;- Ничего! - сказал Александр, будто опомнившись.
- Нет, скажите мне: вы, верно, испытали что-нибудь?
- Где моя удочка? Позвольте, мне пора.
Он казался встревоженным, что высказался так неосторожно.
- Нет, еще слово, - заговорила Лиза, - ведь поэт должен пробуждать
сочувствие к себе. Байрон великий поэт, отчего же вы не хотите, чтоб я
сочувствовала ему? разве я так глупа, ничтожна, что не пойму?..
Она обиделась.
- Не то совсем: сочувствуйте тому, что свойственно вашему женскому
сердцу; ищите того, что под лад ему, иначе может случиться страшный
разлад... и в голове, и в сердце. - Тут он покачал головой, намекая на то,
что он сам - жертва этого разлада.
- Один покажет вам, - говорил он, - цветок и заставит наслаждаться его
запахом и красотой, а другой укажет только ядовитый сок в его чашечке...
тогда для вас пропадут и красота, и благоухание. Он заставит вас сожалеть о
том, зачем там этот сок, и вы забудете, что есть и благоухание... Есть
разница между этими обоими людьми и между сочувствием к ним. Не ищите же
яду, не добирайтесь до начала всего, что делается с нами и около нас; не
ищите ненужной опытности: не она ведет к счастью.
Он замолчал. Она доверчиво и задумчиво слушала его.
- Говорите, говорите... - сказала она с детской покорностью, - я готова
слушать вас целые дни, повиноваться вам во всем...
- Мне? - сказал Александр холодно, - помилуйте! какое я имею право
располагать вашей волей? . Извините, что я позволил себе сделать замечание.
Читайте, что угодно... "Чайльд-Гарольд" - очень хорошая книга, Байрон -
великий поэт!
- Нет, не притворяйтесь! не говорите так. Скажите, что мне читать?
Он с педантическою важностью предложил было ей несколько исторических
книг, путешествий, но она сказала, что это ей и в пансионе надоело. Тогда он
указал ей Вальтер Скотта, Купера, несколько французских и английских
писателей и писательниц, из русских двух или трех авторов, стараясь при
этом, будто нечаянно, обнаружить свой литературный вкус и такт. Потом между
ними уже не было подобного разговора.
Александр все хотел бежать прочь. "Что мне женщины! - говорил он, -
любить я не могу: я отжил для них..."
"Ладно, ладно! - возражал на это Костяков, - вот женитесь, так увидите.
Я сам, бывало, только бы играть с молодыми девками да бабами, а как пришла
пора к венцу, словно кол в голову вбили; так кто-то и пихал жениться!"
И Александр не бежал. В нем зашевелились все прежние мечты. Сердце
стало биться усиленным тактом. В глазах его мерещились то талия, то ножка,
то локон Лизы, и жизнь опять немного просветлела. Дня три уж не Костяков
звал его, а он сам тащил Костякова на рыбную ловлю. "Опять! опять прежнее! -
говорил Александр, - но я тверд!" - и между тем торопливо шел на речку.
Лиза всякий раз с нетерпением поджидала прихода приятелей. Костякову
каждый вечер готовилась чашка душистого чаю с ромом - и, может быть, Лиза
отчасти обязана была этой хитрости тем, что они не пропускали ни одного
вечера. Если они опаздывали, Лиза с отцом шла им навстречу. Когда ненастная
погода удерживала приятелей дома, на другой день упрекам, и им, и погоде, не
было конца.
Александр думал, думал и решился на время прекратить свои прогулки, бог
знает с какою целью, он и сам не знал этого, и не ходил ловить рыбу целую
неделю. И Костяков не ходил. Наконец пошли.
Еще за версту до того места, где они ловили, встретили они Лизу с
нянькой. Она вскрикнула, завидя их, потом вдруг смешалась, покраснела. Адуев
холодно поклонился, Костяков пустился болтать.
- Вот и мы, - сказал он, - вы не ждали? хе, хе, хе! вижу, что не ждали:
и самовара нет! Давненько, сударыня, давненько не видались! Есть ли клев? Я
все порывался, да вот Александра Федорыча не мог уговорить: сидит дома...
или нет, бишь, все лежит.
Она с упреком взглянула на Адуева.
- Что это значит? - спросила она.
- Что?
- Вы не были целую неделю?
- Да, кажется, с неделю не был.
- Отчего же?
- Так, не хотелось...
- Не хотелось! - сказала она с изумлением.
- Да; а что?
Она молчала, но, кажется, думала: "Да разве вам может не хотеться итти
сюда?"
- Я хотела послать папеньку в город к вам, - сказала она, - да не
знала, где вы живете.
- В город, ко мне? зачем?
- Прекрасный вопрос! - сказала она обиженным тоном, - зачем? Проведать,
не случилось ли с вами чего-нибудь, здоровы ли вы?..
- Да что же вам?..
- Что мне? Боже!
- Что боже?
- Как что!.. да ведь... у меня ваши книги есть... - Она смешалась. -
Неделю не быть! - прибавила она.
- Разве я непременно должен бывать здесь каждый день?
- Непременно!
- Зачем?
- Зачем, зачем! - Она печально глядела на него и твердила: - зачем,
зачем!
Он взглянул на нее. Что это? слезы, смятение, и радость, и упреки? Она
бледна, немного похудела, глаза покраснели.
"Так вот что! уже! - подумал Александр, - я не ожидал так скоро!" Потом
он громко засмеялся.
