемый австрийскими властями. Лицемерие католической монархии было перчаткой на железной лапе Меттерниха.
Но в ложу монсиньора Брэма австрийские жандармы не имели доступа. Поэтому, замышляя освобождение Италии от австрийского ига и возвращение республик, итальянские конспираторы могли довольно свободно перекинуться здесь словом. Сойдя на последней перед Миланом остановке и пешком переступив городскую черту, являлись прямо в ложу монсиньора Людовико люди, которые не могли въехать в Милан открыто. Ночью они возвращались таким же способом или ночевали на Каза-Ачерби, у "миланского гражданина Бейля". Этот синьор Арриго Бейль отличался дьявольской дерзостью. Как старый бонапартовский офицер, он преспокойно водил за нос австрийскую полицию и принимал всех, кого посылал к нему Конфалоньери. Из чащи леса в Сабинских горах, из гор Апулии и Калабрии, где жили в лачугах итальянские угольщики, днем выжигавшие уголь, а ночью принимавшие беглецов, изгнанников, повстанцев, приходили на север эти рыцари тогдашней итальянской свободы, прозванные угольщиками-карбонариями. Арриго Бейль, как называли итальянцы Анри Бейля, беспечно проводил время в миланском театре, слушая музыку, беседуя с друзьями, а ночью, словно живя другой жизнью, принимал у себя конспираторов.
Чего хотели эти люди? Они делились на разные группировки. Каждая группа преследовала свои цели и каждая называла эти цели "благом Италии". Пока был силен общий гнет Австрии, раздробленная Италия объединяла всех своих сынов стремлением к "итальянской свободе", к полной независимости страны; французская революция казалась началом спасения. Уход последнего австрийского полка из Милана вызвал полное ликование. Люди, привыкшие к томительной скуке, к раболепству, к почтительности, вдруг почувствовали потребность смеяться и бурно веселиться. Все, что было в моде за год перед тем, признавалось теперь приторным и внушало чувство отвращения. В моду вошло рисковать собою, ставить на карту жизнь, шлифовать кровь опасностью. Люди, пробудившиеся от долгой спячки, почувствовали тот избыток сил, который дает влечение к большой игре. Генерал Бонапарт нес с собой республиканские знамена, перед ним бежали и расступались попы и жандармы австрийского монарха, - значит, нужно было идти за Бонапартом. Но вот политический горизонт заволакивается тучами. В 1804 году генерал Бонапарт становится императором французов; республика кончается, а многочисленная безработная родня Бонапарта садится на спешно освобождаемые для нее престолы. Мюрат делается по воле свояка неаполитанским королем. Италия дает огромные количества солдат. Тридцать тысяч итальянцев гибнут только в одном русском походе. Огромные деньги Наполеон выкачивает из итальянских городов и деревень. Почетная охрана французского императора превращается в тягчайшее иго. После русского похода начинаются новые наборы, несмотря на то, что за два года население Апеннинского полуострова принесло в жертву наполеоновскому честолюбию шестьдесят тысяч молодых, самых здоровых и сильных итальянцев. Сомнения превратились в уверенность, наполеоновский авторитет заколебался и окончательно пал. И вот на фоне русской неудачи Бонапарта короли итальянских владений, Евгений Богарне и Иоахим Мюрат, стараются создать свой собственный успех. Так завязался узел итальянской трагедии. Французские газеты не стеснялись печатать обвинения по адресу Мюрата за внезапный отъезд из России, итальянцы, и в особенности Неаполь, оплакивали гибель своей молодежи, и только австрийские генералы потирали руки, зная, что наступит час, когда ставленник Наполеона, как спелый плод, свалится в австрийскую корзинку. В Милане возникли боевые партии. Говорили, что "Мюрат устал быть приказчиком Наполеона". Но, будучи политическим нулем, он держался только властью своего хозяина. Без Бонапарта его значение исчезало. Либералы и городская буржуазия уговаривали его поднять войну против Франции, пользуясь личным озлоблением Мюрата против Наполеона после Березины и Вильны. Они втянули его