пальто с камчатским бобром. Бесстрастное, гладко выбритое
чиновничье лицо Ворошилова и в эту минуту было невозмутимо, но его
серо-голубые глаза не без участия следили за конвоируемым майором. По
крайней мере так показалось Форову, и он вдруг почувствовал к этому человеку
доверие и закричал ему:
- Милостивый государь! скажите кому-нибудь, пожалуйста, что там на
рубеже за парком валяется в канаве мертвая сестра господина Висленева,
Лариса Платоновна Подозерова: она зарезалась.
Глава двадцать четвертая.
На ворах загораются шапки
Дом и усадьба Бодростиных представляли нечто ужасное. В большом зале,
где происходил вчерашний пир, по-прежнему лежал на столе труп Бодростина, а
в боковой маленькой зале нижнего этажа пристройки, где жила последнее время
Лара, было сложено на диване ее бездыханное, покрытое белою простыней,
тело.
Люди, которые принесли ее, не решались положить ее на стол, считая
такую честь неудобною для самоубийцы.
В каменном амбаре без потолка были посажены связанные крестьяне,
арестованные для порядку, хотя начальство и уверилось, наконец, что бунта
нет и усмирять оказалось нечего.
В отдельных трех комнатах конторы помещалась арестованная аристократия:
посягатель на убийство Горданова - Жозеф Висленев, сильно подозреваемый в
подстрекательстве крестьян к бунту - священник Евангел, и очевидный
бунтовщик, силой захваченный, майор Форов. В каменном же амбаре без потолка
сидели человек двадцать арестованных крестьян.
Войско оцепляло усадьбу и держало караулы; свободные солдатики
хозяйничали в крестьянских избах, исполненных всякой тоски и унылости.
Начальство, состоящее из разных наехавших сюда гражданских и военных лиц,
собралось на мужской половине второго этажа. Здесь был и Ворошилов, и его
землемер Андрей Парфеныч, и старый генерал Синтянин, приехавший сюда узнать
о жене. Эти три последние лица сами предложили себя в понятые к предстоящему
осмотру тела.
Все эти господа и вместе с ними Горданов пили чай и приступали к
приготовленному для них легкому завтраку, после которого надлежало быть
вскрытию тела. Павел Николаевич сам не ел. Несмотря на то, что и он, как и
прочие, не спал ночь и сделал утром много движения, у него не было аппетита
и к тому же он чувствовал неприятный озноб, к крайнему его неудовольствию
навевавший на него чрезвычайно неуместную леность. Он не знал, чему бы
приписать эту странность, и, похаживая вокруг стола, за которым закусывали,
едва одолевал свою лень, чтобы восстановить в сознании настоящее значение
событий; но едва лишь он одолевал это, как его тотчас отягощало недоумение:
почему все следующее за убийством Бодростина не только совсем не отвечает
его плану, но даже резко ему противоречит? Что это за леность мышц и тяжесть
ума, которые точно вступили в союз с его врагом Ропшиным и удаляют его ото
всего, к чему бы он должен был находиться вблизи и не выпускать из рук всех
нитей дела, которые носились где-то в воздухе и могли быть каждую минуту
схвачены рукой, самою неблагорасположенною к Горданову. Павел Николаевич,
возвратясь из города, еще не видал Глафиры, а теперь даже не знал, как этого
и достичь; он еще был управитель имения и уполномоченный и имел все
основания видеть вдову и говорить с нею, но он чувствовал, что Ропшин его
отрезал, что он просто-напросто не пустит, и, конечно, он поступает так с
согласия самой Глафиры, потому что иначе она сама давно бы за ним прислала.
Теперь бы самое время повидаться с нею, пока власти подкрепляются и идут
приготовления, при которых Горданов нимало не нужен. Он оглянулся и, увидав
в углу комнаты Ропшина, который тихо разговаривал с глотавшим тартинки
лекарем, подумал: "Вот и еще побуждение дорожить этою минутой, потому что
этот чухонец теперь занят тут и не заметит моего отсутствия".
Горданов встал и вышел, как будто не обращая ни на кого внимания, хотя
на самом деле он обозрел всех, мимо кого проходил, не исключая даже
фельдшера и молодого священника, стоявших в передней над разложенными на
окне анатомическими инструментами. Опустясь по лестнице вниз, он, проходя
мимо залы, где лежал труп Бодростина, заметил, что двери этой залы заперты,
припечатаны двумя печатями и у них стоит караул. Горданов спросил, кто этим
распорядился? и получил ответ, что все это сделал Ропшин.
- Чья же это другая печать?
- А это приезжего барина, - отвечал слуга.
- Приезжего барина? Что это за вздор: какого приезжего барина?
- А господина Ворошилова; они вместе с Генрихом Ивановичем вокруг - в
эти, и те двери из гостиной ночью запечатали.
- И из гостиной тоже?
- Да-с, и из гостиной, и там караул стоит.
Горданов, не доверяя, подошел поближе к дверям, чтобы рассмотреть
печати, и, удостоверясь, что другая печать есть оттиск аквамаринового
брелока, который носит Ворошилов, хотел еще что-то спросить у лакея, но,
обернувшись, увидал за собою не лакея, а Ропшина, который, очевидно, следил
за ним и без церемонии строго спросил его: что ему здесь угодно?
- Я смотрю печати.
- Зачем?