- Зачем? - говорите вы. Послушайте... - продолжала она. У ней в глазах
блеснула какая-то решимость. Она, по-видимому, готовилась сказать что-то
важное, но в ту минуту подходил к ним ее отец.
- До завтра, - сказала она, - завтра мне надо с вами поговорить;
сегодня я не могу: сердце мое слишком полно... Завтра вы придете? да,
слышите? вы не забудете нас? не покинете?..
И побежала, не дождавшись ответа.
Отец поглядел пристально на нее, потом на Адуева и покачал головой.
Александр молча смотрел ей вслед. Он будто и жалел и досадовал на себя, что
незаметно довел ее до этого положения; кровь бросилась ему не к сердцу, а в
голову.
"Она любит меня, - думал Александр, едучи домой. - Боже мой, какая
скука! как это нелепо: теперь нельзя и приехать сюда, а в этом месте рыба
славно клюет... досадно!"
А между тем внутренне он, кажется, почему-то был не недоволен этим,
стал весел и болтал поминутно с Костяковым.
Услужливое воображение, как нарочно, рисовало ему портрет Лизы во весь
рост, с роскошными плечами, с стройной талией, не забыло и ножку. В нем
зашевелилось странное ощущение, опять по телу пробежала дрожь, но не
добралась до души - и замерла. Он разобрал это ощущение от источника до
самого конца.
"Животное! - бормотал он про себя, - так вот какая мысль бродит у тебя
в уме... а! обнаженные плечи, бюст, ножка... воспользоваться доверчивостью,
неопытностью... обмануть... ну, хорошо, обмануть, а там что? - Та же скука,
да еще, может быть, угрызение совести, а из чего? Нет! нет! не допущу себя,
не доведу и ее... О, я тверд! чувствую в себе довольно чистоты души,
благородства сердца... Я не паду во прах - и не увлеку ее".
Лиза ждала его целый день с трепетом удовольствия, а потом сердце у ней
сжалось; она оробела, сама не зная отчего, стала грустна и почти не желала
прихода Александра. Когда же урочный час настал, а Александра не было,
нетерпение ее превратилось в томительную тоску. С последним лучом солнца
исчезла всякая надежда; она заплакала.
На другой день опять ожила, опять с утра была весела, а к вечеру сердце
стало пуще ныть и замирать и страхом, и надеждой. Опять не пришли.
На третий, на четвертый день то же. А надежда все влекла ее на берег:
чуть вдали покажется лодка или мелькнут по берегу две человеческие тени, она
затрепещет и изнеможет под бременем радостного ожидания. Но когда увидит,
что в лодке не они, что тени не их, она опустит уныло голову на грудь,
отчаяние сильнее наляжет на душу... Через минуту опять коварная надежда
шепчет ей утешительный предлог промедления - и сердце опять забьется
ожиданием. А Александр медлил, как будто нарочно.
Наконец, когда она, полубольная, с безнадежностью в душе, сидела
однажды на своем месте под деревом, вдруг послышался ей шорох; она
обернулась и задрожала от радостного испуга: перед ней, сложа руки крестом,
стоял Александр.
Она с радостными слезами протянула ему руки и долго не могла притти в
себя. Он взял ее за руку и жадно, также с волнением, вглядывался ей в лицо.
- Вы похудели! - сказал он тихо, - вы страдаете? - Она вздрогнула.
- Как вы долго не были! - промолвила она.
- А вы ждали меня?
- Я? - с живостью отвечала она. - О, если б вы знали! . - Она докончила
ответ крепким пожатием его руки.
- А я пришел проститься с вами! - сказал он и остановился, наблюдая,
что будет с ней.
Она с испугом и недоверчивостью взглянула на него.
- Неправда, - сказала она.
- Правда! - отвечал он.
- Послушайте! - вдруг заговорила она, робко оглядываясь во все стороны,
- не уезжайте, ради бога, не уезжайте! я вам скажу тайну... Здесь нас увидит
папенька из окошек: пойдемте к нам в сад, в беседку... она выходит в поле, я
вас проведу.
Они пошли. Александр не сводил глаз с ее плеч, стройной талии и
чувствовал лихорадочную дрожь.
"Что ж за важность, - думал он, идучи за ней, - что я пойду? ведь я так
только... взгляну, как у них там, в беседке... отец звал же меня; ведь я мог
бы итти прямо и открыто... но я далек от соблазна, ей-богу, далек, и докажу
это: вот, нарочно пришел сказать, что еду... хотя и не еду никуда! - Нет,
демон! меня не соблазнишь". Но тут, кажется, как будто Крылова бесенок,
явившийся из-за печки затворнику*, шепнул и ему: "А зачем ты пришел сказать
это? в этом не было надобности; ты бы не явился, и недели через две был бы
забыт..."
{Крылова бесенок, явившийся из-за печки затворнику, - Имеется в
виду басня И. А. Крылова "Напраслина".}
Но Александру казалось, что он поступает благородно, являясь на подвиг
самоотвержения, бороться с соблазном лицом к лицу. Первым трофеем его победы
над собой был поцелуй, похищенный им у Лизы, потом он обнял ее за талию,
сказал, что никуда не едет, что выдумал это, чтоб испытать ее, узнать, есть
ли в ней чувство к нему. Наконец, к довершению победы, он обещал на другой
день явиться в этот же час в беседку. Идучи домой, он рассуждал о своем
поступке, и его обдавало то холодом, то жаром. Он замирал от ужаса и не
верил самому себе; наконец решился не быть завтра - и явился ранее
назначенного часа.
