м офицером Пальмовский, избежавший суда, сделан в Кяхте переводчиком маньчжурского и китайского языка, но ныне и там его нет уже".
Уф! Надобно передохнуть. Рука устала писать эти глупости! Вот уж который день он строчит ответы на эти пространнейшие "Вопросные пункты", а им и конца нет! И это вместо того, чтобы заниматься настоящим делом. Ведь столько надобно сделать. Такую обширнейшую программу он себе наметил! Но отобрали книги и рукописи, бумагу выдают только для ответов на вопросные пункты и строго по счету.
Мочи нет больше! Вся кровь в жилах в желчь обращается. И все существо охватывает властное, неодолимое желание бежать. Бежать, куда глаза глядят. Только бы скрыться где-нибудь. Самые стены лаврские ему ненавистны! Да куда скроешься? Без паспорта, без вида на жительство и шагу не ступишь. Человек без бумаги - нуль! Бежать на Дон, как в старину вольные запорожские казаки бегали? Да уж без сожаленья променял бы он свой монашеский клобук на казачью шапку, опостылевшее свое иночество - на вольную жизнь казачью. А что, усмехнулся Иакинф, и впрямь не такой бы уж худой казак из меня вышел. Куда лучше, нежели инок!
По самому характеру своему он не был монахом, он хотел жить широко и вольно - во все стороны. А тут узкая келья, огромный рыжебородый детина у двери и высокая лаврская ограда, отрезающая его от всего мира.
Бежать? А что делать с книгами? С рукописями? С набросками переводов, словарей, исследований? Отказаться от всех своих планов, выношенных за целую жизнь? И потом, открыть пером своим всему миру целые обширные страны азиатские - разве это не меньше, нежели прорубить казачьей саблей путь в какой-нибудь дикий, неведомый край? Да и остались ли на всем обширном материке азиатском края, еще не открытые нашими землепроходцами?
Но до чего же опостылело все это монашье лицемерие, кичливая надменность лаврских любочестивых святош! Его бог знает в чем обвиняют, а сами-то неисправимые запивашки. С кем ни поговоришь - на устах слова постные, а языком с губ скоромную думку слизывают.
Архимандрит, которому наконец поручили в консистории вести следствие, был человек пожилых, хотя и неопределенных лет, небольшого роста и медленного соображения. Лицо у этого постного черноризого человечка было покрыто сеткой мелких морщин, которые оставляют обычно суетные заботы, страх перед начальством, мелочные, но неотступные невзгоды. Вел он следствие с неукоснительной дотошностью, не оставлял без внимания ни одного самомалейшего пункта бесчисленных нелепых обвинений, был так мелочно придирчив, что, проведя с ним с глазу на глаз несколько часов кряду, отец Иакинф, хоть дело и касалось его собственной судьбы, всей его дальнейшей жизни, оказывался во власти какой-то непреоборимой скуки, которая обволакивала, будто серая липкая паутина, и он не мог дождаться минуты, когда его наконец отпустят в келью и он опять останется один.
Уж лучше одиночество, нежели общество этого благочестивого педанта, который задавал ему всё новые и новые вопросы, уточняющие ответы на "Вопросные пункты", с каким-то мертвым безразличием, с бесстрастием наторелого в консисторских "исследованиях" дознавателя.
Да уж лучше до изнеможения шагать по келье и, подобно Лао-цзы, созерцать мир, не переступая порога хижины, нежели всечасно держать себя в узде, чтобы не сорваться и не наговорить лишнего этому бессердечному жрецу Фемиды в архимандричьей рясе.
Привыкаешь ко всему, со всем человек может сжиться. Постепенно сживался он и с одиночеством, и с неизвестностью. Вот уж скоро год, как тянется следствие, а конца ему и не видно.
Иакинф целые дни шагал и шагал по келье. Это равномерное круженье мало-помалу утишало страдание, укрощало душевную муку. И помимо воли перед ним проходила вся его жизнь - мечтания далекого детства, увлечения юности и первых лет мужества, ошибки, разочарования, нелепые личности с духовным и светским начальством, открытие далекого неведомого мира, постепенное осознание своего предназначения. Но может быть, только теперь, в этой уединенной келье, он с особой отчетливостью понял настоящий смысл того долгого времени, которое провел он в чужеземной столице. Сквозь заблуждения и соблазны первых пекинских лет, когда ему казалось, что нет ничего глупее, чем пренебрегать настоящим в угоду какому-то неопределенному будущему, когда он весь отдавался неукротимому, жадному устремлению пропустить через свое сердце и свой разум все, чем влекла его пестрая и непривычная жизнь пекинская, когда ничего ему не хотелось откладывать на завтра - ведь этого завтра может и не быть,- он постепенно приходил к твердому убеждению, что вся его предыдущая жизнь, такая сложная и порой такая нелепая, была лишь вступлением к жизни настоящей и, хотя ему уже сорок пять, эта настоящая жизнь не только не прошла, но вопреки очевидности еще и не наступила. Впереди не продолжение жизни, а ее подлинное начало. И ему не терпелось начать эту настоящую жизнь.
Это, разумеется, вовсе не означало, что он намерен отказаться от всего, что прожил, чем дорожил в былые времена. Нет, ему не хотелось отказываться даже от воспоминаний, которые он волочил за собой. Да, он нз уклонялся от соблазнов, не страшился наделать ошибок. И его не грызут сожаленья. Ведь ошибаться - значит познавать. Значит, ошибки неизбежны. Как же иначе изведаешь, что такое жизнь?