- Как зачем; я управитель всех имений покойного и...
- И ваши уполномочия кончились с его смертью.
- А ваши начались, что ли?
- Да, мои начались.
И Ропшин пренагло взглянул на Горданова, но тот сделал вид, что не
замечает этого и что он вообще равнодушен ко всему происходящему и
спрашивает более из одного любопытства.
- Начались, - повторил он с улыбкой, - а что же такое при вас господин
Ворошилов, дуумвират, что ли, вы с ним составляете?
- Нет, мы с ним дуумвирата не составляем.
- Зачем же здесь его печать?
- Просто печать постороннего человека, который случился и которого я
пригласил, чтобы не быть одному.
- Просто?
- Да, просто.
Горданов повернулся и пошел по коридору, выводящему ко входу в верхнюю
половину Глафиры. Он шел нарочно тихо, ожидая, что Ропшин его нагонит и
остановит, но достойный противник его стоял не шевелясь и только смотрел ему
вслед.
Горданов как бы чувствовал на себе этот взгляд и, дойдя до поворота,
пошел скорее и наконец на лестницу взбежал бегом, но здесь на террасе его
остановила горничная Глафиры и тихо сказала:
- Нельзя, Павел Николаич, - барыня никого принимать не желает.
- Что?
- Никого не велено пускать.
- Какой вздор; мне нужно.
- Не велено-с; не могу, не велено!
- И меня не велено?
- Никого, никого, и вас тоже.
Горданов взглянул пристально на девушку и сказал;
- Я вас прошу, подите скажите Глафире Васильевне, что я пришел по делу,
что мне необходимо ее видеть.
Девушка была в затруднении и молчала.
- Слышите, что я вам говорю: мне необходимо видеть Глафиру Васильевну,
и она будет недовольна, что вы ей этого не скажете.
Девушка продолжала стоять, держась рукой за ручку замка.
- Что же вы, не слышите, что ли?
Девушка замялась, а внизу на лестнице слегка треснула ступенька. "Это
непременно Ропшин: он или подслушивает, или идет сюда не пускать меня
силой", - сообразил Горданов и, крепко сжав руку горничной, прошептал:
- Если вы сейчас не пойдете, то я сброшу вас к черту и войду насильно.
С этим он дернул девушку за руку так, что дверь, замка которой та не
покидала, полуотворилась и на пороге показалась Глафира. Она быстро, но тихо
захлопнула за собою дверь и перебежала в комнату своей горничной,
- Что? что такое? - спросила она, снова затворяясь здесь с не
отстававшим от нее Гордановым.
- Что ты в таком расстройстве? - заговорил Горданов, стараясь казаться
невозмутимо спокойным.
- Интересный вопрос: мало еще причин мне быть в расстройстве?
Пожалуйста, скорее: что вам от меня нужно? Говорите вдруг, сразу все... нам
теперь нельзя быть вместе. C est la derniere fois que je n'у hasarderai {Это
последний раз, когда я на это решусь (фр.).}, и если вы будете
расспрашивать, я уйду.
- Почему здесь начинает распоряжаться Ропшин?
- Я не знаю, я ничего не вижу, я ничего не знаю, а надо же кому-нибудь
распоряжаться.
- А я?
- Вы?.. вы сумасшедший, Поль! Как я могу поручить теперь что-нибудь
вам, когда на нас с вами смотрят тысячи глаз... Зачем вы теперь пришли
сюда, когда вы знаете, что меня все подозревают в связи с вами и в желании
выйти за вас замуж? Это глупо, это отвратительно.
- Это в вас говорит Ропшин.
- Что тут Ропшин, что тут кто бы то ни было... пусть все делают, что
хотят: нужно жертвовать всем!
- Всем?
- Всем, всем: дело идет о нашем спасении.
- Спасении?.. от кого? от чего? Vous craignez ju il n'y a rien a
craindre! {Вы боитесь того, чего не следует бояться! (фр.).} Но неспокойная
вдова в ответ на это сделала нетерпеливое движение и сказала:
- Нет, нет, вам все сказано; и я ухожу.
И с этим она исчезла за дверями своей половины, у порога которых опять
сидела в кресле за столиком ее горничная, не обращавшая, по-видимому,
никакого внимания на Горданова, который, прежде чем уйти, долго еще стоял в
ее комнате пред растворенною дверью и думал:
"Что же это такое? Она бежит меня... в такие минуты... Не продала ли
она меня?.. Это возможно... Да, я недаром чувствовал, что она меня надует!"
По телу Горданова опять пробежал холод, и что-то острое, вроде
комариного жала, болезненно шевельнулось в незначительной ранке на кисти
левой руки.
Он не мог разобрать, болен ли он от расстройства, или же расстроен от
болезни, да притом уже и некогда было соображать: у запечатанных дверей залы
собирались люди; ближе всех к коридору, из которого выходил Горданов, стояли
фельдшер, с уложенными анатомическими инструментами, большим подносом в
руках, и молодой священник, который осторожно дотрагивался то до того, то до
другого инструмента и, приподнимая каждый из них, вопрошал фельдшера:
- Это бистурий?
На что фельдшер ему отвечал:
- Нет, не бистурий.
Горданов все это слышал и боялся выступить из коридора: для него
начался страх опасности.