Это было в августе месяце. Уж смеркалось. Александр обещал быть в
девять часов, а пришел в восемь, один, без удочки. Он, как вор, пробирался к
беседке, то боязливо оглядывался, то бежал опрометью. Но кто-то опередил
его. Тот тоже торопливо, запыхавшись, вбежал в беседку и сел на диван в
темном углу.
Александра как будто стерегли. Он тихо отворил дверь, в сильном
волнении, на цыпочках, подошел к дивану и тихо взял за руку - отца Лизы.
Александр вздрогнул, отскочил, хотел бежать, но старик поймал его за фалду и
посадил насильно подле себя на диван.
- Как это вы, батюшка, зашли сюда? - спросил он.
- Я... за рыбой... - бормотал Александр, едва шевеля губами. Зубы у
него стучали один о другой. Старик был вовсе не страшен, но Александр, как и
всякий вор, пойманный на деле, дрожал, как в лихорадке.
- За рыбой! - повторил старик насмешливо. - Знаете ли, что это значит
ловить рыбу в мутной воде? Давно я замечаю за вами, и вот узнал вас наконец;
а Лизу свою знаю с пелен: она добра и доверчива, а вы, вы опасный плут...
Александр хотел встать, но старик удержал его за руку.
- Да, батюшка, не погневайтесь. Вы прикинулись несчастным, притворно
избегали Лизы, завлекли ее, уверились, да и хотели воспользоваться...
Хорошее ли это дело? Как вас назвать?
- Клянусь честью, я не предвидел последствий... - сказал Александр
голосом глубокого убеждения, - я не хотел...
Старик молчал несколько минут.
- А может быть, и то! - сказал он, - может быть, вы не по любви, а так,
от праздности, сбивали с толку бедную девочку, не зная сами, что из этого
будет?.. удастся - хорошо, не удастся - нужды нет! В Петербурге много этаких
молодцов... Знаете, как поступают с такими франтами?..
Александр сидел, потупя взоры. У него недоставало духу оправдываться.
- А сначала я думал лучше об вас, да ошибся, крепко ошибся! Видишь,
ведь каким тихеньким прикинулся! слава богу, что спохватился вовремя...
Слушайте: терять времени некогда; глупая девчонка, того и гляди, явится на
свидание. Я вчера подкараулил вас. Не нужно, чтоб она видела нас вместе: вы
уйдете и, разумеется, не воротитесь никогда; она подумает, что вы обманули
ее, и это послужит ей уроком. Только смотрите, чтоб вас здесь никогда не
было; найдите другое место для рыбной ловли, а не то... я провожу вас
неласково... Счастье ваше, что Лиза еще может прямо глядеть мне в глаза; я
целый день наблюдал за нею... иначе вы не этой дорогой вышли бы отсюда...
Прощайте!
Александр что-то хотел сказать, но старик отворил дверь и почти
вытолкал его.
Александр вышел, в каком положении - пусть судит читатель, если только
ему не совестно будет на минуту поставить себя на его место. У моего героя
брызнули даже слезы из глаз, слезы стыда, бешенства на самого себя,
отчаяния...
"Зачем я живу? - громко сказал он, - отвратительная убийственная жизнь!
А я, я... нет! если у меня недостало твердости устоять против
обольщения... то достанет духу прекратить это бесполезное, позорное
существование..."
Он скорыми шагами подошел к речке. Она была черна. По волнам перебегали
какие-то длинные, фантастические, уродливые тени. Берег, где стоял
Александр, был мелок.
- Тут и умереть нельзя! - сказал он презрительно и пошел на мост,
бывший оттуда во ста шагах. Александр облокотился на перила посредине моста
и стал вглядываться в воду. Он мысленно прощался с жизнию, посылал вздохи к
матери, благословлял тетку, даже простил Наденьку. Слезы умиления текли у
него по щекам... Он закрыл лицо руками... Неизвестно, что бы он сделал, как
вдруг мост заколебался у него под ногами; он оглянулся: боже мой! он на краю
пропасти: перед ним зияет могила: половина моста отделилась и отплывает
прочь... проходят барки; еще минута - и прощай! Он собрал все силы и сделал
отчаянный прыжок... на ту сторону. Там он остановился, перевел дух и
схватился за сердце.
- Что, барин, испужался? - спросил его сторож.
- Чего, братец, чуть было в середину не попал, - отвечал дрожащим
голосом Александр.
- Боже храни! долго ль до греха? - промолвил сторож, зевая, - в
запрошлом лете один барочник и так упал.
Александр пошел домой, придерживаясь рукой за сердце. Он по временам
оглядывался на реку, на разведенный мост и, вздрагивая, тотчас же
отворачивался и ускорял шаги.
Между тем Лиза кокетливо одевалась, не брала с собой ни отца, ни няньки
и каждый вечер просиживала до поздней ночи под деревом.
Настали темные вечера: она все ждала; но о приятелях ни слуху, ни духу.
Пришла осень. Желтые листья падали с деревьев и усеяли берега; зелень
полиняла; река приняла свинцовый цвет; небо было постоянно серо; дул
холодный ветер с мелким дождем. Берега и реки опустели: не слышно было ни
веселых песен, ни смеху, ни звонких голосов по берегам; лодки и барки
перестали сновать взад и вперед. Ни одно насекомое не прожужжит в траве, ни
одна птичка не защебечет на дереве; только галки и вороны криком наводили
уныние на душу; и рыба перестала клевать.
