nbsp; Иакинф задумчиво смотрел по сторонам. Теперь, когда он узнал, что все эти живописные рощи, мимо которых они проезжали, кладбища, он уже не мог, как прежде, восхищенно любоваться ими. Ему казалось, что они дышали смертью. Китай живой заглушался Китаем мертвым.
На одном из кладбищ им пришлось даже побывать. Попавшийся навстречу китайский поселянин слез с осла, украшенного бубенчиками, и, почтительно раскланявшись, обрадовал известием, что впереди, в деревне Цинхэ, их дожидаются выехавшие навстречу посланцы старой миссии. Иакинф хлестнул коня. Ему не терпелось поскорее обнять соотечественников, проведших тринадцать лет на чужбине.
Вот и Цинхэ. Это, пожалуй, не деревня, а что-то вроде торгового городка, оживленного, полного лавок, постоялых дворов, харчевен и нищих. Но городами китайцы именуют только такие селения, которые обнесены стенами.
Путники направились к постоялому двору, названному встречным поселянином.
Первая встреча с соотечественниками произошла совсем не так, как Иакинф предполагал. Одетые в парадное платье, не спеша, вышли они из дверей и, медленно пробираясь через толпы любопытных жителей, неторопливыми шагами направились навстречу приезжим. Они не ускорили шага и тогда, когда заметили Иакинфа, Первушина и прочих членов миссии.
От Иакинфа не ускользнуло - или это только ему показалось? - что встречающие были как-то смущены бурной радостью прибывших, их непосредственностью, возбужденным тоном, порывистыми движениями. Она приветствовали соотечественников, с которыми бог знает когда расстались, скорее холодно, не выходя из границ церемонной китайской вежливости. Иакинфу показалось, что даже в наружности этих людей, безвыездно проведших в Пекине тринадцать лет, было что-то неуловимо китайское. Они порой мешали родные слова с китайскими. Только когда прибывшие принялись тискать их в своих объятиях, проступившие на глазах слезы обнаружили истинные их чувства, скрытые под прочно усвоенной китайской сдержанностью.
Иакинф попробовал разговориться с встречающими. Их было двое - оба студенты прежней миссии - Павел Каменский из Петербурга и Василий Новоселов, бывший толмачом при Игумнове, приставе, что привозил в Пекин старую миссию. Оба они были уже люди немолодые, обоим за сорок. Чувствовалось, что они отстали от жизни. Это было странное ощущение. Иакинф как-то и не предполагал прежде такой возможности.
В Цинхэ задерживаться не стали. До Пекина было всего десять ли - пять русских верст.
Иакинф уже поставил ногу в стремя, но Каменский решительно запротестовал. Он настоял, чтобы Иакинф пересел в китайскую повозку, запряженную цугом,- в столицу Поднебесной надобно въехать, как подобает его сану.
Повозка была тяжелая и тряская. Никакого намека на рессоры. Сиденье устроено прямо на оси, так что вся тряска передается седоку.
Когда Иакинф пожаловался на тряску Каменскому, тот развел руками:
- Что поделаешь? Закон дозволяет во всей империи лишь экипажи определенного вида и непременно о двух колесах. На четырех тут может ездить лишь сам богдыхан.
Иакинф пожал плечами. Из-за прихоти одного человека, который к тому же, наверно, никуда и не ездит, остальные двести миллионов должны трястись в этих допотопных колымагах! Но тут, в этой загадочной стране, видно, все предрешено до скончания века - число колес, форма одежды, размер женской ноги, длина мужской косы, правила этикета...
Впереди ехали верхом Первушин с сотником в офицерских мундирах, по бокам гарцевали двое казаков, справа - Родион с аккуратно расчесанной бородой.
Путники ехали мимо загородных дворцов и кладбищ, обгоняя вереницы навьюченных осликов и носильщиков. Миновав обширное поле, на котором, как объяснил Каменский, бывают смотры и парады здешней гвардии, путешественники свернули к русскому кладбищу, расположенному у самой границы северного предместья китайской столицы.
Сойдя с повозок и спешившись, члены миссии в сопровождении Новоселова и Каменского прошли длинной аллеей к площадке, обсаженной, как и на китайских кладбищах, белокорыми кедрами и кипарисами.
Здесь под сению дерев покоился прах многих русских из прежних миссий.