Подошли новые: сам лекарь, немецкого происхождения, поспевая за толстым
чиновником, с достоинством толковал что-то об аптеке.
"Нет; говорят о пустяках, и обо мне нет и помину", - подумал Горданов и
решил выступить и вмешаться в собиравшуюся у дверей залы толпу одновременно
с Сидом Тимофеевичем, который появился с другой стороны и суетился с
каким-то конвертом.
- Что ты это несешь? - спросили Сида.
- А документы-с, господа, расписки на него представляю. Как же: не раз
за него в полку свои хоть малые деньги платил... Теперь ему это в головы
положу.
- Чудак, - разъясняли другие, - лет пятьдесят бережет чью-то расписку,
что за покойника где-то рубль долгу заплатил. Может, триста раз ему этот
рубль возвращен, но он все свое: что мне дано, то я, говорит, за
принадлежащее мне приемлю как раб, а долгу принять не могу. Так всю жизнь
над ним и смеялись.
- Ага! вы смеялись... на то вы наемники, чтобы смеяться, я не смеюсь, я
раб, и его верно пережил и я ему эти его расписки в гроб положу!
И Сид жестоко раскуражился своими привилегиями рабства, но его уже
никто не слушал, потому что в это время двери залы были открыты и оттуда
тянуло неприятным холодом, и казалось, что есть уже тяжелый трупный запах.
Горданов тщательно наблюдал, как на него смотрят, но на него никто не
смотрел, потому что все глаза были устремлены на входящих под караулом в
залу мужиков и Висленева, которые требовались сюда для произведения на них
впечатления.
Это дало Горданову секунду оправиться, и он счел нужным напомнить всем,
что Висленев сумасшедший, и хотя официально таковым не признан, но тем не
менее это известно всем.
Жандармский штаб-офицер подтвердил, что это так.
- Да так ли-с? - вопрошал Синтянин.
- Да уж будьте уверены, мы эти вещи лучше знаем, - отвечал молодой
штаб-офицер.
С этим двери снова заперлись, и фельдшер, держа в руке скальпель, ждал
приказания приступить ко вскрытию.
Одинокие книги в разных переплетах
Осмотр тела убитого Бодростина давал повод к весьма странным
заключениям: на трупе не было никаких синяков и других знаков насилия, но
голова вся была расколона. Стало быть, само собою следовал вывод, что
причиной смерти был тяжелый удар по голове, но, кроме его, на левом боку
трупа была узкая и глубокая трехгранная рана, проникавшая прямо в сердце.
Эта рана была столь же безусловно смертельною, как и оглушительный тяжелый
удар, раздробивший череп, и одного из этих поранений было достаточно, чтобы
покончить с человеком, а другое уже представлялось напрасным излишеством.
Надлежало дать заключение: который из этих ударов был первым по порядку и
который, будучи вторым, уже нанесен был не человеку, но трупу? Если же они
оба последовали одновременно, то чем, каким страшным орудием была нанесена
эта глубокая и меткая трехгранная рана? Кто-то напомнил о свайке, с которою
утром вчерашнего дня видели дурачка, но свайка имела стержень круглый:
думали, что рана нанесена большим гвоздем, но большой гвоздь имеет
четырехсторонний стержень и он нанес бы рану разорванную и неправильную, меж
тем как эта ранка была точно выкроена правильным трехугольничком.
Когда эту рану осмотрели и исследовали медик, чиновники и понятые, ее
показали скованным мужикам и Висленеву. Первые посмотрели на нее с
равнодушием, а последний прошептал:
- Я... я этим не бил.
- Чем же вы его били, ваш удар, может быть, этот - по голове?
- Нет, нет, - отвечал, отстраняясь от трупа, Висленев. - Я, господа,
все расскажу: я участвовал в преступлении, но я человек честный, и вы это
увидите... Я ничего не скрою, я не отступаюсь, что я хотел его убить, но по
побуждениям особого свойства, потому что я хотел жениться на его жене... на
Глафире Васильевне... Она мне нравилась... к тому же я имел еще и иные
побуждения: я... и хотел дать направление его состоянию, чтоб употребить его
на благие цели... потому что, я не скрываюсь, я недоволен настоящими
порядками... Я говорю об этом во всеуслышание и не боюсь этого. Теперь
многие стали хитрить, но, по-моему, это надо честно исповедовать... Нас
много... таких как я... и мы все убеждены в неправде существующего порядка и
не позволим... Если закон будет стоять за право наследства, то ничего не
остается как убивать, и мы будем убивать. То есть не наследников, а тех,
которые оставляют, потому что их меньше и их легче искоренить.
В среде людей, окружавших труп и слушавших этот висленевский бред,
пронесся шепот, что "он сумасшедший", но кто-то заметил, что это не мешает
выслушать его рассказ, и как рассказ этот всем казался очень любопытным, то
Жозефа вывели в смежную комнату, и пока медик, оставаясь в зале, зашивал
труп Бодростина, чиновники слушали Жозефовы признания о том, как было дело.
Висленев в одно и то же время и усердно раскрывал историю, и
немилосердно ее путал. Просидев в уединении эту тяжелую ночь, он надумался
облагородить свое поведение, притянув к нему социалистские теории: он, как
мы видели, не только не отрицал того, что хотел смерти Бодростина, но даже
со всею откровенностию объяснял, что он очень рад, что его убили!
