кровения, полученные
Иосафом и в его каморке от Благочестивого Устина и других духов,
переселенных за свои совершенства в высшие обители. Просмотрев предъявленные
Висленевым предостережения насчет выезда, Глафира, которую Иосаф застал за
уборкой своих дорожных вещей, спокойно взяла этот листок и, сунув его в
объемистый портфель, набитый такою же литературой monsieur Borne, продолжала
свое дело.
Иосафа это обидело, и он, дождавшись конца Глафириной работы, спросил
ее: неужто она и после этого едет?
- Непременно еду, - отвечала Глафира. - А что такое может помешать?
- А это обещание!
- О, что могут значить эти пустяки!
- Как пустяки? Так вы, значит, этому не верите?
- Не верю.
- На каком же это основании?
- Я имею основание.
- Да вы что же... вы, может быть, отвергаете весь спиритизм?
- Нет, я его не отвергаю.
- Так... вы отвергаете его опытную часть: отвергаете вероятность
общений? Это значит - отвергаете все.
- Нисколько; напротив, я не только не отвергаю общений, но я ими-то
теперь и руководствуюсь.
- А если руководствуетесь, то вам в таком случае нельзя ехать.
- Нет, именно потому-то мне и должно ехать, - отвечала Глафира и,
выдвинув мизинцем из кучи не убранных еще со стола бумаг листок,
проговорила:
- Вот не хотите ли это прослушать?
На листке собственным почерком Глафиры было написано всего только два
слова: "revenez bientot" {Поскорее возвращайтесь (фр.).}.
- Что ж это такое? - воскликнул Висленев, который смекнул, что тут
нечто скрывается, и в руках которого эта страшная бумажка затрепетала.
- Что это? - повторил он.
- Это? Разве вы не видите? Это общение.
- Но ведь это вы сами написали?
- Да, я сама. А что такое?
- Да ничего-с... Но вы ведь не имеете медиумических способностей.
- То есть я их не имела до сегодняшнего дня, но когда вы прислали мне
ваше запрещение ехать, я была этим смущена и, начав томиться, вдруг
почувствовала в руке какое-то мление.
- А-а! Я это знаю: это обман, это просто судороги.
- Нет, извините, совсем не судороги, а этакое совершенно особенное
тяготение... потребность писать, и только что взяла карандаш, как вдруг на
бумаге без всякого моего желания получились вот эти самые слова.
Висленев очутился в положении самом затруднительном: он понял, что
Глафира наконец посягнула и на последнее его достояние, на его дар
пророчества. Он решил биться за это до последних сил.
- Позвольте, - пролепетал он, - я не отвергаю, что это, пожалуй, могло
быть, и могло быть именно точно так, как вы рассказываете, но ведь вы
позабываете самое главное, что в этих вещах нужны опытность и осторожность.
Вы должны знать, что ведь между духами есть очень много вчерашних людей.
- Я это знаю.
- Да-с; есть духи шаловливые, легкие, ветреные, которым не только
ничего не значит врать и паясничать, которые даже находят в том удовольствие
и нарочно для своей потехи готовы Бог весть что внушать человеку. Бывали
ведь случаи ужасных ошибок, что слушались долго какого-нибудь великого духа,
а потом вдруг выходило, что это гаерничал какой-нибудь самозванец, бродяжка,
дрянь.
- Ax, знаю, знаю! Я, к сожалению, это очень хорошо знаю и должна
сказать вам очень не отрадную весть.
- Именно-с? - вопросил Висленев, предчувствуя, что ему готовится удар
еще более тяжкий.
- Известно вот что, что ваш Благочестивый Устин...
- Ну, уж что касается Благочестивого Устина, то его не надо беспокоить,
- перебил Висленев.
- Нет; да что тут о беспокойстве! А дело вот в чем, что никакого
Благочестивого Устина не было и нет.
- Как нет-с! Как не было и нет-с никакого Устина! Покорно вас благодарю
за такое сообщение! А кто же это, по-вашему, мой гений-хранитель?
- Не знаю, совершенно не знаю.
- Значит, по-вашему, у меня нет, что ли, совсем гения?
- Не знаю.
- Но кто же тогда столько времени писал моею рукою?
- Ах! то ужасная мошенница, которую, когда она была на земле, звали
Ребекка Шарп.
- Вздор-с! не верю, это вздор: я никакой Ребекки Шарп не знаю вовсе.
- Да вам и не нужно ее знать, а она вами действовала... гадкая
бездельница: вы были ее игрушкой.
- Но кто же она такая-с?
- Она?.. она лицо довольно известное: она героиня романа Теккерея
"Ярмарка тщеславия". О, она известная, известная плутовка!
- Кто вам это открыл?
- Сам Теккерей.
- Это, может быть, не верно: это, может быть, легкий и шаловливый дух
над вами потешается.
- Ну нет.
- Нет-с; это надо поверить. Мы сейчас это поверим, - и Висленев
засуетился, отыскивая по столу карандаш, но Глафира взяла его за руку и
сказала, что никакой поверки не нужно: с этим она обернула пред глазами
Висленева бумажку, на которой он за несколько минут прочел "revenez
bientot", и указала на другие строки, в которых резко отрицался
Благочестивый Устин и все сообщения, сделанные от его имени презренною
Ребеккой Шарп, а всего горестнее то, что открытие это было подписано
авторитетным духом, именем которого, по спиритскому катехизису, не смеют
злоупотреблять духи мелкие и шаловливые.