Никогда еще не было у него столько свободного, ни чем не заполненного времени, как теперь. Оторванный от всего, чем был поглощен прежде,- от управления монастырем, от надзора за беспокойной своей братией, от встреч с китайцами и католическими миссионерами, от ученых своих упражнений, от всех каждодневных забот и треволнении,- он невольно стал задумываться, зачем дана ему эта жизнь.
Обычно человек отмахивается от этих вопросов, ему просто недосуг предаваться таким размышлениям. А нет ничего хуже, нежели жизнь в сутолоке каждодневности, в плену суетных забот, когда человеку некогда оглянуться, подумать, зачем он живет, куда идет. А ведь так живет большинство. Живет без оглядки, живет кое-как, день да ночь - сутки прочь. Да собственно, и не живет, а попросту изживает свою жизнь, единственную, которая ему дана. Но как страшно прожить такую жизнь и, расставаясь с нею, вдруг ужаснуться: а зачем ты ее прожил? Нет, он не хочет, да и не имеет права прожить такую "случайную" жизнь, которую определит не он, а обстоятельства.
Он хочет прожить ее по-своему, ему есть зачем ее прожить, есть что сказать своим по жизни сопутникам. Сказать и сделать что-то такое, чего никто другой за него сказать и сделать не может.
Иакинф все добивался встречи с кем-нибудь из духовного начальства - и безуспешно. Только раз, уже летом, вызвал его в лаврские свои кельи митрополит Серафим.
Встреча была короткой и более чем холодной. Отец Иакинф провел почти полтора десятка лет вдали от отечества, не имея над собой начальства, ни духовного, ни светского, привык к независимости. Ему и в голову не пришло величать митрополита "святейшеством", как тут принято, пасть ниц пред владыкой, преклонить перед ним колени, кинуться целовать руки, униженно вымаливая пощады, как это сделал, по его собственному признанию, иеромонах Аркадий при первом же свидании с архипастырем. "А что мне стоит? - говорил он.- Шея не отсохнет, поясница не переломится".
Но Иакинф не внял предуведомлению своего бывшего подопечного. В митрополичьи кельи вошел, гордо неся голову, исполненный чувства собственного достоинства, и лишь слегка склонил чело, подходя под архипастырское благословение. Митрополит Серафим не привык к такому обхождению. Он величественно восседал в покойных креслах, в белом митрополичьем клобуке, украшенном высочайше пожалованным бриллиантовым крестом, со множеством орденов на роскошной темно-гранатовой рясе, хотя и принимал Иакинфа в домашних покоях. Впрочем, может быть, преосвященный только что вернулся из Синода и не успел еще переоблачиться?
Невольно пришло сравнение митрополита с монгольским хутухтой, почитаемым живым буддой. Но ежели тот верит в свое божественное происхождение, то отчего бы и нашему митрополиту не уверовать в свое "святейшество". Ведь он шагу не ступит, чтобы кто-то не бросился к нему с поклоном, руки не протянет, чтобы кто-нибудь ее не облобызал, слова не промолвит, чтобы не услышать шепота восхищения. Все ему служат и прислуживаются, жаждут от владыки "ласки", готовы по первому его знаку броситься исполнять любое его желание.
А тут вдруг является строптивый архимандрит, который не снисходит, видите ли, до того, чтобы преклонить колени пред высокопреосвященной особой, и удовольствуется эдаким легким поклонцем.
На вопросы митрополита Иакинф отвечал коротко и все пытался увести разговор от предъявленных ему обвинений и обратить его к ученым своим трудам. Ведь митрополит как-никак доктор богословия, перевел на русский язык Евангелие и Псалтырь, а впрочем, может быть, просто украсил перевод своим именем? Но ученые упражнения пекинского архимандрита не вызвали у владыки ни малейшего интереса.
- На что нам новые книги-то твои, коими ты надумал отечество осчастливить? - говорил митрополит, поджимая губы.- И тех, что есть, девать некуда. Да и сколько человек за свою жизнь прочесть может?
- Дозвольте заметить, ваше высокопреосвященство, я имею в виду не столько собственные свои сочинения, сколько переводы древнейших книг китайских, кои позволят нам по-новому понять важнейшие обстоятельства в жизни сопредельных нам народов...
- Все, что надобно знать, давно уже написано. А все остальные книги, будь моя воля, я бы попросту сжег. И сразу б дышать стало легче. А то новые издавать! Да еще с сего языка тарабарского! На что нам чужая ученость языческая? Нет, брате! Надобно устремлять помыслы к тому, чтоб наполнить души свои премудростью божией, а не искать откровений в трудах языческих. Недаром и Священном писании сказано: кто умножает познания, умножает скорбь!
Владыка, видимо хорошо знакомый с составом обвинения, требовал новых уточнений, чего Иакинф никак не ожидал и что казалось ему неприличествующим самому сану митрополита. Чувствуя себя правым, он отвечал резко и коротко, с трудом подавляя раздражение.
Впрочем, задав несколько вопросов касательно китайской принцессы, иркутской Татьяны и ее письма, обнаруженного в бумагах Иакинфа, Маркушки, которого он называл не иначе, как постельным мальчиком, митрополит и вовсе перестал спрашивать и принялся обличать. Он был грозен и неумолим.