- Еще бы! - говорил он, - Бодростин сам по себе был человек, может
быть, и не злой, я этого не отрицаю; он даже делал и мне, и другим кое-какие
одолжения, но мы на это не смотрим, тут нельзя руководиться личными
чувствами. Он был заеден средой: то дворянин, то этакий поганый реалистик с
презрением к народным стремлениям... Я не мог переносить этого его
отвратительного отношения к народным интересам... До того дошел, что мужикам
живого огня не позволял добыть и... и... и издевался над их просьбами! Это
самый этакий гадостный, мелкий реалистик... а я, конечно, стоял на стороне
народа... Я пожертвовал всем... я человек искренний... я даже пожертвовал
моею сестрой, когда это было нужно... Чего же мне было на нем
останавливаться? И потому, когда народ был им недоволен, я сказал мужикам:
"ну, убейте его", они его и убили, как они скоро перебьют и всех, кто
старается отстаивать современные порядки.
Воссев на своего политического коня, Висленев не мог его ни сдержать,
ни направить, куда ему хотелось: истории самого убийства он не разъяснял, а
говорил только, что Бодростина надо было убить, но что он сам его не бил, а
только вырвал у него сигару с огнем, за что его и убил "народ", к интересам
которого покойник не имел-де должного уважения. Крик же свой в комнатах, что
"это я сделал", он относил к тому, что он обличил Бодростина и подвел его
под народный гнев, в чем-де и может удостоверить Горданов, с которым они
ехали вместе и при котором он предупреждал Бодростина, что нехорошо курить
сигару, когда мужики требовали, чтоб огня нигде не было, но Бодростин этим
легкомысленно пренебрег. А что касается его выстрела в Горданова, то он
стрелял потому, что Горданов, известный мерзавец и в жизни, и в теории,
делал ему разные страшные подлости: клеветал на него, соблазнил его сестру,
выставлял его не раз дураком и глупцом и наконец даже давал ему подлый совет
идти к скопцам, а сам хотел жениться на Бодростиной, с которой он, вероятно,
все время состоял в интимных отношениях, между тем как она давно дала
Висленеву обещание, что, овдовев, пойдет замуж не за Горданова, а за него, и
он этим дорожил, потому что хотел ее освободить от среды и имел в виду,
получив вместе с нею состояние, построить школы и завести хорошие библиотеки
и вообще завести много доброго, чего не делал Бодростин.
На указанное же Висленеву препятствие для его женитьбы в том, что у
него в Петербурге есть живая жена, он отвечал, что "это ничего не значит: у
нас нельзя развестись, а на двух жениться можно-с; я знаю, этому даже
примеры есть".
Таким образом, общего вывода из его показаний нельзя было сделать
никакого, кроме того, что он действительно помешан, и все, что он говорит, в
самом деле "ничего не значит".
Его отвели и опять посадили в контору, а показание его, получив
огласку, сделалось предметом шуток и предположений, все более и более
удалявшихся от истины. Показания же мужиков открывали иное: крестьяне стояли
на том, что они ничего знать не знают и ведать не ведают, как все это
сталося. Добывали-де огонь; кто-то загалдел; все кинулись в одно место;
может, кого невзначай и толкнули, а на барина хотя и были сердиты, но его не
убивали, и слово "пестрого барина", то есть Висленева, об убийстве брали не
иначе как в шутку, так как он-де блаженненький и всегда неведомо что
говорил. А на тело же они напали случайно: начали опахивать на бабах, задние
бабы нахлестали хорошенько передних кнутьями, а те разогнались да ткнулись
на что-то и попадали, а потом глядят, а под сохой тело! Стали рассматривать
и ужахнулися: видят, барин! А убивать его они не убивали и полагают, что
если у него голова изломана, то это не иначе как его невзначай уже мертвого
сохой долбанули. Указание было весьма важное, а последствия его - еще
важнее: острые сошники указанной сохи оказались покрытыми кровью с
прилипшими по местам белыми волосами, признанными за волосы покойного
Бодростина.
Дело выяснилось в том отношении, что причина смерти была трехгранная
рана, а следователю теперь предлежала трудная задача отыскать виновника
этого удара. Меж тем в доме волнение стало уже успокоиваться и водворялся
порядок: вскрытые и описанные тела Бодростина и Ларисы были одеты и покрыты
церковными покровами; к вечеру для них из города ожидались гробы; комната, в
которой лежал труп самоубийцы, была заперта, а в открытой зале над телом
убитого уже отслужили панихиду, и старый заштатный дьякон, в старом же и
также заштатном стихаре, читал псалтырь. Так как мертвец начинал портиться,
то погребение было назначено на другой же день после вскрытия.
Между всеми наличными людьми были распределены разные обязанности по
приготовлению похорон: кто хлопотал в городе, кто распоряжался дома.
Горданов оставался ни при чем. К величайшему своему неудовольствию, он
чувствовал себя нездоровым: у него была лихорадка, выражавшаяся
беспрестанною дрожью, и какое-то необъяснимое, но крайне неприятное
беспокойство вокруг ничтожного укола на ладони. На последнее обстоятельство
он не обращал внимания, но то жар, то озноб лихорадки досаждали ему и мешали
соображать. Что это за дивные распорядки ведет Ропшин: он сам уехал в город,
а старика Синтянина и его приятеля, этого господина Ворошилова, упросил тут
распоряжаться дома, и они за это взялись; генерал ходит козырем и указывает,
что где поставить, что как приготовить для предстоящих похорон покойного;
меж тем как жена его и падчерица одевают и убирают Ларису, для которой
Ропшин обещал исходатайствовать у местного архиерея право на погребение.