А Лиза все ждала: ей непременно нужно было поговорить с Александром:
открыть ему тайну. Она все сидела на скамье, под деревом, в кацавейке. Она
похудела; глаза у ней немного впали; щеки были подвязаны платком. Так застал
ее однажды отец.
- Пойдем, полно тут сидеть, - сказал он, морщась и дрожа от холода, -
посмотри, у тебя руки посинели; ты озябла. Лиза! слышишь ли? пойдем. - Куда?
- Домой: мы сегодня переезжаем в город.
- Зачем? - спросила она с удивлением.
- Как зачем? осень на дворе; мы одни только остались на даче.
- Ах, боже мой! - сказала она, - здесь и зимой будет хорошо:
останемтесь.
- Вот что еще вздумала! Полно, полно, пойдем!
- Погодите! - сказала она умоляющим голосом, - еще воротятся красные
дни.
- Послушай! - отвечал отец, трепля ее по щеке и указывая на то место,
где удили приятели, - они не воротятся...
- Не... воротятся! - повторила она вопросительно-печальным голосом,
потом подала отцу руку и тихо, склонив голову, пошла домой, оглядываясь по
временам назад.
А Адуев с Костяковым давно уже удили где-то в противоположной стороне
от этого места.
Мало-помалу Александр успел забыть и Лизу, и неприятную сцену с ее
отцом. Он опять стал покоен, даже весел, часто хохотал плоским шуткам
Костякова. Его смешил взгляд этого человека на жизнь. Они строили даже планы
уехать куда-нибудь подальше, выстроить на берегу реки, где много рыбы,
хижину и прожить там остаток дней. Душа Александра опять стала утопать в
тине скудных понятий и материального быта. Но судьба не дремала, и ему не
удавалось утонуть совсем в этой тине.
Осенью он получил от тетки записку с убедительнейшею просьбою проводить
ее в концерт, потому что дядя был не совсем здоров. Приехал какой-то артист,
европейская знаменитость.
- Как, в концерт! - говорил Александр в сильной тревоге, - в концерт,
опять в эту толпу, в самый блеск мишуры, лжи, притворства... нет, не поеду.
- Поди, чай, еще пять рублев стоит, - заметил бывший тут Костяков.
- Билет стоит пятнадцать рублей, - сказал Александр, - но я охотно бы
дал пятьдесят, чтоб не ехать.
- Пятнадцать! - закричал Костяков, всплеснув руками, - вот мошенники!
анафемы! ездят сюда надувать пас, обирать деньги. Дармоеды проклятые! Не
ездите, Александр Федорыч, плюньте! Добро бы вещь какая-нибудь: взял бы
домой, на стол поставил или съел; а то послушал только, да и на: плати
пятнадцать рублев! За пятнадцать рублев можно жеребенка купить.
- Иногда за то, чтобы провести с удовольствием вечер, платят и дороже,
- заметил Александр.
- Провести вечер с удовольствием! Да знаете что: пойдемте в баню,
славно проведем! Я всякий раз, как соскучусь, иду туда - и любо; пойдешь
часов в шесть, а выйдешь в двенадцать, и погреешься, и тело почешешь, а
иногда и знакомство приятное сведешь: придет духовное лицо, либо купец, либо
офицер; заведут речь о торговле, что ли, или о преставлении света... и не
вышел бы! а всего по шести гривен с человека! Не знают, где вечер
провести!
Но Александр поехал. Он со вздохом вытащил давно ненадеванный,
прошлогодний фрак, натянул белые перчатки.
- Перчатки пять рублев, итого двадцать? - считал Костяков,
присутствовавший при туалете Адуева. - Двадцать рублев, так вот, в один
вечер кинули! Послушать: эко диво!
Александр отвык одеваться порядочно. Утром он ходил на службу в
покойном вицмундире, вечером в старом сюртуке или в пальто. Ему было неловко
во фраке. Там теснило, тут чего-то недоставало; шее было слишком жарко в
атласном платке.
Тетка встретила его приветливо, с чувством благодарности за то, что он
решился для нее покинуть свое затворничество, но ни слова о его образе жизни
и занятиях.
Отыскав в зале место для Лизаветы Александровны, Адуев прислонился к
колонне, под сенью какого-то плечистого меломана, и начал скучать. Он
тихонько зевнул в руку, но не успел закрыть рта, как раздались оглушительные
рукоплескания, приветствовавшие артиста. Александр и не взглянул на него.
Заиграли интродукцию. Через несколько минут оркестр стал стихать. К
последним его звукам прицепились чуть слышно другие, сначала резвые,
игривые, как будто напоминавшие игры детства: слышались точно детские
голоса, шумные, веселые; потом звуки стали плавнее и мужественнее; они,
казалось, выражали юношескую беспечность, отвагу, избыток жизни и сил. Потом
полились медленнее, тише, как будто передавали нежное излияние любви,
задушевный разговор, и, ослабевая, мало-помалу, слились в страстный шопот и
незаметно смолкли...