- Ну да, - произнес Висленев сквозь зубы, кладя на стол бумажку, - да,
все это прекрасно, и на это нельзя возражать, но только скажите, до чего мы
дойдем, наконец, таким образом?
Он не замечал, что в своей потерянности он вел разговор о том, о чем
думал, и вовсе не о том, о чем хотел говорить.
Мало обращавшая на него внимание Глафира заметила это и, улыбнувшись,
спросила:
- А как вы думаете: до чего мы дойдем?
- Да что же, - продолжал рассуждать Висленев, - мы прежде все отвергали
и тогда нас звали нигилистами, теперь за все хватаемся и надо всем сами
смеемся... и... черт знает, как нас назвать?
Бодростина глядела на него молча и по лицу ее бегала улыбка.
- Право, - продолжал Висленев, - ведь это все выходит какое-то
поголовное шарлатанство всем: и безверием, и верой, и материей, и духом. Да
что же такое мы сами? Нет. Я вас спрашиваю: что же мы? Всякая сволочь имеет
себе название, а мы... мы какие-то темные силы, из которых неведомо что
выйдет.
- Вы делаете открытие, - уронила Глафира.
- Да что же-с? Я говорю истину.
- И я с вами не спорю.
- Все этак друг с другом... на ножах, и во всем без удержа...
разойдемся и в конце друг друга перережем, что ли?
- На ножах и без удержа, - повторила за ним Глафира, - и друг друга
перережем. А что же далее? Я вас с любопытством слушаю: оказывается, что вы
тоже и говорящий медиум.
- Да-с, "говорящий", я говорящий... Благодарю вас покорно! Заговоришь,
заговоришь разными велениями и разными языками, как...
Но с этим Висленев встал и, отойдя от Бодростиной, прислонился к косяку
окна.
Меж тем Глафира позвала хозяина маленького отеля и, не обращая никакого
внимания на Висленева, сделала расчет за свое помещение и за каморку Жозефа.
Затем она отдала приказание приготовить ей к вечеру фиакр и отвезти на
железную дорогу ее багаж. Когда все это было сказано, она отрадно вдохнула
из полной груди, взяла книгу и стала читать, как будто ничего ее не ожидало.
Ей наконец надоело это скитание, надоели эти долгие сборы к устройству
себя на незыблемом основании, с полновластием богатства, и она теперь
чувствовала себя прекрасно, как дитя, в окне которого уже занялась заря его
именинного дня.
Она не заметила, как Висленев, тотчас по выходе хозяина отеля,
обернулся к ней и лепетал: "как же я? что же теперь будет со мной?", и когда
он в десятый раз повторил ей этот вопрос и несмело коснулся ее руки, она еще
раз вздохнула и, как бы что-то припоминая, проговорила:
- Да, в самом деле: как же вы и что будет теперь с вами?
- Я решительно не знаю этого: вы совсем сбили меня с толку; я совсем
потерялся.
- Постойте!.. Как же это я в самом деле... так рассеянно?.. Спросите
скорее Устина!
Висленев взглянул на нее, потом покачал укоризненно головой и, наконец
не выдержав, отвернулся и рассмеялся.
Когда он оборотился полуоборотом к Глафире, желая взглянуть на нее
искоса и с тем вместе скрыть от нее так некстати прорвавшийся смех, он
увидал, что Бодростина тоже смеется и... оба вдруг сняли свои маски и оба
искренно расхохотались в глаза друг другу.
Глава одиннадцатая. В шутовском колпаке
Никто в такой мере, как Висленев, не представлял собою наглядного
примера, как искренно и неудержимо способен иногда человек хохотать над
самим собою и над своим горем. Иосаф Платонович просто покатывался со смеху:
повиснув на одном месте, он чуть только начинал успокаиваться, как, взглянув
на Бодростину, быстро перескакивал на другой стул и заливался снова.
- Бога ради!.. - умолял он, - не смешите меня более, а то я... умру.
- Упаси Бог от такого несчастия, - отвечала серьезно Глафира. - С кем
же я тогда останусь?
Висленев опять покатился, закашлялся и, отбежав в угол, застонал и
заохал. В состоянии его было что-то истерическое, и Глафира, сжалясь над
ним, встала и подала ему стакан воды.
Жозеф пил эту воду с такою же жадностию, с какою некогда отпивался этим
напитком у Горданова от истерики, возбужденной в нем притеснениями его жены
и немилосердого Кишенского. Разница заключалась только в том, что та давняя
истерика вела его к потере чувств и к совершенному расслаблению и упадку
жизненности, меж тем как теперь с каждым глотком воды, поданной ему белыми,
античными руками Глафиры, в него лилась сила безотчетной радости, упования и
надежд. Он схватил руки Бодростиной и припал к ним своими устами.
- Не покидайте меня! - шептал он между поцелуями.
- Я и не думала вас покидать, - отвечала, не отнимая у него своих рук,
Глафира.
- Но ведь вы знаете, что мне нельзя возвращаться в Россию.
- Отчего нельзя?.. Нет, я этого не знала.
- Да как же не знали! Меня там схватят.
- За долги?
- Ну, разумеется. Чуть я только появлюсь в Петербурге, сейчас и
пожалуйте в Tarasen Garten, это порядок известный.