Одного Ворошилова как-то не видно, но он зато чувствуется; он сделался душой
смятенных властей, которые не знают, за какую нить им взяться, чтобы
разъяснить трехгранную рану.
И когда Горданов в большом затруднении расхаживал по своей комнате, его
еще более изумило то странное обстоятельство, что пред самыми сумерками
господин Ворошилов, незваный, непрошеный, явился его навестить.
У Павла Николаевича даже уши запламенели, а Ворошилов, с своею
кошачьею мягкостью, начинает его внимательнейше расспрашивать о его
здоровье.
- Больны? - начал он. - Чем? Что с вами такое сделалось? Верно
простудились?
- Очень может быть.
- Это ничего нет легче, особенно в эту пору, а тут еще и покоя нет.
- Какой покой!
- Да, а тут еще этот сумасшедший... как его: Висленев, что ли?
- Да, Висленев.
- Помилуйте скажите, какого вздора он на вас наговорил: будто вы все
знали.
- Это меня нимало не беспокоит, а вот досадно, что я нездоров.
- Ну, однако же... все одно к одному... Ворошилов замолчал и начал
врастяжку нюхать табак из своей золотой табакерки.
Горданову не терпелось, и он с нарочитым спокойствием проговорил:
- Что же одно к одному? Что вы этим хотите сказать? Разве меня в
чем-нибудь подозревают?
- Нет, не подозревают, - отвечал, ощелкивая пальцы, Ворошилов, - а
недоумевают, с чего и с кого начать, да и где начало-то - не видят.
- А ваше какое же мнение: где начало?
- Да, по моему мнению, оно должно крыться еще в московской кончине
племянника Бодростина: это событие престранное. Я о нем разбеседовался с
Висленевым... Разумеется, мое дело сторона, а так от нечего делать
разболтался; он говорит: "я знаю: его Горданов у цыган отравил".
- Экой болван!
- И я говорю. Я не имею чести вас много знать, но...
- А что же далее-с?
- Ну, потом смерть этого княжеского управителя, как его?.. Ну, как бишь
его звали-то?
- Светозар Водопьянов, - был точно такой же идиот, как и Висленев.
- Вот именно! Вы прекрасно сказали, Светозар Водопьянов. Но это эпизод
самый простейший: его убили по ошибке...
- Вы так думаете?
- Ну конечно; а теперь Бодростин лег, уж это поправка.
- Но кому же была нужна эта поправка?
- А вот в этом и весь вопрос. Крайне сомнительно, чтоб это были
мужики...
- Но вы разве не полагаете, что в народе против Бодростина было
действительно враждебное возбуждение?
- О, нет! Я совершенно вашего мнения: в народе возбуждение было, но
кому оно было нужно?
- Кому? вот прекрасный вопрос. Социализм в воздухе носится: им каждый
дурак бредит.
- Пожалуй, что вы и правы, но кто же здесь из социалистов?
- А Висленев.
- Но ведь он сумасшедший.
- Так что же такое?
- Ну, уж где сумасшедшему вести такое дело? Нет, должно быть совсем
иное лицо, которое всем руководило и которому нужна была эта последняя
поправка, и на это есть указание, кому она была нужна.
- Ну, если есть указание, тогда это другое дело; но что же это за
указание?
- Да, совсем ясное указание, при котором не нужно уже много ума, чтобы
добраться до истины. Чиновникам бы я этого не сказал, но вам, так как мы
ведем простой разговор, я скажу.
- Сделайте милость: это очень любопытно.
- Довольно простой маленький фокус, и я его вам фокусом и объясню:
позвольте мне ваши руки?
Горданов нехотя подал Ворошилову свою правую руку.
- Нет, вы обе позвольте.
- На что же это?
- А что? разве у вас болит еще рука?
- Вы отгадали: у меня болит рука.
- То-то вы ее носили на подвязке, ну, да ничего: видите вы эту вещь? -
спросил он, показывая Горданову хорошо знакомый ему складной ножик,
найденный на столе возле бодростинского трупа.
Горданов нервно отдернул руку.
- Что, вы думали, что я вас уколю?
- Какая глупость!
- Ну, разумеется, - отвечал, не обижаясь, Ворошилов, - я вам только
хотел показать, как иногда ничтожною внезапностью можно смутить самого
правого человека.
- А разве ваш фокус-покус должен служить к тому, чтобы смущать правых?
- Нет, Боже сохрани! А вы знаете ли, откуда мог взяться этот нож возле
трупа? Нет: я вижу по вашим глазам, что вы этого не знаете Этот нож был
нужен тому, кому нужно изменить форму трехгранной ранки на трупе. Однако я
злоупотребляю... вы верно слабы... вы бледнеете.
Горданов вскочил и гордо воскликнул:
- Милостивый государь! Что вы меня штудируете, что ли, или испытываете
на мне свою тонкость?
Но Ворошилов ему не ответил ни слова, а, отвернувшись к окну,
проговорил:
- Ага! вот, я вижу. уже и гробы привезли, - и с этим отправился к двери
и, остановившись на минуту на пороге, добавил: - Ах, знаете-с, я было совсем
и позабыл вам рассказать пресмешной случай.