Иакинф стоял перед ним (митрополит за все время аудиенции так и не удостоил его приглашения сесть) и с каким-то нескрываемым сожалением смотрел на грозного владыку. Впрочем, тот совсем не был так страшен, как рисовал его Аркадий, видимо, с перепугу. Не был он ни высок ростом (никак не выше Иакинфа), ни черен волосом. Скорее был даже благообразен, недаром, видимо, при пострижении нарекли его Серафимом.
- Ну, на что это похоже? - гремел в просторных кельях митрополичьих его голос.- Тебе было препоручено свыше нести в страну языческую слово божие, а ты... А ты омрачил ум свой сатанинской гордостию. Сам уклонился от правил отечественный веры своя. Подумать только: с восемьсот четырнадцатого года удалял себя от причастия тела и крови господней! Да какой же ты после этого блюститель веры и строитель таинств Христовых! Ты же содеял себя мертвым по изречению самого Христа, Спасителя нашего: "Аще кто не яст тела моего и не пиет крови моея, живота не имать в себе..."
- Ваше преосвященство,- вставлял время от времени Иакинф.- Дозвольте мне слово сказать.- Но это еще больше разжигало ярость владыки.
- Не дозволю!..- кричал он.
С далеких семинарских лет никто еще не отчитывал Иакннфа так - будто провинившегося мальчишку. Он стоял, опустив голову, и больше уже не пытался прерывать гневные филиппики все более распалявшегося митрополита.
- Боже святый! - говорил между тем митрополит Серафим.- С твоим-то умом да образованием довести миссию до толико жалкого, поистине оплакивания достойного, положения!
Увещевая опального архимандрита, митрополит то и дело поглядывал в сторону, как бы ища у кого-то сочувствия.
Только сейчас, проследив за его взглядом, Иакинф заметил, что они не одни. В углу у самого окна сидел какой-то совсем еще молодой монах с худым, исступленным лицом, с большими, будто подернутыми поволокой голубыми глазами. Они то метались из стороны в сторону, то застывали, уставившись на Иакинфа, и тогда взгляд их из-под надвинутого на самые брови клобука казался каким-то диким. Вполуха слушая Серафима, Иакинф задавался вопросом: кто такой этот молодой монах?
- Вот с кого пример брать надобно,- повернулся в его сторону Серафим,- с сего юного старца. Только что с высочайшего соизволения сей благочестивый инок утвержден Святейшим Синодом настоятелем Юрьева монастыря в Новгороде.
Так вот, оказывается, кто это - архимандрит Фотий, новая восходящая звезда на православном небосклоне. Иакинф слышал: уже третий месяц живет в Петербурге в качестве личного гостя митрополита этот прославившийся грозными обличениями и самоистязаниями изувер и фанатик.
Чего только не рассказывали в лавре о его крамольных проповедях, о неожиданной опале и столь же стремительном возвышении, о каких-то таинственных связях худосочного монашка с графиней Орловой-Чесменской, унаследовавшей несметные сокровища своего знаменитого отца и щедро одаривающей архимандрита Фотия и его обитель.
Так ни с чем и ушел Иакинф от митрополита. Выслушал ого архипастырские увещевания, а о том, чтобы ему вернули книги и рукописи, и слова не успел вымолвить, да и чувствовал - все равно бесполезно.
Недаром говорится: не имей сто рублей... Но и ста друзей не надобно, ежели есть один, готовый помочь тебе бескорыстно.
Вечером к нему в келью пробрался милейший Егор Федорович Тимковский и с ободряющей вестью - завтра его примет министр духовных дел и народного просвещения князь Александр Николаевич Голицын.
Вот это удача! Может быть, с помощью князя вызволит он наконец свои книги и рукописи.
На следующий день, к одиннадцати часам, он и впрямь был приглашен к князю. Сопровождать его в княжеские покои на Фонтанке поехал сам наместник архимандрит Товий.
Первый раз за последние полгода Иакинф переступил лаврскую ограду. Мягко покачивалась наместническая карета, запряженная четверней цугом, звонко цокали копыта по ровным булыжникам Невского... Да, это не выщербленные столетиями древние плиты пекинские.
- Будь с ним попочтительней, отец архимандрит,- наставлял Иакинфа наместник.- Ведь докладывать-то дело твое на высочайшее усмотрение будет именно князь. Все дела, касающиеся Синода и православной церкви, государю министр духовных дел докладывает. И ты сам должен разуметь, каково бы там ни было определение Синода, а ведь много от того зависит, как доложить его императорскому величеству.
Иакинфу и самому не раз приходило в голову: надо б найти какой-нибудь путь к князю. И вот он едет к нему. А по словам Тимковских, князь - старый государев друг. С отроческих лет. Еще бабка, Екатерина, женив любимого внука в шестнадцать лет и устроив ему что-то вроде маленького двора, определила к нему и Голицына. Тот был произведен из пажей в камер-юнкеры, а потом и в камергеры. Так что еще с тех далеких лет связывает их тесная дружба.
О том же говорил по дороге и архимандрит Товий.
- Это ты, отец Иакинф, возьми в рассуждение: князь очень близок к особе государя императора, и его величество зело с ним считается... Вот и дом сей,- кивнул он на особняк, к которому они подъезжали,- князю государь пожаловал и частенько сюда приезжать изволит.
Представив князю пекинского архимандрита, Товий удалился, и Иакинф остался наедине с министром в его обширном кабинете. Это была большая высокая зала, увешанная от потолка до пола прекрасными копиями прославленных икон Иисусовых, какие можно только сыскать в христианских церквах во всей Европе. Иакинф чувствовал себя немного не по себе: куда бы он ни обернулся, на него пристально смотрели глаза Спасителя.