- Пустяки, у вас есть дети: вас нельзя сажать в долговую тюрьму.
Висленев замотал головой.
- Нет, - отвечал он, - вы это говорите на общих основаниях, а мое
положение особенное, ножевое, меня не защитит и то, что у меня есть дети, то
есть я хотел сказать, что... ко мне приписаны дети.
Бодростина выразила недоумение, но Висленев, сверх всякого чаяния,
очень обстоятельно разъяснил особенные преимущества своего положения.
Оказывалось, что они состояли в том, что вообще претензии бывают
предъявляемы от сторонних лиц, а его может посадить собственная, по его
выражению, "родная жена" и мать тех самых детей, которыми он мог бы
несколько защищаться от иска лица постороннего. Он здраво выводил, что, при
представленной им роковой комбинации, всякое правительственное попечение о
детской судьбе естественно сделается излишним, и вот в этом-то и заключалась
привилегия его положения.
Глафира Васильевна не ожидала от Иосафа такой далекой и тонкой
казуистической предусмотрительности. Такая комбинация, какую вывел Висленев,
ей не приходила в голову и, по своей крайней курьезности и новости,
поставила ее в невозможность обнять и разъяснить ее себе сразу.
"Что же в самом деле, - подумала Глафира, - ведь оно совершенно
логично, что если сама мать детей скажет: я не требую содействия моего мужа
в содержании ребят, а прошу посадить его за долг мне в тюрьму, то, кажется,
и взаправду едва ли найдутся логические причины отказать ей в такой
справедливости".
Глафира едва сдержала на своем лице улыбку, вызванную этими
соображениями о логике юридической справедливости вексельного права, и,
желая успокоить злополучного Висленева, сказала, что предполагаемая им
комбинация так нова, что едва ли предусмотрена законом и, вероятно, еще
составит вопрос, который может разрешиться в благоприятном для Иосафа
смысле. Но Жозеф едва дал окончить Бодростиной ее утешительные слова и
заговорил:
- Нет-с, нет-с; я слуга ваш покорный, чтоб я стал на это полагаться.
Знаю я-с, как там в Петербурге на это смотрят. Гм!.. Покорно вас
благодарю!.. Нет; там нашему брату мужчине пощады не ждать: там этот женский
вопрос и все эти разные служебные якобинцы и разные пунцовые филантропы...
Куда там с ними мужчине!.. Они сейчас все повернут в интересах женского
вопроса и... мое почтение, мужа поминай как звали.
- Бедные женщины! все на них, даже и друзьям женского вопроса - и тем
достается.
- Да-с, друзья... Знаем мы этих друзей. Нужно равноправие, а я во все
газеты посылал статьи об открытии мужского вопроса и нигде не печатают.
Будто мы тем и виноваты, что родимся мужчинами, и за то женщины имеют
привилегию на всеобщее послабление к нашим обидам, меж тем как мы даже
вопроса о себе поднять не можем нигде, кроме духовных журналов, которых
никто не читает... Это тоже прекрасно. Нет-с; уж я лучше сгину, пропаду
здесь на чужбине, за границей, но в Россию, где женский вопрос, - не поеду.
Ни за что на свете не поеду!
- Какой вы, однако, злой!
- Нет-с, извините меня. Это не я зол, а скорее другие злы, - отвечал он
запальчиво и развил, что если в России все таким образом пойдет, то это
непременно кончится ни больше ни меньше как тем, что оттуда все мужчины
убегут в Англию или в Германию, и над Невой и Волгой разовьется царство
амазонок.
- Ну, а если бы там наконец решились в уровень с женским вопросом
поднять мужской вопрос? - спросила Глафира.
- Ни за что этого не будет, - отвечал со вздохом Висленев.
- Ну, а если бы?
- Нечего невозможного и предполагать, когда у наших монгольских
выродков все такие инстинкты, что они все на свете готовы для женщин
сделать.
И оно и понятно: в женщин влюбляются и подделываются к их воле и
желаниям, а мы, мужчины, что такое?.. Мы постоянно нуждаемся в женской
ласке, в привете; чувствуем любовь, привыкаем к женщинам, наконец... против
нас все, против нас наконец сама природа! Мы так несовершенно и мерзко
созданы, что одни жить не можем. Ну что уж тут еще остается толковать?
Гибель, гибель, гибель нашему полу в России, и более ничего!
Бодростина весело рассмеялась и заметила своему собеседнику, что он
неосторожно богохульствует, порицая совершенство творения, чего ему, как
спириту, делать не надлежит; но он категорически опроверг это обвинение и
доказал, что именно как спирит-то он и прав, потому что признает планету и
обитающие на ней организмы еще в периоде самого раннего развития и верит,
что в далеком или в недалеком будущем воспоследуют усовершенствования, при
которых нынешняя и все более и более усиливающаяся власть женщин над
мужчинами упразднится.
- В таком случае зачем же вы мне говорите столько времени, что вы меня
любите? - промолвила Бодростина.
- Говорю, потому что люблю вас, - отвечал, всплеснув руками, Висленев.
- Нет, а вы гораздо лучше от этого эманципируйтесь.
- А что делать, когда не могу.
- Значит, кто же над вами деспотствует: женщина или вы сами?
- Сам, я сам, я знаю, что я сам.
- Ну так эманципируйтесь от себя.
- Не могу-с, в том-то все и дело, что не могу, так скверно создан.