- Извините, пожалуйста, а я не могу более слышать никаких случаев, я
болен.
Горданов позвал слугу, но Ворошилов все-таки не вышел, а продолжал:
- Нет, ведь это о чем я вспомнил, прямо вас касается. Горданов начал
совсем терять терпение и с нервическим подергиванием лица спросил:
- Что, что такое "меня касается"?
- Да их неумелость.
- Черт знает что такое! О чем, о чем вы говорите?
- Я говорю о нынешних чиновниках, которые...
- Которые? - передразнил Горданов, - да вы представьте себе,
пожалуйста, что я не признаю никаких чиновников на свете.
- Ну, извините меня, а их нельзя отрицать, потому что они суть, ибо они
могут отрицать ваше право свободы.
- Право свободы... Усердно вас прошу, скажите ясно, что вы столь
любезно пришли мне сообщить!
- Ах, вы также, пожалуйста, не беспокойтесь, я уже пока все уладил.
- То есть как... что такое вы уладили?
- Ничего, ничего, вы не беспокойтесь, они со мной захотели
посоветоваться и они вас не тронут, из вашей комнаты... и о Глафире
Васильевне я настоял на том же. До свиданья!
Когда Ворошилов отворил дверь и вышел, провожавший его глазами Горданов
совсем потерялся и остановил изумленные глаза на входившем слуге. Дело было
в том, что Горданов увидал насупротив своей двери часового казака.
- Изволите видеть? - спросил его, затворяя двери, взошедший лакей.
- Скорей мне арники на тряпочку и одеться.
Человек подал то и другое, Горданов оделся, но вместо того, чтобы
выйти, вдруг раздумал и переменил план, сел к столу и написал: "Не знаю, кто
нам изменил, но мы выданы, и я арестован. Расчеты на бунт положительно не
удались. Остается держаться одних подозрений на Висленева. Мою записку прошу
возвратить".
Запечатав эту записку, Горданов велел лакею отнести пакет Глафире
Васильевне и дождаться ответа, и человек, выйдя с этим его посланием с
лестницы, повернул в маленькую, так называемую "разрядную" зальцу, где
прежде Михаил Андреевич занимался хозяйственными распоряжениями с
управляющим и бурмистром, и теперь помещались Синтянин и Ворошилов, пред
которыми лакей и положил с улыбкой конверт.
- Прыток же он! - проговорил Ворошилов, принимая одною рукой со стола
этот конверт, а другою - подавая лакею двадцатипятирублевый билет.
Через минуту письмо Горданова было скопировано, вложено в новый конверт
и тот же лакей понес его к Глафире. Передавая посылку горничной, лакей
шепнул ей, что письмо это он представлял на просмотр, и похвалился
ассигнацией. Девушка передала это Глафире и, получив сама сто рублей,
вынесла лакею запечатанный ответ и распечатанные пятьдесят рублей.
Меркурий полетел опять через ту же таможню и изумил Ворошилова и
Синтянина не только быстротой ответа, но и его содержанием. Глафира писала
на том же самом листке, на котором были строки Горданова: "Что это за
гнусная выходка? Свободны вы или арестованы, правы или виноваты, какое мне
до этого дело? Если вы думаете, что со смертью моего мужа наглость ваша
может действовать свободнее, то вы ошибаетесь: я сама сумею себя защитить, и
есть другие люди, настолько мне преданные, что сумеют обуздать ваши происки.
Вместо ответа советую вам, при первой возможности, оставить навсегда мой
дом, и знайте, что я не имею желания числить вас в счету людей, с которыми
хотела бы встречаться".
- Подите-ка сюда, любезный друг! - поманил Ворошилов лакея, и когда тот
приблизился, он прямо спросил его: сколько ему за это дали? Человек отвечал
откровенно.
- Прекрасно, - сказал Ворошилов, - войдите же теперь сюда, в эту
комнату; вы отдадите ответ господину Горданову после, а теперь пока посидите
здесь.
И с этим Ворошилов запер на ключ отслужившего ему свою службу шпиона.
Что это могло значить? Павел Николаевич вызвал звонком других слуг, но
ни от одного из них не мог добиться ответа о своем пропавшем без вести
лакее.
Человек без вести пропал в доме! Горданов решительно не знал, что ему
думать, и считал себя выданным всеми... Он потребовал к себе следователя, но
тот не являлся, хотел позвать к себе врача, так как врач не может отказаться
посетить больного, а Горданов был в самом деле нездоров. Но он вспомнил о
своем нездоровье только развязав свою руку и ужаснулся: вокруг маленького
укола, на ладони, зияла темненькая каемочка, точно бережок из
аспидированного серебра.
- Этого только недоставало! - прошептал, холодея, Горданов, и, хватая
себя за голову, он упал совсем одетый в постель и уткнул голову в подушки,
зарыдав впервые с тех пор, как стал себя помнить.