в работу итальянских масонов особого склада - масонов, действовавших против тех политических стремлений, в которых выражались массовые настроения. В это время Мюрат был вызван к Наполеону в Германию. Там как будто произошло примирение: Мюрат командовал императорской конницей. В Германии Мюрат снова получил директиву, лестную для неаполитанского короля, но, по мнению Бонапарта, обеспечивавшую провал Мюрата в Италии. Наполеон хорошо знал крестьянские и пастушеские настроения итальянского Юга. Примирившись для вида с Мюратом, он дал ему в помощь генерала Мангеса. И, вернувшись с ним, с этим своим злым гением, в Италию, Мюрат начал осуществлять полученный от Бонапарта приказ. Мангес отправляется на юг, в те места, где отец будущего великого писателя, генерал Гюго, перекочевывая из деревни в деревню с четырехлетним сыном на седле, то преследовал, то сам убегал от знаменитого итальянского бандита Фра-Дьяволо. В эти дни Фра-Дьяволо был уже пойман, отряды дорожных разбойников перебиты. Генерал Мангес не за ними, конечно, выехал в леса и горы Апулии и Калабрии. Переодеваясь и странствуя, он подпаивал крестьян и пастухов, горожан и солдат, узнавая настроения Италии в самой горячей, в самой энергичной ее части, и с помощью иезуитов, переодетых крестьянами и присланных ему из Вены, он узнавал также фамилии вождей и организаторов карбонаризма. Он увидел, что здесь существует огромная организация, стремящаяся осуществить самоопределение Италии не только без помощи Мюрата и ненавидя Бонапарта, но горящая стремлением - свергнуть и того и другого во имя безвестной, бесформенной, но пламенно желаемой свободы. Список вожаков карбонариев все рос и рос. Он достиг трех тысяч имен. Мангес знал, в каких лощинах, в каких угольных лачугах, на каких пастбищах в шалашах пастухов собираются эти люди. Но ему нужно было узнать имя вождя. И вот - оно ему было сказано. Только после этого Мюрат приказал действовать. За обедом у сельского священника этот калабрийский карбонарий, Канобьянко Великий, был опознан и схвачен генералом Мангесом и тут же, в той же комнате, расстрелян. С этого часа карбонариев начали преследовать, вырезая мечом и выжигая огнем, силой оружия принуждая деревни выдавать их. Мангес исчез. Остался Север.
В Северной Италии, главным образом в Милане, работали и агитировали сторонники Мюрата во главе с Приной. Наибольшую активность проявляли итальянцы-патриоты, связанные с Югом, составлявшие партию главнейшего карбонария Конфалоньери, и австрийская партия во главе с Гамбараной. Во время этой борьбы Конфалоньери разогнал французский сенат в Милане, толпа убила мистера Прину, главного собирателя денег для Франции с итальянского населения. Конфалоньери собрал в Милан громадное количество вооруженных крестьян и намеревался провозгласить независимость Северной Италии, но был сломлен вследствие растерянности городского населения. В период ликвидации власти французов он не смог создать большого движения. 26 мая 1814 года Милан был занят австрийскими войсками, а 12 июня на улицах Милана висела огромная афиша, возвещавшая о том, что, в силу парижского договора союзных монархов, судьба Итальянского королевства считается решенной и все провинции Италии к северу от реки По безвозвратно провозглашаются составной частью Австрийской империи.
Неаполитанское королевство держалось еще некоторое время. Когда Наполеон, сосланный на Эльбу, бежал и высадился во Франции 1 марта 1815 года, он прислал Мюрату свое прощение за предательство и просьбу о помощи.
Через две недели Мюрат выступил из Неаполя во главе тридцатипятитысячной армии. Занял Рим, Тосканскую область и снова начал манить итальянцев прокламациями о независимости. На этот раз ему помешали англичане. Английские и австрийские генералы принудили его 9 мая вернуться побежденным, а 20-го числа того же месяца покинуть Италию и уйти в изгнание. Старый знакомец Европы, друг австрияков, "законный" католический король Фердинанд IV Бурбонский благополучно вернулся в Неаполь и сел на престол.