Собеседники снова вместе засмеялись, и Бодростина, не отрицая настояний
Жозефа, что он "скверно создан", отвечала, что женщины гораздо покорнее
мужчин воле Промысла, устроившего все так, как оно устроено, и затем
прямо поворотила речи к насущному вопросу дня, то есть к тому, как быть с
собою злополучному Иосафу?
По ее мнению, ему не оставалось ничего иного, как ехать с нею назад в
Россию, а по его соображениям это было крайне рискованно, и хотя Глафира
обнадеживала его, что ее брат Грегуар Акатов (которого знавал в старину и
Висленев) теперь председатель чуть ли не полусотни самых невероятных
комиссий и комитетов и ему не будет стоить особого труда поднять в одном из
этих серьезных учреждений интересующий Иосафа мужской вопрос, а может быть,
даже нарядить для этого вопроса особую комиссию, с выделением из нее особого
комитета, но бедный Жозеф все мотал головой и твердил:
- Нет, нет! Но шутить довольно, как бы то ни было, а в Россию ехать не
могу.
- Но где же вы будете жить за границей?
- И за границей мне жить негде.
- Так как же быть?
- Я опять-таки и этого не знаю.
- Но кто же это должен знать?
- И того не знаю.
Глафира улыбнулась и пожала плечами, - Висленев тоже улыбался: дела
его, как мы видим, были нехороши, но он был уверен, что в его положении
начинает действовать какое-то облегчающее обстоятельство, - его в этом
убеждало его предчувствие, и он не ошибался: Глафира Васильевна не хотела
его покинуть, ибо приближались уже лукавые дни, когда волокнистый Borne
спиритских собраний Парижа должен был совершить на родине разбойничьи дела,
к которым он давно предназначался...
Глава двенадцатая. В дыму и в искрах
Глафире немного стоило, однако, труда показать Висленеву всю
бесцельность его дальнейшего пребывания за границей, после ее отъезда.
Висленев сам знал, что он остается ни при чем, и хотя страх долговой тюрьмы
в России был так велик, что испепелял в нем даже самый недуг любви к
Глафире, когда Глафира, приняв серьезную мину, сказала ему, что все эти
страхи в существе не очень страшны, и что она дает ему слово не только
провезти его благополучно чрез Петербург, но даже и увезти к себе в деревню,
то Иосаф выразил полное желание ее слушать и сказал:
- Конечно, я понимаю, что возможно и спастись, потому что в Петербурге
я могу никуда не выходить и сидеть, запершись, в какой-нибудь комнате, а в
вашей деревне там все эти становые и все прочее в вашей воле, да и к тому же
я могу переезжать из уезда в уезд, и меня моя драгоценная супруга не
изловит.
Он даже предался мечтам по этому случаю, как он будет перебегать из
бодростинского имения в одном уезде в другое, его же имение, находящееся в
другом уезде, и сделается таким образом неуловимым для беспощадной жены
своей и ее друга Кишенского; и Иосаф Платонович, уносясь такими мечтами,
сделался даже весел и начал трунить над затруднительным положением, в
которое он поставит этим коварством несчастных становых; но Глафира
неожиданно разбила весь этот хитрый план и разрушила его счастливую иллюзию.
Она назвала все это ребяческою полумерой и на место невинной затеи Висленева
докончить дни свои в укрывательстве от тюрьмы сказала, что уж пора его
совсем освободить от всех этих утеснений и эманципировать его таким
благонадежным способом, чтобы он везде свободно ходил и всем показывался, но
был бы неуязвим для своих недругов.
Мысль эта, разумеется, представилась Висленеву очаровательною, но он,
считая ее слишком невероятною, опять требовал объяснения, а Глафира ему
этого объяснения не давала.
- Я вам не могу этого рассказать, как я думаю это сделать, но я это
сделаю, - отвечала она на его вопрос.
- Вы это так думаете только или вы в этом уверены?
- Это иначе не может быть, как я вам говорю.
- Но в таком случае почему же вы не хотите ничего сказать мне: как вы
это сделаете?
- Потому что вам этого не нужно знать, пока это сделается.
- Вот тебе и раз: но ведь я же должен быть в чем-нибудь уверен!
- Ну, и будьте уверены во мне.
- Гм!.. в вас... Я это слышал.
- Что?.. разве вы мне не верите?
- Нет, нет; не то... не то... я вам верю, но ведь... позвольте-с...
ведь это все меня довольно близко касается и уж по тому одному я должен...
поймите, я должен знать, что вы со мной намерены делать?
- Нет, вы именно этого не должны.
- Почему-с? скажите мне разумную причину: почему?
- Потому что вы... "скверно сотворены".
- Гм! шутка не ответ.
- Я и не шучу и мне даже некогда с вами шутить, потому что я сейчас
уезжаю, и вот, я вижу, идут комиссионеры за моими вещами и приведен фиакр.
Хотите положиться на меня и ехать со мною назад в Россию с твердою верой,
что я вас спасу, так идите, забирайте свой багаж и поедем, а не надеетесь на
меня, так надейтесь на себя с Благочестивым Устином и оставайтесь.
В это время в комнату вошли комиссионеры и Глафира им указала на свои
упакованные вещи, которые те должны были взять и доставить на железную
дорогу.
- Подождите же, я сейчас притащу свой саквояж, - пусть они и его
захватят, - произнес скороговоркой Висленев.