Никто не смел пошевелиться. Масса людей замерла в безмолвии. Наконец
вырвалось у всех единодушное ах! и шопотом пронеслось по зале. Толпа было
зашевелилась, но вдруг звуки снова проснулись, полились crescendo
[Усиливаясь - итал.], потоком, потом раздробились на тысячу каскадов и
запрыгали, тесня и подавляя друг друга. Они гремели, будто упреками
ревности, кипели бешенством страсти; ухо не успевало ловить их - и вдруг
прервались, как точно у инструмента не стало более ни сил, ни голоса. Из-под
смычка стал вырываться то глухой, отрывистый стон, то слышались плачущие,
умоляющие звуки, и все окончилось болезненным, продолжительным вздохом.
Сердце надрывалось: звуки как будто пели об обманутой любви и безнадежной
тоске. Все страдания, вся скорбь души человеческой слышались в них.
Александр трепетал. Он поднял голову и поглядел сквозь слезы через
плечо соседа. Худощавый немец, согнувшись над своим инструментом, стоял
перед толпой и могущественно повелевал ею. Он кончил и равнодушно отер
платком руки и лоб. В зале раздался рев и страшные рукоплескания. И вдруг
этот артист согнулся в свой черед перед толпой и начал униженно кланяться и
благодарить.
"И он поклоняется ей, - думал Александр, глядя с робостью на эту
тысячеглавую гидру, - он, стоящий так высоко перед ней!.."
Артист поднял смычок и - все мгновенно смолкло. Заколебавшаяся толпа
слилась опять в одно неподвижное тело. Потекли другие звуки, величавые,
торжественные; от этих звуков спина слушателя выпрямлялась, голова
поднималась, нос вздергивался выше: они пробуждали в сердце гордость,
рождали мечты о славе. Оркестр начал глухо вторить, как будто отдаленный гул
толпы, как народная молва...
Александр побледнел и поник головой. Эти звуки, как нарочно, внятно
рассказывали ему прошедшее, всю жизнь его, горькую и обманутую.
- Посмотри, какая мина у этого! - сказал кто-то, указывая на
Александра, - я не понимаю, как можно так обнаружиться: я Паганини слыхал,
да у меня и бровь не шевельнулась.
Александр проклинал и приглашение тетки, и артиста, а более всего
судьбу, что она не дает ему забыться.
"И к чему? с какой целью? - думал он, - чего она добивается от меня? к
чему напоминать мне мое бессилие, бесполезность прошедшего, которого не
воротишь?"
Проводив тетку до дому, он хотел было ехать к себе, но она удержала его
за руку.
- Неужели вы не зайдете? - спросила она с упреком.
- Нет.
- Отчего же?
- Теперь уже поздно; когда-нибудь в другой раз,
- И это вы мне отказываете?
- Вам более, нежели кому-нибудь.
- Почему же?
- Долго говорить. Прощайте,
- Полчаса, Александр, слышите? не более. Если откажете, значит вы
никогда ни на волос не имели ко мне дружбы.
Она просила с таким чувством, так убедительно, что у Александра не
стало духу отказаться, и он пошел за ней, склонив голову. Петр Иваныч был у
себя в кабинете.
- Неужели я заслужила от вас одно пренебрежение, Александр? - спросила
Лизавета Александровна, усадив его у камина.
- Вы ошибаетесь: это не пренебрежение, - отвечал он.
- Что же это значит? как это назвать: сколько раз я писала к вам, звала
к себе, вы не шля, наконец перестали отвечать на записки.
- Это не пренебрежение...
- Что же?
- Так! - сказал Александр и вздохнул. - Прощайте, ma tante.
- Постойте! что я вам сделала? что с вами, Александр? Отчего вы такие?
отчего -равнодушны ко всему, никуда не ходите, живете в обществе не по вас?
- Да так, ma tante; этот образ жизни мне нравится; так покойно жить,
хорошо; это по мне...
- По вас? вы находите пищу для ума и сердца в такой жизни, с такими
людьми? Александр кивнул головой.
- Вы притворяетесь, Александр; вы чем-нибудь сильно огорчены, и
молчите. Прежде, бывало, вы находили, кому поверить ваше горе; вы знали, что
всегда найдете утешение или по крайней мере сочувствие; а теперь разве у вас
никого уж нет?
- Никого!..
- Вы никому не верите?
- Никому.
- Разве вы не вспоминаете иногда о вашей матушке... о ее любви к вам...
ласках?.. Неужели вам не приходило в голову, что, может быть, кто-нибудь и
здесь любит вас, если не так, как она, то по крайней мере как сестра или,
еще больше, как друг?
- Прощайте, ma tante! - сказал он.
- Прощайте, Александр: я вас не удерживаю более, - отвечала тетка. У
ней навернулись слезы.
Александр взял было шляпу, но потом положил и поглядел на Лизавету
Александровну.
- Нет, не могу бежать от вас: недостает сил! - сказал он, - что вы
Делаете со мной?
- Будьте опять прежним Александром, хоть на одну минуту. Расскажите,
поверьте мне все...
- Да, я не могу молчать перед вами: вам выскажу все, что у меня на
душе, - сказал он.