Заставив себя оторваться от скорбных очей Христовых, Иакинф с любопытством посмотрел на князя, о котором столько слышал и от Тимковских, и от монашествующих обитателей лавры. От слухов про свару между министром духовных дел и митрополитом Серафимом гудела лавра. Так вот он, православный "папа" и старинный государев друг - маленький, кругленький, с остатками вьющихся волос, зачесанных, как и у государя, вверх на плешивую маковку. Глаза внимательные и добрые, лицо в мягких морщинах.
Князь на какой-то миг заколебался, как ему встретить пекинского архимандрита. По сану его следовало бы подойти под благословение, но ведь архимандрит под следствием консисторским, а он, князь,- глава духовного ведомства. И опять же: как его титуловать - "ваше высокопреподобие" или "преосвященство", как титулуют обычно первоклассных архимандритов, или просто "отец архимандрит" или даже "отец Иакинф"... Тень сомнения мелькнула и исчезла на лице князя. Иакинфу даже показалось, что мягкие морщины у него как бы отвердели.
- Садитесь, прошу вас, отец архимандрит,- проговорил князь, указывая широким жестом на кресла, стоящие поодаль от письменного стола, и сам опустился в одно из них.
Князь, в свою очередь, с живейшим интересом разглядывал опального архимандрита. За долгую службу обер-прокурором Святейшего Синода, а теперь и министром духовных дел и народного просвещения, ему сотни раз приходилось беседовать с монашествующими и вообще духовными лицами различных рангов - от простого монаха и приходского священника до митрополита. Странное это все же сословие.
Ни в одном другом не переплетается так причудливо властолюбие и угодничество, неограниченный деспотизм к подчиненным и самое нижайшее повиновение и искательство в отношении духовного своего начальства - игумена, архимандрита, наипаче архиерея, о митрополите уж и говорить нечего. Каждый монах помнит, должно быть, слова Василия Великого: "Лучше бо есть богу согрешити, нежели единому от сих". Этот пиетет они простирают и на него, князя, как министра духовных дел, поставленного монаршею волею во главе православной церкви. Любой, самый властолюбивый и деспотический в своей епархии архиерей в отношениях с ним готов был проявить смиренномудрие, безропотно снести унижения и укоризны, даже отяготительные. А сей пекинский архимандрит, проведя полтора десятка лет в государстве чужеземном, видно, отвык от этих обыкновений. Митрополит Серафим жаловался на его своенравие. Да и сам князь видит, с каким достоинством держится этот странный монах, и весь он похож на вольную птицу, залетевшую сюда, в стаю монастырских ворон и галок, из каких-то далеких, неведомых краев. Князь превосходно понимал, как нелегко вырваться из пут предрассудков и условностей, обволакивающих людей одного и того же сословия. И ему, пожалуй, было даже по душе это отсутствие привычной униженности, эта немного дерзкая независимость.
Лицо у архимандрита было задумчиво, в нем отчетливо виделся след пережитого. Он был бледен, большие, карие, чуть косо прорезанные глаза необычайно выразительны. Высок и строен, и ни малейшего намека на полноту, и выглядит много моложе своих лет. "Да он совсем не производит впечатления истасканного грешника, - подумал князь. - На лице и во всем облике не видно и следа пороков, которые ему приписывают".
- Я пригласил вас, отец архимандрит, чтобы познакомиться и побеседовать.
- Покорнейше благодарю, князь,- проговорил Иакинф, слегка склонив голову.
- Следствие по вашему делу, коим по высочайшему повелению ведает Петербургская консистория, подходит к концу, и я хотел бы знать, не желаете ли вы сделать каких-либо пояснений.
- Но, право, князь, какие же могут быть еще пояснения? "Вопросные пункты", кои были сочинены в консистории, толико пространны, отвечать на них я был принужден столь обстоятельно, что тут уж добавлять больше нечего.
Князь ждал оправданий, покаяния, мольбы о снисхождении, может быть, даже жалоб на произвол синодального начальства. Ничего подобного. Держался архимандрит с завидным самообладанием. Нет, он, видимо, не собирался оправдываться.
- Да, мне известно, князь, что дело сие представлено на благоусмотрение вашего сиятельства. Льщу себя надеждой, что ваша проницательность легко позволит вам отделить ложь от истины, ухищрения от правды.
- Можете рассчитывать на мое беспристрастие.
- Верю, князь, вы не станете сочувствовать мести и злобе, восставших на меня.
- Вы говорите о мести и злобе. Откуда?
- Мне и самому казалось невероятным, что у меня могут быть враги и недоброжелатели. Живя вдали от отечества, поглощенный своими учеными упражнениями, я и не подозревал сего. А оказывается, целые десять лет беспокойное мщение изыскивало способы помрачить меня, корпело над сплетением изветов, восхищалось, когда удавалось навести на меня мрачные оттенки подозрения.
- И вы знаете источник этой мести и злобы?
- Изволите ли видеть, князь, силы, действовавшие противу меня, я уподобил бы потаенному самострелу. Ежели и нельзя видеть орудие, мечущее стрелы, то можно все-таки приметить, откуда они на тебя сыплются.- Архимандрит смотрел навстречу князю открыто и прямо.- Я полагаю, что причины мести, изливаемой на меня в толико же ложных, колико и неблагопристойных чертах, относятся к тайнам политическим и вам, князь, хорошо известны.
- Вы имеете в виду вашу жалобу на господина Пестеля?