18 июня 1815 года, после ста дней своего вторичного управления империей, Наполеон Бонапарт был разбит под Ватерлоо и вскоре сослан на остров святой Елены. Мюрат добровольно уехал на старую родину, на Корсику. Там однажды Мюрат получил таинственный пакет, извещавший его о необходимости приезда в Италию, о том, что трон Фердинанда закачался и народ с ликованием примет его в Неаполе. Это письмо было написано старой лисой, содержавшейся представителями бурбонского дома, - кардиналом Медичи. Мюрат поверил и попался в ловушку. Он был схвачен на берегу 13 октября 1815 года. Через два часа, только для соблюдения формы, собрался суд. Австрийские и английские распоряжения были таковы, что судили недолго. Мюрату объявили приговор, и он как старый солдат потребовал взвод неаполитанских стрелдов. Когда взвод выстроился, он дал команду: "Целься!" - и собственной рукой дал солдатам распоряжение о своем расстреле. Так кончилось французское владычество в Италии. Началась работа его императорского величества благочестивейшего короля австро-венгерской монархии, фактически - лисья власть Меттерниха и Священного союза.
Карбонарии, как тайный союз, охвативший после этого всю Италию, прежде всего стремились к освобождению массы людей, говорящих на одном и том же языке, от ига всяких иноземных монархов, раздиравших этот один народ на множество мелких княжеств. Государства, герцогства, монархии были отданы мелким людям, в большинстве случаев родственникам Бурбонов, вернувшихся к власти во Франции после революции, или родственникам северных королей, имевших значительное число "безработных" принцев среди своих братьев и сыновей. Это стремление к "освобождению Италии от варваров" объединяло все карбонарские ячейки, называвшиеся "вентами", "вендитами" или "ложами" по типу масонских организаций. В эти самые общие, низшие ячейки карбонарских объединений входили представители всех классов итальянского общества. Старинные секретные организации угольщиков, чернорабочих, пастухов и тех посредников, которые пополняли кассу карбонарской венты экспроприациями богачей на больших дорогах и в городах, перемешивались с новыми организациями, в которые входили мелкие землевладельцы, торговцы, адвокаты, юристы, врачи и даже представители небогатой, но древней итальянской знати. В этих кругах, в отличие от огромной массы карбонариев, наблюдалось стремление оформить политическую программу Италии как программу парламентской монархии. И только большая волна свободного люда, горных обитателей и наездников с больших дорог, почувствовавших под влиянием французских революционных идей необходимость обратить оружие против всех королей вообще, против всякой знати и всех богачей, влила в карбонаризм новые стремления. Эта самая тайная, самая глубокая струя карбонаризма создала верховную, секретную, руководящую венту. Статуты карбонарских вент требовали осторожного личного отбора вступавших. Эти статуты указывали на свойства, признаки и качества людского материала, которые никогда не позволяли человеку, вступившему в общество, переходить на следующие ступени карбонаризма, и наоборот - признаки, отвечавшие требованиям высоких степеней конспирации. Катакомбы на Аппиевой дороге под Римом, апеннинские каменоломни, горные леса и ущелья все чаще и чаще становились местом карбонарских встреч. Условные имена, память вместо записи и неизбежная смерть за предательство характеризовали обычаи и порядки карбонариев. Их целью было организовать и привлечь огромную массу угнетенного и недовольного итальянского населения, чтобы всеобщим вооруженным восстанием добиться республиканского строя в Италии. Особенное значение придавали они работе в войсках. Не только в полку, но в каждой роте и в каждом эскадроне они стремились иметь если не карбонариев, то доверенных лиц.
Однажды вечером в ложу монсиньора Брэма вошел молодой человек, черноволосый, с огромными глазами, с гордой осанкой, и, слегка прихрамывая, стал продвигаться к краю ложи.
&