Вы спрашиваете, отчего я прячусь от людей, отчего я ко всему
равнодушен, отчего не вижусь даже с вами?., отчего? Знайте же, что жизнь
давно опротивела мне, и я избрал себе такой быт, где она меньше заметна. Я
ничего не хочу, не ищу, кроме покоя, сна души. Я изведал всю пустоту и всю
ничтожность жизни - и глубоко презираю ее. Кто жил и мыслил, тот не может в
душе не презирать людей*. Деятельность, хлопоты, заботы, развлечение - все
надоело мне. Я ничего не хочу добиваться и искать; у меня нет цели, потому
что к чему повлечешься, достигнешь - и увидишь, что все призрак. Радости для
меня миновались; я к ним охладел. В образованном мире, с людьми, я сильнее
чувствую невыгоды жизни, а у себя, один, вдалеке от толпы, я одеревенел:
случись что хочет в этом сне - я не замечаю ни людей, ни себя. Я ничего не
делаю и не вижу ни чужих, ни своих поступков - и покоен... мне все равно:
счастья не может быть, а несчастье не проймет меня...
{Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей - из
"Евгения Онегина" А. С. Пушкина (гл. 1, строфа XLVI).}
- Это ужасно! Александр, - сказала тетка, - в эти лета такое охлаждение
ко всему...
- Чему вы удивляетесь, ma tante? Отделитесь на минуту от тесного
горизонта, в котором вы заключены, посмотрите на жизнь, на мир: что это
такое?.. Что вчера велико, сегодня ничтожно; чего хотел вчера, не хочешь
сегодня; вчерашний друг - сегодня враг. Стоит ли хлопотать из чего-нибудь,
любить, привязываться, ссориться, мириться - словом, жить? не лучше ли спать
и умом, и сердцем? Я и сплю, оттого и не хожу никуда, и к вам особенно... Я
уснул было совсем, а вы будите и ум, и сердце, и толкаете их опять в омут.
Если хотите видеть меня веселым, здоровым, может быть живым, даже, пожалуй,
по понятиям дядюшки, счастливым, - оставьте меня там, где я теперь. Дайте
успокоиться этим волнениям; пусть мечты улягутся, пусть ум оцепенеет совсем,
сердце окаменеет, глаза отвыкнут от слез, губы от улыбки - и тогда, через
год, через два, я приду к вам совсем готовый на всякое испытание; тогда не
пробудите, как ни старайтесь, а теперь...
Он сделал отчаянный жест.
- Смотрите, Александр, - живо перебила тетка, - вы в одну минуту
изменились; у вас слезы на глазах; вы еще все те же; не притворяйтесь же, не
удерживайте чувства, дайте ему волю...
- Зачем? я не буду лучше от этого? я буду только сильнее мучиться.
Нынешний вечер уничтожил меня в собственных глазах. Я ясно понял, что не
имею права никого винить в своей тоске. Я сам погубил свою жизнь. Я мечтал о
славе, бог знает с чего, и пренебрег своим делом; я испортил свое скромное
назначение и теперь не поправлю прошлого: поздно! Я бежал толпы, презирал
ее, - а этот немец, с своей глубокой, сильной душой, с поэтической натурой,
не отрекается от мира и не бежит от толпы: он гордится ее рукоплесканиями.
Он понимает, что он едва заметное кольцо в бесконечной цепи человечества; он
тоже все знает, что я: ему знакомы страдания. Слышали, как он рассказал в
звуках всю жизнь: и радости, и горечь ее, и счастье, и скорбь души? она
понятна ему. Как стал я сегодня вдруг мелок, ничтожен в собственных глазах,
с своей тоской, страданиями!.. Он пробудил во мне горькое сознание, что я
горд - и бессилен... Ах, зачем вы вызвали меня? Прощайте, пустите меня.
- Чем же я виновата, Александр? неужели я могла пробудить в вас горькое
чувство - я?..
- Вот то-то и беда! ваше ангельское, доброе лицо, ma tante, кроткие
речи, дружеское пожатие руки - все это смущает и трогает меня: мне хочется
плакать, хочется опять жить, томиться... а зачем?
- Как зачем? Останьтесь всегда с нами; и если вы считаете меня хоть
немного достойною вашей дружбы, стало быть, вы найдете утешение и в другой;
не одна я такая... вас оценят.
- Да! вы думаете, это всегда будет утешать меня? вы думаете, я поверю
этому минутному умилению? Вы, точно, женщина в благороднейшем смысле слова;
вы созданы на радость, на счастье мужчины; да можно ли надеяться на это
счастье? можно ли поручиться, что оно прочно, что сегодня, завтра судьба не
обернет вверх дном этой счастливой жизни, - вот вопрос! Можно ли верить
чему-нибудь и кому-нибудь, даже себе? Не лучше ли жить без всяких надежд и
волнений, не ожидать ничего, не искать радостей и, стало быть, не оплакивать
потерь?..
- От судьбы вы нигде не уйдете, Александр: и там, где вы теперь, она
все будет преследовать вас...
- Да, правда; только там судьбе не над чем забавляться, больше
забавляюсь я над нею: смотришь, то рыба сорвется с удочки, когда уж протянул
к ней руку, то дождь пойдет, когда собрался за город, или погода хороша, да
самому не хочется... ну, и смешно...
У Лизаветы Александровны недоставало более возражений.
- Вы женитесь... будете любить...- сказала она нерешительно.
- Женюсь! вот еще! Неужели вы думаете, что я вверю свое счастье
женщине, если б даже и полюбил ее, чего тоже быть не может? или неужели вы
думаете, что я взялся бы сделать женщину счастливой? Нет, я знаю, что мы
обманем друг друга и оба обманемся. Дядюшка Петр Иваныч и опыт научили
меня...
- Петр Иваныч! да, он много виноват! - сказала Лизавета Александровна
со вздохом, - но вы имели право не слушать его... и были бы счастливы в
супружестве...