- Совершенно справедливо. Конечно, господину Пестелю, человеку столь близкому к правительству, нетрудно было оправдаться противу обвинений какого-то безвестного архимандрита. Особливо, ежели тот за тридевять земель, в тридесятом царстве. Но господин Пестель не оставил заплатить мне за мою дерзость. Тут подвернулся церковник, высланный мною из Пекина. Того нетрудно было обольстить подать на меня извет от имени учеников миссии. А господин Пестель, препроведя оный куда следовало, постарался подкрепить его и другими обстоятельствами. И я превосходно понимаю, что сумнения в отношении меня не могли не пустить глубоких корней.
- Ну, это дело давнее,- заметил Голицын.- А как же с изветом отца Петра? Он пишет, что против прежних донесений, представленных бывшим сибирским генерал-губернатором, он в возражение сказать ничего не может. Более того, пишет, что в донесениях этих много еше наиважнейшего не помещено, и особливо такого, в чем и сами доносители участвовали.
- Поверьте, князь, это и для меня загадка. Впрочем, надобно знать характер отца Петра, его безмерное самомнение. Обласканный государем, он возомнил о ceбе невесть что. Ему все казалось, что я не оказываю ему должного почтения, хоть мы и были в одном сане. Дело доходило до смешного. Он, изволите ли видеть, обижался, ежели я предоставлял ему место за общею трапезою слева от себя. Должно быть, запамятовал, что левая сторона по китайским обыкновениям почитается старшею. И вот, будучи обманут неблагожелательствовавшими мне, отец Петр и сам возгорелся мыслью стать обличителем. Я превосходно понимаю, что высшему начальству трудно было не поверить его письму. Впрочем, я не хотел бы распространяться на сей счет и обвинять в чем-либо обвинителя. Все, что можно было сказать по поводу изветов противу меня, я написал в своих показаниях, и пусть правосудие, сидящее посреди священного сословия, отверзнет очи и отделит зерно от плевел.
- Может быть, у вас есть какие-нибудь просьбы ко мне, отец Какинф?
- Есть у меня одна-единственная и всепокорнейшая просьба: вернуть отобранные у меня книги и рукописи. Дозвольте мне продолжить мои ученые упражнения. Целых четырнадцать лет лелеял я мысль, что труды моя помогут рассеять туман неизвестности, коим окутаны страны восточные. Вы ведь, должно быть, знаете, князь, про венецианского купца Марко Поло. Вернувшись из Китая в Европу, сидя в темнице в Генуе, он продиктовал Рутичикану Пизанскому книгу, коя и до сих пор служит для европейцев источником познания этой страны. Я тоже провел в Китае немало лет. Изучил язык, перерыл горы малодоступных книг, извел кипы бумаги для переводов. Да ежели отдавать самому себе справедливость не противно скромности, я смело могу сказать, князь, что за эти долгие годы, занимаясь познанием Китая, я один сделал в пять крат более, нежели все прошедшие миссии в течение ста лет в том успели! Поверьте, князь, я не пекусь о славе, не ищу известности. Единственно, что меня занимает - это польза отечеству! Ужели вы, просвещенный человек, допустите, чтобы труды всей жизни моей остались втуне, чтоб их попросту изгрызли мыши в лаврских подвалах?
Князя удивила просьба архимандрита, и он стал расспрашивать, что это за труды. Иакинф отвечал поначалу коротко, а потом увлекся.
Переводы его, рассказывал он Голицыну, могут поведать читателю не об одном Китае. Благодаря непрерывной письменной традиции, продолжающейся уже три тысячелетия, в бесчисленных исторических памятниках китайских запечатлены события не только самой этой древнейшей империи, но и соседних, сопредельных народов. Внимательно изучив их, можно понять и загадку гуннов, и истоки татарского нашествия...
Князь слушал с интересом.
- Я не могу, отец архимандрит, обещать вам наперед ничего определенного,- сказал он в заключение.- Но постараюсь, сколь могу, облегчить вашу участь, дабы вы могли и здесь, в лавре, продолжить ваши ученые занятия.
Иакинф поблагодарил:
- Покорнейше благодарю вас, князь. Едва узнав меня, не зная моих трудов, принять участие в моем положении - это, без сумнения, должно быть отнесено к благороднейшим побуждениям.
И, поклонившись, направился к двери. Десятки Иисусов со стен кабинета и сам хозяин глядели вслед удаляющемуся архимандриту с состраданием и сочувствием.
Князь оказался человеком слова. Через несколько дней книги и рукописи были возвращены отцу Иакинфу, и он с головой ушел в разборку своих бумаг. Даже и не заметил поначалу, как исчез от его дверей мрачный, молчаливый страж.
Иакинф истосковался по делу. По самой натуре своей он не мог находиться в бездействии. Должен был р_а_б_о_т_а_т_ь, вкладывать в труд свой все силы ума и сердца. Трудиться над чем-то новым или совершенствовать старые переводы и исследования. Он был убежден, что они нужны людям, не должны остаться втуне... Разве можно понять, откуда пришли гунны и докатились до берегов Дуная, откуда хлынули на Русь татарские орды, не извлекши на свет божий свидетельств китайской истории? Он проштудировал в Пекине сотни томов китайских династийных историй, многотомное "Всеобщее зерцало, правлению помогающее". Для себя, для справок, которые могут понадобиться при будущих изысканиях, перевел его начерно. Вот они, шестнадцать увесистых фолиантов его рукописи, которую надобно еще отделать и перебелить.