Глава двадцать шестая. Сид пережил
Зал, где лежал мертвец, был накурен ладаном и в нем царила тяжелая,
полная таинственности полутьма. Красноватый огонь восковых свеч освещал
только лик Нерукотворенного Спаса да мертвое тело, имевшее какое-то
неспокойное положение. Это происходило, вероятно, оттого, что одно колено
мертвеца окостенело в согнутом положении и руки его застыли в самом широком
размахе. Колена невозможно было выправить, руки же хотя кое-как и стянули,
однако связанные в кистях они оттого еще более топорщились в локтевых
суставах и лезли врозь. От этого труп имел тот беспокойный вид, как будто он
ежеминутно приготовлялся вскочить и схватить кого-то.
Длинный черный гроб, сделанный непомерной глубины и ширины, ввиду
сказанной нескладности трупа, стоял на полу, В ногах его горела свеча.
Остальная комната была темна, и темнота эта ощущалась по мере удаления от
гроба, так что у дверей из гостиной, чрез которые ожидали вдову, было совсем
черно.
Панихида была отпета; священник стоял в траурной ризе и не знал, что
ему делать, дьякон подувал в кадило и, размахивая им, немилосердно пускал в
без того наполняющий залу ладанный дым. Чиновники покашливали, почетные
дворовые люди, явившиеся на положение во гроб, шептались: вдова не являлась.
С ней происходило нечто странное: она боялась видеть мертвого мужа,
боялась не суеверным страхом, каким мертвец отпугивает от себя простодушного
человека, а страхом почти сознательной и неотразимой естественной опасности.
Корень этого страха крылся, однако, в чем-то близком к
суеверию. Глафира-нигилистка и Глафира-спиритка не верила ни в Бога, ни
в духовное начало человека, но игра в спиритизм, заставлявшая для
вида рассуждать о независимой природе духа, развила в ней нечто такое, что
она могла принимать как казнь за свое шарлатанство. К ней против ее
воли пристало нечто такое, от чего она никак не могла отвязаться. Это ее
сначала смешило и занимало, потом стало досадовать и путать, наконец даже
минутами пугать. На ней оправдывались слова Альберта Великого, что на
свете нет человека, совсем недоступного страху сверхъестественного.
Она верила, что злодейство, к которому она стремилась, не пройдет ей
безнаказанно, по какому-то такому же неотразимому закону, по какому,
например, она неудержимо довершила это злодейство, утратив охоту к его
довершению.
С той самой поры, когда простучали колеса экипажа, на котором ее муж
отъезжал в лес с Жозефом и с Гордановым, Глафира Васильевна еще ни на минуту
не отдохнула от овладевшего ею тревожного чувства. Ей поминутно казалось,
что ее кто-то куда-то зовет, кто-то о чем-то спрашивает, кто-то
перешептывается на ее счет, и то вблизи тихо смеется, то где-то далеко
заливается громким зловещим хохотом. Глафира, разумеется, не допускала тут
ничего сверхъестественного и знала, что это нервы шалят, но тем не менее ей
надоедало, что чуть только она хоть на минуту остается одна, как сейчас же
начинает чувствовать у себя за спиной какое-то беззвучное шмыганье, какое-то
сильное и плавное движение каких-то теней. Она слышала различные изменения в
этих движениях: тени то медленно плыли, то вдруг неслись быстро, быстро
летели одна за другой и исчезали, как будто таяли в темных углах или уходили
сквозь стены.
Она искала облегчения в сообществе Синтяниной и Веры, остававшихся
здесь ради похорон Ларисы, так как, по ходатайству услужливого Ропшина,
самоубийцу разрешено было похоронить по христианскому обряду. Глафира не
обращала внимания, что обе эти женщины не могли питать к ней ни уважения, ни
дружбы: она с ними не расставалась; но в то время, когда ей надлежало сойти
в зад, где ее ждали к панихиде, обе Синтянины занимались телом Лары, и
потому Глафира Васильевна потребовала, чтоб ее проводил Ропшин.
Предшествуемые лакеем со свечой в руках, они сошли вниз и, пройдя ряд
темных комнат, приблизились к двери, которая соединяла зал с гостиной. Лакей
взялся за дверную ручку и повернул ее, но дверь не поддавалась. Он употребил
усилие, но тщетно; ему взялся помогать Ропшин, но дверь все-таки оставалась
неподвижною. Шевелящаяся ручка обратила на себя внимание людей, собравшихся
в зале, и некоторые из них поспешили на помощь и взялись за это с усердием,
в пылу которого ни по ту ни по другую сторону никому в голову не приходило
справиться, вполне ль отперт дверной замок: дверь тянули, дергали и наконец
с одной стороны успели отломить ручку, а с другой - сопровождавший Глафиру
лакей успел уронить на пол и погасить свою свечу. Тогда Ропшин отодвинул
снизу и сверху шпингалеты и, собрав силы, налег ровно на оба края отвора:
двери с шумом распахнулись и твердый парчовый покров тихо поехал с согнутых
колен мертвеца на землю, открывая пред глазами Глафиры ракурс трупа.
Это пустое обстоятельство так неприятно повлияло на расстроенные нервы
вдовы, что она насилу удержалась на ногах, схватясь на руку Ропшина, и
закрыла ладонью глаза, но чуть лишь отняла ладонь, как была еще более
поражена: пред нею несли со стола ко гробу тело мужа и на нем был куцый
кирасирский мундир с распоротою и широко разошедшеюся спинкой... Мало этого,
точно из воздуха появилось и третье явление: впереди толпы людей стоял
краснолицый монах...
- Что же это такое, откуда здесь этот монах? - нетерпеливо спросила
шепотом Глафира.