- Только, пожалуйста, поскорей, а то мы можем опоздать на поезд, -
торопила его Глафира.
- О, не бойтесь, не бойтесь: я в одну минуту! - воскликнул на быстром
бегу Висленев и действительно не более как через пять минут явился с пустым
саквояжем в одной руке, с тросточкой, зонтиком и пледом - в другой, и с
бархотною фуражкой на голове.
Сдав вещи комиссионерам, он сам сел с Глафирой в фиакр и через час уже
ехал с нею в первоклассном вагоне по Северной железной дороге.
До Берлина они нигде не останавливались, и Жозеф повеселел. Он был
доволен тем, что едет с Глафирой рядом в одном и том же классе, и предавался
размышлениям насчет того, что с ним должно произойти в ближайшем будущем.
Он уже давно потерял всякую надежду овладеть любовью Глафиры,
"поддавшейся, по его словам, новому тяготению на брак", и даже не верил,
чтоб она когда-нибудь вступила с ним и в брак, "потому что какая ей в этом
выгода?" Но, размышлял он далее: кто знает, чем черт не шутит... по крайней
мере в романах, над которыми я последнее время поработал, все говорят о
женских капризах, а ее поведение по отношению ко мне странно... Уж там как
это ни разбирай, а оно странно! Она все-таки принимает во мне участие...
Зачем же, почему и для чего это ей, если б она мною не интересовалась?.. Гм!
Нет, во всем этом я вижу... я вижу ясные шансы, позволяющие мне надеяться,
но только одно скверно, что я женат, а она замужем и нам невозможно
жениться. Разве тайно... в Молдавии, чтобы поп обвенчал и в книжку нигде не
записывал?
Эта блестящая мысль его посетила ночью, и он тотчас же поспешил
сообщить ее Глафире, с предложением повернуть из Берлина в Молдавию и
обвенчаться, но Глафира не соблазнилась этим и отвечала:
- Что же это будет за брак такой!
- Да отчего же: ведь если это для совести, так там тоже православный
священник нас будет венчать.
- Прекрасный план, - заметила ему, отворачиваясь, Глафира.
- Ну, а если для положения, - бурчал Висленев, - так тогда уже
разумеется...
- Что? - уронила, глядя в окно, Бодростина.
- Тогда ничего сделать нельзя, пока Михаил Андреевич жив, - ответил,
вздохнув, Висленев.
- Ну, вот то-то и есть, а есть вещи и еще важнейшие, чем положение: это
деньги.
- Да, деньги, деньги очень важны и делают большой эффект в жизни, -
повторил Жозеф слова, некогда сказанные в губернской гостинице Гордановым.
- А все эти деньги могли бы и должны... быть ваши... то есть ваши, если
только...
При этих словах Глафира еще больше подалась в окно и тотчас же увидала
возле своего лица любопытный лик Жозефа, неотступно желавшего знать: в чем
дело? какое "если" может разрушить замреявший пред очами души его "большой
эффект в жизни"?
Он так неотступно приставал с этим вопросом к Глафире, что она наконец
сказала ему, как бы нехотя, что "если" заключается в том, что
значительнейшая доля состояния ее мужа может достаться его племяннику
Кюлевейну.
- Этому кавалерийскому дураку-то? - воскликнул с сознанием огромных
своих преимуществ Висленев.
- Да, этому дураку.
- Ну, уж это глупость.
- Глупость, да весьма вероятная и возможная, и притом такая, которой
нельзя отвратить.
- Нельзя?
- Я думаю.
Они замолчали и продолжали по-прежнему сидеть друг против друга, глядя
в открытое окно, мимо которого свистел ветер и неслись красные искры из
трубы быстро мчавшегося локомотива.
Поезд летел, грохотал и подскакивал на смычках рельсов: Висленев все
смотрел на дым, на искры и начал думать: почему не предотвратят этих искр?
Почему на трубе локомотива не устроят какого-нибудь искрогасителя? И вдруг
встрепенулся, что ему до этого совсем нет никакого дела, а что гораздо
важнее найти средство, как бы не досталось все Кюлевейну, и чуть только он
пораздумал над этим, как сейчас же ему показалось, что искомое средство есть
и что он его даже нашел.
Жозеф откашлянулся, крякнул раз, крякнул еще и, взглядывая на Глафиру,
произнес:
- А что... если...
Она молча устремила на него свои глаза и, казалось, желала помочь ему
высказываться, но Жозеф ощущал в этом некоторое затруднение: ему казалось,
что его голос пал и не слышен среди шума движения, да и притом вагон,
покачивая их на своих рессорах, постоянно меняет положение их лиц: они
трясутся, вздрагивают и точно куда-то уносятся, как Каин и его тень.
"Что же, все это вздор, почему не сказать", - думал Висленев и, набрав
храбрости, молвил:
- А что если этого Кюлевейна не станет? Он единственный прямой
наследник Михаила Андреевича или есть еще и другие?
- Я никого другого не знаю, - отвечала грубым контральто Глафира, - но
я не понимаю вас, почему это его вдруг не станет?
- А если его... того?
И Висленев, сложив кисть левой руки чайничком, сделал вид, как будто
что-то наливает; но в это время колесо вагона подпрыгнуло и запищало на
переводной стрелке и собеседники, попятясь назад, подались в глубь своих
мягких кресел.