А что, ежели извлечь из многотомных китайских историй, начиная с отца китайской историографии Сыма Цини, все те статьи, в которых содержатся описания древних народов азиатских, соседствовавших с Китаем, повествуется о сношениях этой великой азиатской империи с другими народами?
Никто, сколько он знает, не занимался этим в Европе. Многие загадки великих передвижений народов во всей Восточной и Центральной Азии, да и в самой Европе, в древние времена могут быть поняты только при внимательном изучении и обнародовании китайских источников, до сих пор недоступных европейским ученым. И ключ от этого неисчерпаемого кладезя знаний находится у него. Так имеет ли он право зарывать его в этих глухих монастырских стенах?!
Каждое утро он поднимался задолго до рассвета, зажигал свечу и садился за китайскую историю, извлекая из нее по крупицам все, что содержалось в ней о народах, заселявших обширные области азиатские к западу и к северу от самой Китайской империи... Там содержались иногда описания фантастические, но ежели тщательно просеять их сквозь густое сито, отделив крупицы достоверных сведений от баснословных россказней, то можно будет нарисовать цельную картину истории народов, обитавших в Азии в древние времена. Этим он и займется в первую голову.
Когда солнце поднималось над березами лаврского сада и ему приносили братскую порцию, он наскоро проглатывал кусок черного сухого хлеба, выпивал кружку кваса или жидкого морковного чая и, махнув рукой на приглашение к утрене, а потом и к обедне, снова садился к столу часов на десять - до самого ужина.
Иногда по вечерам заходил Тимковский. Теперь, с разрешения князя, он делал это открыто. По совету Иакинфа Тимковский засел за книгу о своем путешествии в Китай через Монголию, и отец Иакинф щедро с ним делился всем, чем мог. Раз уж сам не волен пока публиковать свои труды, пусть хоть Егор Федорович напишет о памятном своем путешествии. Человек он просвещенный, не чета этому пьянице Первушину, что сопровождал в Пекин их миссию. Тот прображничал в Пекине несколько месяцев и, наверно, даже и не разглядел как следует китайской столицы. А Тимковский пытлив и наблюдателен. И у него есть слог, умеет рассказать об увиденном живо и занимательно. Отец Иакинф был рад ему помочь. Часами они беседовали у него в келье. Подробнейшим образом Иакинф отвечал на все его расспросы, предоставлял Тимковскому рыться в своих переводах.
А в тот вечер Иакинфу что-то не работалось. Вздремнув часок после обеда, вскочил, умылся, разложил на столе бумаги, но привычная работа не шла на ум. Он сидел, уставясь в окно. За мутными стеклами шумели березы пожелтевшей уже листвой. В келью вползали сумерки. Каждые четверть часа на колокольне звенели куранты. А он все сидел за столом перед грудой книг, не зажигая свечи, не прикасаясь к перу.
Нахлынули мысли о себе, о прошлом, о несбывшемся... Услужливая память выбрасывала из своих глубин давно там погребенное. Память у него была несусветная, но он старался держать ее в узде, извлекая из ее запасников только то, что было нужно в данную минуту, всегда умел отделить важное от нестоящего. А тут он вдруг оказался над нею не властен. Вставало такое, что он, казалось бы, давно похоронил... Мелькнула Наташа... Китайская принцесса... Проскакала на мохнатой кобылке смешливая монгольская наездница... И вдруг из каких-то самых заповедных глубин всплыла Таня... Пришло на ум, что она где-то тут, совсем рядом... Еще в Казани он слыхал, что Карсунские давно обосновались в столице. Саня, как ему рассказывали, преподает в тутошнем университете. А что, ежели к ним нагрянуть? Но что он для них? Человек из прошлого. Из какой-то другой жизни. Почти что с того света...
Да и с чем он придет? Саня - профессор. Добился-таки своего. А он? Ему уже сорок пять, а так ничего и не сделал. Ровным счетом ничего! Опальный архимандрит, заточенный в лаврскую келию и ждущий суда Синода. И еще неведомо, чем кончится для него этот суд!
А у них, должно быть, дом - полная чаша. Дети. Может, и внуки. Сколько прошло лет, как они не виделись? Двадцать пять. Четверть века. Целая жизнь.
Зачем бередить старое? Что он им, бездомный монах?..
Нет. Он придет, когда сам чего-то добьется в жизни. Когда не стыдно будет взглянуть им в глаза.
Таня, милая Таня. Давняя любовь его... Он брал первую попавшуюся женщину, когда нужда того требовала, но Таня всегда оставалась с ним. Хотя он порой и не сознавал этого... Счастлива ли ты? Дай-то бог всякого тебе благоденствия!..
В его представлении счастье - это когда хорошо его близким. А был ли у него кто-нибудь ближе и дороже Тани? Она перевернула всю его жизнь, но куда бы он ни бежал от нее, всегда оставалась с ним, хотя и находилась все эти годы в какой-то безмерной дали. Далекая и недоступная. Милая, милая девочка... Так она и осталась - девочкой, неуловимой, как мечта. Другие менялись, старились, даже сходили в могилу. А она так и жила где-то за тридевять земель, в какой-то иной жизни. Когда он и сам был еще не Иакинф, а Никита. Узнали бы они друг друга? У него - давно седина в бороде. А она - мать, может, и бабушка. Нет, такой он не в силах ее себе представить. Пусть так и останется прежней Таней. Далекая, несбывшаяся его мечта.