- Да, в деревне, конечно; а теперь... Нет, ma tante, супружество не для
меня. Я теперь не могу притвориться, когда разлюблю и перестану быть
счастлив; не могу также не увидеть, когда жена притворится; будем оба
хитрить, как хитрите... например, вы и дядюшка...
- Мы? - с изумлением и с испугом спросила Лизавета Александровна.
- Да, вы! Скажите-ка, так ли вы счастливы, как мечтали некогда?
- Не так, как мечтала... но счастлива иначе, нежели мечтала, разумнее,
может быть, больше - не все ли это равно?.. - с замешательством отвечала
Лизавета Александровна, - и вы тоже...
- Разумнее! Ах, ma tante, не вы бы говорили: так дядюшкой и отзывается!
Знаю я это счастье по его методе: разумнее - так, но больше ли? ведь у него
все счастье, несчастья нет. Бог с ним! Нет! моя жизнь исчерпана; я устал,
утомился жить...
Оба замолчали. Александр поглядывал на шляпу; тетка придумывала, чем бы
еще остановить его.
- А талант! - вдруг сказала она с живостью.
- Э! ma tante! охота вам смеяться надо мной! Вы забыли русскую
пословицу: лежачего не бьют. У меня таланта нет, решительно нет. У меня есть
чувство, была горячая голова; мечты я принял за творчество и творил. Недавно
еще я нашел кое-что из старых грехов, прочел - и самому смешно стало.
Дядюшка прав, что принудил меня сжечь все, что было. Ах, если б я мог
воротить прошедшее! Не так я распорядился им.
- Не разочаровывайтесь до конца! - сказала она, - всякому из нас послан
тяжкий крест...
- Кому это крест? - спросил Петр Иваныч, входя в комнату. - Здравствуй,
Александр! тебе, что ли?
Петр Иваныч сгорбился и шел, едва передвигая ноги.
- Только не такой, как ты думаешь, - сказала Лизавета Александровна, -
я говорю о тяжком кресте, который несет Александр...
- Что он там еще несет? - спросил Петр Иваныч, опускаясь с величайшею
осторожностью в кресла. - Ох! какая боль! что это за наказание!
Лизавета Александровна помогла ему сесть, подложила под спину подушку,
под ноги подвинула скамеечку.
- Что с вами, дядюшка? - спросил Александр.
- Видишь: тяжкий крест несу! Ох, поясница! Вот крест, так крест:
дослужился-таки до него! Ох, боже мой!..
- Вольно же тебе так много сидеть: ты знаешь здешний климат, - сказала
Лизавета Александровна, - доктор велел больше ходить, так нет: утро пишет, а
вечером в карты играет.
- Что ж я стану, разиня рот, по улицам ходить да время терять?
- Вот и наказан.
- Этого здесь не минуешь, если хочешь заниматься делом. У кого не болит
поясница? Это почти вроде знака отличия у всякого делового человека... ох!
не разогнешь спины. Ну, что ты, Александр, делаешь?
- Все то же, что прежде.
- А! ну так у тебя поясница не заболит. Это удивительно, право!
- Что ж ты удивляешься: не ты ли сам отчасти виноват, что он стал
такой... - сказала Лизавета Александровна.
- Я? вот это мне нравится! я приучил его ничего не делать!
- Точно, дядюшка, вам нечему удивляться, - сказал Александр, - вы много
помогли обстоятельствам сделать из меня то, что я теперь; но я вас не виню.
Я сам виноват, что не умел или, лучше сказать, не мог воспользоваться вашими
уроками как следует, потому что не был приготовлен к ним. Вы, может быть,
отчасти виноваты тем, что поняли мою натуру с первого раза и, несмотря на
то, хотели переработать ее; вы, как человек опытный, должны были видеть, что
это невозможно... вы возбудили во мне борьбу двух различных взглядов на
жизнь и не могли примирить их: что ж вышло? Все превратилось во мне в
сомнение, в какой-то хаос.
- Ох, поясница! - стонал Петр Иваныч. - Хаос! ну, вот из хаоса я и
хотел сделать что-нибудь.
- Да! а что сделали? представили мне жизнь в самой безобразной наготе,
и в какие лета? когда я должен был понимать ее только с светлой стороны.
- То есть я старался представить тебе жизнь, как она есть, чтоб ты не
забирал себе в голову, чего нет. Я помню, каким ты молодцом приехал из
деревни: надо ж было предостеречь тебя, что здесь таким быть нельзя. Я
предостерег тебя, может быть, от многих ошибок и глупостей: если б не я, ты
бы их еще не столько наделал!
- Может быть. Но вы только выпустили одно из виду, дядюшка: счастье. Вы
забыли, что человек счастлив заблуждениями, мечтами и надеждами;
действительность не счастливит...
- Какую ты дичь несешь! Это мнение привез ты прямо с азиатской границы:
в Европе давно перестали верить этому. Мечты, игрушки, обман - все это
годится для женщин и детей, а мужчине надо знать дело, как оно есть.
По-твоему, это хуже, нежели обманываться?
- Да, дядюшка, что ни говорите, а счастье соткано из иллюзий, надежд,
доверчивости к людям, уверенности в самом себе, потом из любви, дружбы... А
вы твердили мне, что любовь - вздор, пустое чувство, что легко, и далее
лучше, прожить без него; что любить страстно - не великое достоинство, что
этим не перещеголяешь животное...