В вагоне, кроме их двух, все спали. Когда поезд остановился у платформы
станции, Глафира встала с места. Она оправила юбку своего суконного платья
и, насупя брови, сказала Висленеву: "Вы начинаете говорить странные
глупости".
С этим она вышла, и не смевший следовать за нею Жозеф видел из окна,
как она быстро, как темный дух, носилась, ходя взад и вперед по платформе.
Несмотря на то, что на дворе еще стояли первые числа марта и что ночной
воздух под Берлином был очень влажен и прохладен, Бодростина
обмахивалась платком и жадно впивала в себя холодные струи свежей атмосферы.
Висленев это видел и понимал, что путешественница чем-то сильно
взволнована, но он этого не приписывал своим словам, до того он сам привык к
их ничтожеству, - не соединял он этого и с резким ответом, с которым Глафира
вышла из вагона, - это тоже для него была не новость и даже не редкость; но
он очень испугался, когда послышался последний звонок и вслед за тем поезд
тронулся одновременно с кондукторским свистком, а Глафира не входила.
Глава тринадцатая. На краю погибели
Это обстоятельство чуть не стоило жизни бедному Висленеву.
Почувствовав, что поезд тронулся и покатился, Иосаф Платонович заметался,
затрясся, кинулся внутрь вагона, наступив на ноги двум спавшим пассажирам,
потом метнулся назад, высунулся в окно, звал, кричал и наконец, быстро
оторвавшись от окна, кинулся опрометью к двери и едва был удержан на
вагонной ступени кондуктором: иначе он непременно слетел бы вниз и был бы
или разрезан на рельсах, или сдавлен между буферами. Но, к счастию для него
и для нас, этого несчастия не случилось, благодаря бдительности и немецкой
аккуратности кондуктора, который не ограничился тем, что изловив Висленева
на краю пропасти, он неотступно усадил его на место и, ввиду его
необъяснимого волнения, присел возле него сам, чтобы не допустить его
возобновить свою попытку броситься под вагон. А что Висленев имел намерение
найти смерть на рельсах, в этом не сомневался ни сам кондуктор, ни те из
пассажиров, которых Жозеф разбудил, наступив на их мозоли. К тому же, на
несчастье путешественника, он, будучи рьяным врагом классицизма, не знал
тоже никаких и новых языков и мог говорить только на своем родном. Мешая
русские слова с немецкими, он высказывал свои опасения за судьбу оставшейся
на станции своей сопутницы, но его никто не понимал и в ответ на все его
моления, жалобы и порывы вскочить немецкий кондуктор, с длинным лицом,
похожим на гороховую колбасу, присаживал его мощною рукой на место и
приговаривал: "Seien Sie ruhig" {Успокойтесь {нем.).} и затем продолжал
вести вполголоса беседу с теми из пассажиров, которые проснулись и любопытно
наблюдали эту сцену.
Плохо понимавший по-немецки Висленев не обращал внимания на их
разговор, в котором до ушей его чаще других слов долетало слово verriickt
{Сумасшедший (нем.).} и к отягчению своего положения оставался в
безвестности о том, что его считают сумасшедшим. В его расстроенном
воображении мелькнула мысль, что Глафира на него донесла и выдала его, а
сама скрылась, а ему уже нет спасения. Это было ужасное состояние, и
Висленев, потеряв надежду вырваться из-под присмотра или объясниться с
суровым кондуктором, ехал в полном отчаянии. Он считал себя погибшим, видел
себя уже расстрелянным, повешенным, затерянным, пропавшим без вести и...
упав духом, проклинал Глафиру. Иногда только ему входило в голову, что она,
может быть, и в мысли не имела доносить на то, что он сделал чайником руку,
а просто упустила поезд. Но он не хотел ее жалеть, он и тут хотел клясть и
клял, если не за предательство и коварство, то за "проклятые женские
фантазии", ради которых она вышла из вагона и пошла расхаживать.
"Чего? чего она вышла?" - вопрошал он самого себя и, сжимая кулак
свободной от кондукторского ареста руки, цедил сквозь зубы: "ух, как бы я, с
каким то есть я удовольствием всех этих женщин выпорол! Чудесно бы это было,
и мужья бы меня даже наверно похвалили".
Но в то самое время, когда он, изнывая в своем бессилии, в сотый раз
повторял это невинное желание, под колесом вагона раздался опять визг
переводной стрелки, ход поезда стал умереннее и очам страдающего Жозефа
представилась живая цветущая красотою и здоровьем Глафира.
Так как в этом романе читателям уже не раз приходилось встречать сцены,
относительно которых, при поверхностном на них взгляде, необходимо должно
возникнуть предположение, что в разыгрывании их участвуют неведомые силы
незримого мира, - тогда как ученым реалистам нашего времени достоверно
известно, что нет никакого иного живого мира, кроме того, венцом которого мы
имеем честь числить нас самих, - то необходимо сказать, что внезапное
появление Бодростиной в вагоне не должно быть относимо к ряду необъяснимых
явлений вроде зеленого платья, кирасирского мундира с разрезанною спинкой,
гордановского секрета разбогатеть, синтянинского кольца с соскобленною
надписью, болезненного припадка Глафиры и других темных явлений, разъяснение
которых остается за автором в недоимке. Теперь мы уже не так далеки от всех
этих разгадок, но разъяснение появления Бодростиной на всем ходу вагона не
станем даже откладывать ни на минуту и займемся им тотчас же, - дадим его
как задаток к тем расплатам, какие за нами числятся и которые мы в свое
время надеемся произвести самою натуральною и ходячею монетой.