Есть, наверно, в жизни каждого такой момент, когда принимаешь самое важное, единственное решение, от которого зависит вся твоя последующая жизнь. Это можно сделать в одну минуту. Да что там в минуту - в секунду, когда поднял ногу для первого шага и все зависит от того, куда ты ее поставишь. Не постригись он тогда сгоряча, мог бы стать сельским священником в каком-нибудь тихом приходе, о чем умолял его отец. Или статским профессором, как Саня. А мог бы пойти в гусары, как брат Илья. Илья Фениксов. Ишь какую фамилию себе придумал. Где он теперь, Илюшка? Куда только не писал, так и не дознался. Вот как могла бы повернуться его жизнь!
А теперь уже ничего не изменишь, никуда не свернешь и надобно идти стезей, какую себе избрал.
Монашья судьба человека! А какой из него монах? У монаха есть хоть молитва, которая может утишить скорбь, муки душевные. А где у него эта молитва? Кому молиться? Неведомому богу, которого каждый народ рядит по-своему? И в которого он сам давно потерял веру? Христу, сыну божию? Но ежели и жил почти две тысячи лет тому назад Христос, так был он странствующий проповедник, вроде Шакья-муни. Или Конфуция. Или Лао-цзы. Можно, конечно, проникнуться благородными, хоть и наивными, мыслями его проповеди, стараться следовать его заповедям, но к чему же молиться ему?
Да, блажен, кто верует! Но ему это уже недоступно. Было время, да кажется, не так уж и давно, когда он твердо верил, что бессмертие души - это не химера, что непременно - что бы там ни говорили философы и ученые - есть иная, вечная жизнь. А наша теперешняя, земная - только ступенька перед ней, только подготовка, что-то вроде католического чистилища. Теперь он убежден в обратном. И ежели есть у каждого живущего какая-то предустановленная задача, она должна быть исполнена здесь, на земле, в этой единственно данной нам днесь жизни. Другой не будет. И исполнить ее надобно теперь, не откладывая на потом. Этого "потом" тоже не будет.
И единственная у него молитва - это труд. В нем его утешение. И смысл жизни. И ее оправдание.
Когда-то давно, еще у подножья Великой стены, он говорил себе, что мирские утехи не для него, что он обойдется и без жены, без семьи, без детей. Так иди же в одиночестве, как тот странствующий китайский монах под дырявым зонтиком, дорогой нищеты, в поисках истины!
Иакинф терзался: что же делать ему со своими трудами? Духовному ведомству они не нужны. Знакомых в Петербурге ни души. Вспомнился граф Потоцкий. Но его, оказывается, давно уже нет в живых.
Егор Федорович посоветовал снестись с директором Публичной библиотеки Алексеем Николаевичем Олениным.
- Беспременно, беспременно надобно вам обратиться к Оленину, отец Иакинф,- говорил он.- Человек он влиятельнейший. Действительный член Российской академии, президент Академии художеств, государственный секретарь. И при всем том - страстный любитель наук и древностей. При многообразной службе своей он все свободное время посвящает сим любимым предметам. Сколько ученых и литераторов им тут поощрено и взыскано. Вот Ивана Андреевича Крылова и ко двору представил, и на службу в Публичную библиотеку определил.
- Одно дело - Крылов, а другое - какой-то там опальный архимандрит. Да и как с ним снесешься?
- А вы напишите! Расскажите про свои упражнения. А я уж найду способ письмо ему передать. Убежден, он беспременно даст ход нашим трудам.
Недолго думай, Иакинф сел за письмо Оленину. Тот ответил любезной запиской, пригласив пожаловать к нему. Времени определенного не назначил.
Откладывать Иакинф не стал и на другой же день отправился к Оленину. А у того полон дом гостей. Иакинф уж было назад повернул. Но лакей успел доложить. Да и хозяин, приветливый, пожилых лет человек, румяный, чисто выбритый, с торчащими ушами и ясными голубыми глазами, встретил его с отменной любезностью.
- Проходите, отец архимандрит, проходите. Получил ваше письмо, и господин Тимковский очень лестно о вас отзывался. Рад познакомиться. И пожалуйста - чувствуйте себя как дома. Журфиксы у меня не заведены. Просто собираются по вечерам друзья.
Они прошли мимо окаменелых лакеев в залу. Боже милостивый! Кого тут только не было - и важные сановники со звездами, и дамы в шелках и бриллиантах, и офицеры с густыми эполетами. Отец Иакинф в своем монашеском облачении чувствовал себя неловко - будто на похороны явился. Но любезный хозяин сделал все, чтобы освободить необычного своего гостя от этой неловкости. Всячески проявлял расположение, отличался непринужденной естественностью в обращении, говорил умно и тонко.
Он подвел Иакинфа к стоявшей у окна группе. Невысокий полнеющий мужчина с карими добрыми глазами - Василий Андреевич Жуковский. Рядом стоял настоящий гигант - поэт Гнедич. На целую голову возвышался он над всеми в этой зале и, будто орел, озирал ее своим единственным глазом. По другую сторону от Жуковского стоял в просторном, табачного цвета фраке с потускневшей звездой, тучный мужчина с обширным животом и отвислыми щеками. Батюшки! Да это же Иван Андреевич Крылов. А напротив - высокая, стройная дама с удивительной синевы глазами - княгиня Зинаида Александровна Волконская. Ей, должно быть, лет тридцать, не более, и чудно хороша, отмстил про себя Иакинф. Оленин едва успел представить им отца Иакинфа, как появился новый гость, и Алексей Николаевич устремился ему навстречу.