- Да ты вспомни, как ты хотел любить: сочинял плохие стихи, говорил
диким языком, так что до смерти надоел этой, твоей... Груне, что ли! Этим ли
привязывают женщину?
- Чем же? - сухо спросила Лизавета Александровна мужа.
- Ох, как колет поясницу! - простонал Петр Иваныч.
- Потом вы твердили, - продолжал Александр, - что привязанности
глубокой, симпатической нет, а есть одна привычка...
Лизавета Александровна молча и глубоко посмотрела на мужа.
- То есть я, вот видишь ли, я говорил тебе для того... чтоб... ты...
того... ой, ой, поясница!
- И вы говорили это, - продолжал Александр, - двадцатилетнему мальчику,
для которого любовь - все, которого деятельность, цель - все вертится около
этого чувства: им он может спастись или погибнуть.
- Точно двести лет назад родился! - бормотал Петр Иваныч, - жить бы
тебе при царе Горохе.
- Вы растолковали мне, - говорил Александр, - теорию любви, обманов,
измен, охлаждений... зачем? я знал все это прежде, нежели начал любить; а
любя, я уж анализировал любовь, как ученик анатомирует тело под руководством
профессора и, вместо красоты форм, видит только мускулы, нервы...
- Однако, я помню, это не помешало тебе сходить с ума по этой... как
ее?.. Дашеньке, что ли?
- Да; но вы не дали мне обмануться: я бы видел в измене Наденьки
несчастную случайность и ожидал бы до тех пор, когда уж не нужно было бы
любви, а вы сейчас подоспели с теорией и показали мне, что это общий
порядок, - и я, в двадцать пять лет, потерял доверенность к счастью и к
жизни и состарелся душой. Дружбу вы отвергали, называли и ее привычкой;
называли себя, и то, вероятно, шутя, лучшим моим другом, потому разве, что
успели доказать, что дружбы нет.
Петр Иваныч слушал и поглаживал одной рукой спину. Он возражал
небрежно, как человек, который, казалось, одним словом мог уничтожить все
взводимые на него обвинения.
- И дружбу хорошо ты понимал, - сказал он, - тебе хотелось от друга
такой же комедии, какую разыграли, говорят, в древности вон эти два
дурака... как их? что один еще остался в залоге, пока друг его съездил
повидаться... Что, если б все-то так делали, ведь просто весь мир был бы дом
сумасшедших!
- Я любил людей, - продолжал Александр, - верил в их достоинства, видел
в них братьев, простер было к ним горячие объятия...
- Да, очень нужно! Помню твои объятия, - перебил Петр Иваныч, - ты мне
ими тогда порядочно надоел.
- А вы показали мне, чего они стоят. Вместо того, чтоб руководствовать
мое сердце в привязанностях, вы научили меня не чувствовать, а разбирать,
рассматривать и остерегаться людей; я рассмотрел их - и разлюбил!
- Кто ж тебя знал! Видишь, ведь ты какой прыткий: я думал, что ты от
этого будешь только снисходительнее к ним. Я вот знаю их, да не
возненавидел...
- Что ж, ты любишь людей? - спросила Лизавета Александровна.
- Привык... к ним.
- Привык! - повторила она монотонно.
- И он бы привык, - сказал Петр Иваныч, - да он уж прежде был сильно
испорчен в деревне теткой да желтыми цветами, оттого так туго и развивается.
- Потом я верил в самого себя, - начал опять Александр, - вы показали
мне, что я хуже других, - я возненавидел и себя.
- Если б ты рассматривал дело похладнокровнее, так увидел бы, что ты не
хуже других и не лучше, чего я и хотел от тебя: тогда не возненавидел бы ни
других, ни себя, а только равнодушнее сносил бы людские глупости и был бы
повнимательнее к своим. Я вот знаю цену себе, вижу, что нехорош, а
признаюсь, очень люблю себя.
- А! тут любишь, а не привык! - холодно заметила Лизавета
Александровна.
- Ох, поясница! - заохал Петр Иваныч.
- Наконец вы, одним ударом, без предостережения, без жалости, разрушили
лучшую мечту мою: я думал, что во мне есть искра поэтического дарования; вы
жестоко доказали мне, что я не создан жрецом изящного; вы с болью вырвали у
меня эту занозу из сердца и предложили мне труд, который был мне противен.
Без вас я писал бы...
- И был бы известен публике, как бездарный писатель, - перебил Петр
Иваныч.
- Что мне до публики? Я хлопотал о себе, я приписывал бы свои неудачи
злости, зависти, недоброжелательству и мало-помалу свыкся бы с мыслью, что
писать не нужно, и сам бы принялся за другое. Чему же вы удивляетесь, что я,
узнавши все, упал духом?..
- Ну, что скажешь? - спросила Лизавета Александровна.
- Не хочется и говорить-то: как отвечать на такой вздор? Я виноват, что
ты, едучи сюда, воображал, что здесь все цветы желтые, любовь да дружба; что
люди только и делают, что одни пишут стихи, другие слушают да изредка, так,
для разнообразия, примутся за прозу?..
Я доказывал тебе, что человеку, вообще везде, а здесь в особенности,
надо работать, и много работать, даже до боли в пояснице... цветов желтых
нет, есть чины, деньги: это гораздо лучше! Вот что я хотел доказать тебе! я
не отчаивался, что ты поймешь наконец, что такое жизнь, особенно как ее
теперь понимают. Ты и понял, да