Дело было весьма просто и могло показаться странным и невероятным не по
существу своему, а по взгляду, который имел на него смотрящий.
Глафира Бодростина, издавна начертав себе план завладеть огромным
состоянием своего мужа, ускользавшим от нее по ее же собственной вине, по ее
неспособности совладать с собою в первые годы своего замужества и лицемерно
или искренно составить себе прочную репутацию, взялась за это дело несколько
поздно; но она, как мы видели, не теряла надежды привести все к такому
концу, какой для нее был нужен. Все это она вела исподволь, медленно и
расчетливо, соединяя множество лиц и их страстей и влечений к одному фокусу
стекла, чрез которое желала показать миру акт своего торжества. Простой план
известь мужа и овладеть его состоянием был известен, кроме ее самой, одному
Горданову, но Горданов недаром додумывался в Москве до того, что это не весь
план, а не более как только намек на то, чего желает и к чему стремится
Глафира. Горданов не ошибался, что если бы дело шло только о том, чтоб убить
Бодростина, то это можно было бы давно сделать и ядом, и кинжалом, но
Глафира чего-то, по-видимому, выжидала. Это путало соображения Горданова. Он
не ошибался: она путала многих и не без умысла, и в числе этих многих его
более, чем кого-нибудь другого. Глафира сама опасалась, что Горданов это
прозрел и насторожил внимание, но она была твердо уверена, что он не может
разгадать ее плана в его целом. Целое это было известно только ей одной и
притом часто изменялось то в той, то в другой детали, от совершенно
случайных обстоятельств.
По непонятному влечению контрастов, Глафира страстно любила Подозерова:
это продолжалось уже целые два года, и к концу того периода, с которого
началась наша история, чувства Глафиры дошли до неодолимой страсти. Она
некогда ухаживала за Подозеровым и искала сближения с ним по тому
стереотипному способу, которым не брезгают многие; но Подозеров, вечно
занятый делами крестьян, недаром слыл чудаком. Чувствуя омерзение к
разносторонней "направленской" лжи, с таким избытком переполняющей в наше
время жизнь так называемых "мыслящих деятелей" того или другого закала, он с
чувством глубокой и нервной гадливости удалялся от битых ходов и искал своей
доли в безыскусственном и простом выполнении своих обязанностей, из которых
первейшею считал заботу о своем собственном усовершенствовании. Умная и
начитанная Глафира часто с ним беседовала и полюбила его ум, взгляды и
правила, а потом, увидав, что и самая жизнь его строго гармонирует с этими
правилами, полюбила и его самого... по контрасту, но он не мог или не хотел
быть ее любовником. Это она видела и остановилась охотиться за ним на этом
поле. Даже более: раздумав, она поняла, что он и не хорош был бы любовником,
что, изменив в этом случае своим правилам, он потерял бы весь свой букет и
перестал бы походить на самого себя. Тогда он перестал бы быть интересным, и
всякий гусар, всякий беспардонный враль, даже всякий нигилист в этой роли
были бы интереснее его. Но другое дело, если б он был ее муж... На этом она
останавливалась с сладостнейшими мечтами; она впадала в самую пасторальную
сентиментальность, доходя даже до того, что воображала его каким-то
ребенком, а себя - его пестуньей, строила планы, как бы она лелеяла его
покой, окружа его довольством, любовию, вниманием. Она уносилась так далеко,
что, подобно тому как сказочная невеста ссорилась с своим женихом по поводу
выбора мужа для их будущей дочери, она негодовала на себя, когда ей
приходила в голову мысль, что воображаемый муж ее Подозеров наскучит ей, и
она ему изменит... и как он это снесет? Испанским Дворянином, Горацием,
благословляющим за то и за другое, или... холодно пренебрежет ею и бросит ее
без внимания? Бросит ее... красавицу... богачку? А что же: она ведь не
Лариса, она знает, что это возможно. Она это предвидела, негодовала на это и
даже готова была плакать. Пусть психологи объяснят, почему любовь порочных
людей бывает такою сентиментальною и противоречащею всем другим чертам их
характера; но это бывает так, и это так было с Глафирой и с ее любовью к
Подозерову. Вызвав из блужданья в пространстве Горданова, она хотела его
рукой освободиться от мужа и тогда... обмануть Горданова и выйти за
Подозерова, если он женится... Если?.. Но почему же нет? И наконец самая
забота об этом приносила уже ей удовольствие, но все это рушилось, сначала
благодаря смазливому личику и какой-то таинственной прелести Лары. Потом эта
дуэль, в которой Горданов настолько превзошел самого себя в предательстве и
слепой наглости, что Глафира этого даже не ожидала, а потом... потом все
докончило известие о свадьбе Лары, сообщенное Гордановым в том же самом
письме, при котором была прислана в Париж прекрасная фотографическая
карточка, изображающая генеральшу Синтянину в нежнейшей позе с Павлом
Николаевичем. Сентиментальная любовь Глафиры была с корнем вырвана этим
известием, и с нею откинуты все затеи по сердечной части, но... нечто,
впрочем, осталось. Главное дело теперь было исправить репутацию. При помощи
спиритизма и денег это было устроено так легко, что Глафира через месяц
после приезда в Париж была принята самыми суровыми ревнительницами
добродетели, получила от них выражения внимания и дружбы и даже свободно
могла бы делать втайне какие угодно тайные дела и в свете ей нашлась бы
поддержка, и всякий намек на ее прошедшее почитался бы не иначе, как
злонамеренной клеветой. Но Глафира не спешила пользоваться этою легкою
победой, она выждала известий о появлении и о сдаче новорожденного младенца
княгини Казимиры. Между тем бедный квартал, в котором она жила, заговорил о
ее святости, доброте и христианском милосердии. Как актрисы собирают нумера
газет, в которых с похвалой отзываются об их дебютах, так Бодростина
собирала нумера, где парижские фельетонисты мелких газет писали напыщенный
вздор о ее благодеяниях. Все это, разумеется, стоило денег, но Глафира на
это не скупилась. По мере выхода этих газетных мадригалов Глафира посылала
их в Петербург, где Горданов должен был хлопотать, чтоб ее в газетах бранили
за благодеяния, расточаемые иностранцам. Другие газеты спешили услуживо
оспаривать эти нападки, и имя Глафиры делалось предметом разговоров и
толков. Она приобрела несколько бессильных врагов и множество друзей,
имеющих вес и значение в сферах, где космополитизм Глафиры давал ей
наилучшую рекомендацию.