Больше всего Иакинфа привлекал Иван Андреевич. Басни крыловские служили ему чуть ли не единственной отрадой в лаврском его заточении. Но поговорить с ним так и не удалось. Обменявшись с новым гостем несколькими словами и добродушно кивнув ему, Крылов опустился в кресла, прикрыл глаза, да так и не вставал до самого ужина. Жуковский и Гнедич вскоре возобновили прерванную появлением архимандрита беседу; а Иакинфом завладела княгиня, чему он, по правде сказать, не печалился. Видимо, от кого-то, может быть, от того же Оленина, она была наслышана про пекинского архимандрита и принялась расспрашивать его про Пекин и про древности китайские.
Поначалу Иакинф не знал, как держать себя в этом непривычном обществе, и то и дело озирался по сторонам, отыскивая глазами Оленина. А тот был нарасхват. Несмотря на годы - ему было под шестьдесят,- он сохранил юношескую живость движений. Переходил от одной группы гостей к другой и с каждым обменивался шутками с той светской свободой и ловкостью, которые могут сообщить человеку только годы и годы вращения в свете. И уж много позже, когда вечер был в разгаре и все колесики сложного салонного механизма закрутились и не нуждались больше ни в заводе, ни в присмотре хозяина, он подошел к оживленно беседовавшим княгине и отцу Иакинфу и сам заговорил про письмо, попросил прислать статьи, которые тот обещал. Переговорив о деле, что его сюда привело, отец Иакинф уже собирался ретироваться, но Алексей Николаевич решительно воспротивился этому и усадил ужинать.
Ужинали у Олениных не за общим столом, как тут у всех принято, а на китайский манер - за маленькими столиками. Алексей Николаевич и его любезнейшая супруга Елизавета Марковна старались рассадить гостей так, чтобы за каждым столиком составился небольшой кружок и у каждого был рядом приятный собеседник. Все держались не чинясь, без всяких церемоний, что - было несколько неожиданно для Иакинфа, привыкшего к изощренной китайской регламентации.
И за ужином он оказался рядом с Зинаидой Александровной. Внимание княгини ему льстило. Слева от него сидел высокий и стройный лейтенант флота Николай Александрович Бестужев, служивший помощником директора Балтийских маяков и наезжавший в столицу из Кронштадта, а напротив известный петербургский актер - Василий Михайлович Самойлов.
Собеседники у отца Иакинфа были интересные. И, одолен начальную неловкость, он наслаждался этим недоступным ему, лаврскому затворнику, блаженством общении с людьми, да еще столь непривычными.
Княгиня изъяснялась по-русски не безгрешно, так что разговаривали больше по-французски. Правда, Самойлов понимать-то французскую речь понимал, но сам говорил не без затруднений и сетовал на засилье французского языка в русском обществе.
- Экая несчастная и жалкая привычка,- возмущался он.
- А что же тут худого? - заметил кто-то, сидевший за соседним столом.- Василий Михайлович, вы же актер. А какой артист не предпочтет играть на совершенном инструменте, хотя бы и завозном, нежели довольствоваться отечественным оттого только, что он своего, домашнего изготовления. Вот княгиня не даст соврать, французы не говорят, а именно р_а_з_г_о_в_а_р_и_в_а_ю_т. Самое слово causerie исключительно французское. Попробуйте-ка передайте его по-русски!
- Вы правы, граф. Французы действительно народ общительный и - как это говорят по-русски? - беседолюбивый. Шатобриан, возвратясь из Америки, рассказывал, что французские переселенцы, осевшие в пустынных землях американского Северо-Востока, ходят за тридцать, за сорок миль, а то и больше, для того только, чтобы наговориться всласть со своими соотечественниками.
Но Бестужев поддержал старого актера.
- А я скорее соглашусь с вами, Василий Михайлович,- заговорил он с жаром.- Мы часто употребляем французский язык без нужды. И дело не только в языке. Подобострастие перед всем иноземным пустило такие глубокие корни в нашем образованном обществе! Со времен Петра...
- Не надобно на него хулу возводить,- заметил Иакинф.- Царь Петр был человек архирусский. Просто хотел научить нас уму-разуму.
- Что же, может быть, вы и правы. Не стану спорить. Сам-то он действительно старался перенять у европейцев все лучшее и пересадить на русскую почву. А вот потомки его совсем онемечились.
- Может быть, скорее офранцузились? - спросила княгиня.
- Да и офранцузились тоже. Мы давно уже привыкли жить чужим умом и во всем передразниваем Европу. Сначала голландцев, потом немцев, затем англичан, французов. А теперь вот входят в моду еще и немецкие философические спекуляции...
- Ну, меня вы уж совсем напрасно в пристрастии ко всему европейскому упрекаете,- улыбнулась княгиня горячности лейтенанта.- Возвратясь в Россию, я увлеклась нашей русской стариной. И даже принялась за эпическую поэму о княгине Ольге.
- Не потому ли, что князья Белосельские хоть и отдаленные, но прямые ее потомки? - спросил Бестужев с улыбкой.
- Только отчасти. Я очарована этой женщиной. И хочу писать о ней, заметьте, не только по-французски, но и по-русски.
- Превосходно, княгиня. Будем ждать с нетерпением.
Разговор зашел о недавно открывшейся выставке в Академии художеств. Зинаида Александровна с похвалой отозвалась о портретах работы Тропинина и Кипренского.
- Да, вы правы, княгиня. Самое интересное, что есть на выставке,- это портреты,- согласился Бестужев.- И еще, пожалуй, акварели. А что касается больших полотен, то они