- Я не знаю, - отвечал Ропшин.
- Узнайте.
И, оставшись одна, она старалась успокоиться и заставляла себя
равнодушно смотреть, как мужа уложили в гроб и поставили на катафалк.
Ропшин принес ей известие, что монах этот захожий сборщик на бедный
монастырь и живет на селе третий день.
Глафира послала ему десять рублей и внимательно в него всматривалась,
когда он подошел ее благодарить; монах был человек как человек, с добрым,
красным лицом, веселыми голубыми глазами и запахом вина и елея. Это
несомненно был тот самый монах, которого она испугалась в час убийства.
- Это вы приходили ко мне вчера?
Монах, извиняясь, отвечал, что это точно был он и что он зашел в
комнаты по ошибке, потому что не знал дороги в контору.
Глафира еще дала ему ассигнацию и потом, придя к себе, спросила Ропшина
о мундире:
- Зачем на него не надели его новый дворянский мундир?
- Зачем же новый закапывать в землю, когда этот был испорчен и никуда
более не годился? - отвечал Ропшин.
- Испорчен? Неправда, я его осматривала, и он был цел.
- Да; один есть и целый, а этот распорот.
- Каким же образом, кто его мог распороть?
Ропшин махнул рукой и сказал, что до этого не доберешься, а по
подозрениям выходит, что толстый кондитер Иван Савельев, желая дразнить Сида
Тимофеевича, брал этот мундир у гардеробщика, и чтобы влезть в него,
распорол его спинку.
- И вы потому его и надели на покойника?
- А разумеется: зачем терять хорошее платье?
- Да вы совсем немец, - произнесла Глафира удаляясь. Ночь она провела
лучше прежних, но на рассвете пробудилась от странного сна; она чувствовала
опять какие-то беззвучные движения и видела какие-то беловатые легкие нити,
которые все усложнялись, веялись, собирались в какие-то группы и очертания,
и затем пред ней вдруг опять явился монах, окруженный каким-то неописанным,
темновато-матовым сиянием; он стоял, склонив голову, а вокруг него
копошились и на самых плечах у него вили гнезда большие белые птицы. И он
был так тих и так грустно смотрел ей в глаза и шептал:
"Ну, вот я сдержал мое слово; ну, вот я явился". "А, я знаю, кто ты: ты
Светозар Водопьянов", - подумала в ответ ему
Глафира и с этим проснулась.
Непродолжительный, но крепкий сон и это тихое сновидение ее успокоили:
она не захотела долее оставаться в постели и сошла вниз навестить гроб.
Утро еще чуть намечивалось на небе, в комнатах было темно, но люди уже
встали и шла уборка: в зале при покойнике был один дьячок; он зевал
предрассветной зевотой и едва бормотал. Глафира Васильевна постояла,
поклонилась гробу и ушла бодрая, крепкая и успокоенная. Нервы ее окрепли, и
страхи смело как рукой. Через два часа был вынос в церковь. Утро ободняло и
перешло в красный и морозный день; готовился вынос; собрался народ - все
собралось в порядке; вдова снова сошла в зал. Священники облачились, у
чтецкого аналоя стоял Сид и молился, читая без книги: "Расторгнем узы их и
отвержем от нас иго их. Живый на небеси посмеется им и Господь поругается
им". Сид был тих сам и точно утешал покойного в последние минуты его
пребывания в доме Гроб подняли и понесли: шествие тронулось, и в нем
оказался участвующим и Горданов. Он шел издали и не искал случая подойти к
Глафире.
Вот и храм: небольшая сельская церковь переполнилась людьми и воздух в
ней, несмотря на довольно высокий купол, стал нестерпимо густ; солнце било
во все окна и играло на хрусталях горящего паникадила, становилось не только
тепло, но даже жарко и душно, головы начинали болеть от смешанного запаха
трупа, ладана, лаптя, суконной онучи и квашеной овчины. Чем долее, тем это
становилось несноснее, и когда при отпевании все наполнявшие церковь взяли в
руки зажженные свечи, Глафире стало казаться, что в насыщающемся дымом
воздухе как будто опять что-то носилось и веяло. Привычные головы и
спокойная совесть еще кое-как переносили эту удушающую атмосферу, но Глафира
совсем была готова упасть. Она не раз хотела выйти, но боялась выдать себя
этим кому-то и в чем-то, а через несколько времени она была уже до такой
степени вновь подавлена и расстроена, что не понимала самых простых явлений:
сторож полез было по лесенке, чтоб открыть окно, но лесенка была плоха, и
он, не долезши, упал. Глафире казалось, что это так и следует. В народе
заговорили, что "он не пущает": ее интересовало, кто это "он". В отпевании
она только слышала возгласы: "Боже духов и всякие плоти", "паки и паки" и
опять слова: "Боже духов и всякие плоти" и опять "паки и паки" и еще и еще
"Боже духов!" и "увы мне, увы, земля я и пепел; поношенье и прах",. Ужасно,
тяжко, невыносимо до крайности: лоб ломит, силы оставляют, а тут вдруг
куда-то всеобщая тяга; в тесноте пред Глафирой расчистилось место: между ею
и гробом уже нет никого, ее шлют, ей шепчут: подходите, идите проститься!
Вокруг гроба пустое, свободное место: Глафи