Таким образом она возвращалась на родину с целою батареей
презервативов, долженствовавших охранять ее от заболеваний недугами, которые
должна была породить ее собственная злая воля. Но приближение к развязке
запутанных ею узлов все-таки действовало на нее неприятно... Натура в ней,
против воли ее, возмущалась, и в сердце ее шевелилося нечто вроде молитвы:
да идет сия чаша мимо. Ее душевное состояние было подобно состоянию деспота,
который стремится к абсолютному тиранству, опираясь на содействие низких
клевретов и предателей: она против воли своей презирала тех, на кого
опиралась, и с неудовольствием уважала тех, кого ненавидела. Отсюда получило
свое начало, может быть, не всегда уместное ее полупрезрительное отношение
ко всем ее темным ангелам, не исключая самого старшего из них, Павла
Николаевича Горданова. Когда эти люди слепо исполняли ее волю, она еще
сносила свое положение, но когда тот или другой из ее пособников неосторожно
давал чувствовать, что он проникает в ее план и даже сам может ей его
подсказывать, то ею овладевало чувство нестерпимой гадливости. Поэтому,
когда Висленев, коснувшись в разговоре с нею опасности, какую имеет для нее
пребывание в живых племянника ее мужа, ничего не значащего кавалериста
Кюлевейна, выговорил: "а если его... того?" и при этом сделал выразительный
знак кистью руки, согнутой в виде чайничка, Глафире сделалось невыносимо
противно, что ее проник и понял этот глубоко презираемый ею monsieur Borne,
сохраняемый и приготовляемый ею хотя и на самую решительную, но в то же
время на самую низкую послугу.
Эта гадливость была поводом к тому, что Глафира, во-первых, далеко
откинулась от Висленева в глубину своего дивана, во-вторых, что она назвала
слова его глупостью, несмотря на то, что они выражали ее собственное мнение,
и, в-третьих, что она выбежала, ища воздуху, ветру, чтобы он обдул и освежил
ее от тлетворной близости жалкого Жозефа. Глафира оставалась на платформе
станции до последней минуты, и потом, дав кондуктору в руку талер, ехала
стоя на площадке у двери вагона. Висленеву этого не пришло в голову, и он
жестоко страдал, то порываясь бежать, то пытаясь сообщить попутчикам свое
затруднительное положение. Он лепетал, подбирая через пятое на десятое
немецкие слова о своей спутнице, об их разговоре насчет одного больного,
который будто бы не хотел принимать лекарств и которому он советовал дать
это лекарство обманом. При этом Висленев опять изображал из свободной руки
чайничек и прихлебывал воздух, но всем этим только потешал не понимавших его
немцев и наконец распотешил и Глафиру, которая с прибытием в Берлин взошла в
вагон.
Ее появление чрезвычайно сконфузило Жозефа, он залепетал было какие-то
объяснения, но та, не слушая его, поблагодарила кондуктора, что он поберег
ее спутника, и велела ему отпустить руку Жозефа, а тому дала знак помогать
ей собирать находившиеся при ней дорожные мелочи ее багажа.
Пассажиры толпились у выхода, и в толпе можно было заметить спокойное и
даже веселое лицо Бодростиной и робкий, тревожный зрак Висленева.
Приближение к России наполняло беспокойное воображение Жозефа неописанными
страхами, и Иосаф Платонович уже млел и терялся в Берлине, а завтра ждал его
еще больший страх и ужас: завтра он будет в отечестве, которого "и дым нам
сладок и приятен", и увидит наконец свою жену и ее малюток, которые, без
сомнения, выросли и похорошели в это время, как он находился в бегах из
Петербурга.
"Да и сколько их тоже теперь у меня? это интересно", - думал он,
поспешая за Бодростиной и закрывая себе лицо коробкой с ее шляпой. "Ух, отцы
мои родные, жутко мне, жутко! Ух, матушка святая Русь, если бы ты была
умница, да провалилась бы в тартарары и вместе с моею женой, и с детьми, и
со всеми твоими женскими и не женскими вопросами! То-то бы я благословил за
это Господа!"