Высеченные из белого камня надгробия с надписями на русском, маньчжурском и китайском языках составляли печальное украшение этого последнего для смертных прибежища.
Среди полусотни могил Иакинф обнаружил несколько свежих, принадлежащих тем, на смену кому они прибыли.
Оказывается, померли, не дождавшись возвращения на родину, оба иеромонаха - Варлаам и Иссай, умер и иеродиакон Вавила и один из студентов миссии Иван Малышев. Последняя могила была совсем еще свежей: всего каких-то трех месяцев не дождался бедняга возвращения в отчий край.
Вот, может быть, и ему суждено будет разделить их участь. Холодок пробежал по коже. Иакинфа всегда манила жизнь - всякая, любая! У нее было только одно дурное свойство - рано или поздно она должна была оборваться, ведь смерть так же неизбежна, как наступление ночи, так же неотвратима, как приход зимы.
Охваченный горьким чувством, словно это были могилы близких, поклонился Иакииф праху неведомых ему соотечественников, нашедших последний приют на чужбине, за тридевять земель от родных пределов.
Несколько верст они ехали еще шумной улицей предместья, вымощенной огромными плитами тесаного гранита. Это, впрочем, вовсе не означало, что можно было спокойно сидеть в неуклюжей китайской колымаге: мостовая, уложенная, должно быть, несколько веков тому назад, покоробилась, бесчисленные повозки выбили своими зубчатыми колесами глубокие колеи, и коляску так бросало, что Иакинф боялся из нее вылететь.
Но и неровность мостовой, и неудобства экипажа, где приходилось сидеть, словно будде, подогнув ноги, и печальные размышления, навеянные встречей с похоронной процессией и посещением кладбища, сразу забылись, стоило только подумать, что каждый шаг лошади, каждый оборот колеса приближает его к Пекину.
Иакинф жадно смотрел по сторонам. Зорким, летучим взглядом окидывал он прохожих и проезжих - верхом на лошадях, мулах и осликах; скрипуче-визгливые, об одном колесе, тачки; важно шагавших, надменно вскинув вверх равнодушные морды, верблюдов; скрытые за высокими оградами дворцы с устремленными в небеса углами черепичных кровель; красные кирпичные стены буддийских капищ; пестрые вереницы купеческих лавок. В воздухе было тесно от невообразимого хаоса непривычных звуков, в жертву которым приходилось отдавать уши: пронзительные выкрики погонщиков ослов и мулов, звон медных тарелок в руках уличных коробейников, скрип колес, препирания торгующихся до хрипоты продавцов и покупателей и, наконец, пронзительный разноголосый рев животных.
И все это находилось в непрестанном движении, толпы народа текли во всех направлениях, каким-то чудом сохраняя, однако, поразительный, неведомо кем поддерживаемый порядок. И тут, среди этой снующей толпы, цирюльники брили головы и расчесывали косы своим клиентам, старый фокусник глотал длинные сверкающие ножи, бродячий сказитель-шошуды под унылый напев скрипицы или веселый ритм гремков пересказывал старинные легенды, уличные фигляры тешили любопытствующую чернь, а едва прикрытые рогожей нищие крикливо выманивали подаяние.
Но вот показались высоко вскинутая к небесам башня с четырьмя рядами амбразур и поддерживающие ее древние городские стены. Высокие и неприступные, они уходили направо и налево, теряясь в пыльной дымке.
На берегу широкого рва, вырытого у подножия стены, караван остановился. Стена так высока, что, даже стоя на отдалении, надо сильно задирать голову, чтобы увидеть ее зубчатый край и загнутые кверху углы черепичных кровель.
Итак, путешествие окончено. Он у самых пекинских стен!
Куда сокрылось необъятное пространство между родиною и столицею Поднебесной империи! Кажется, и нет двух тысяч верст через степи, пустыни, горы... Пропутешествовав четыре месяца то в повозке, то верхом - на лошади и на муле, на осле и верблюде; испробовав воду чуть не из всех монгольских рек, озер и колодцев - студеную и теплую, почти горячую, пресную, кислую, соленую, горькую, свежую, гнилую; отведав все возможные роды молока - коровье, кобылье, овечье, верблюжье - и все виды изделий из него - верблюжий сыр и овечий крут, кисловатый айрик и вонючую молочную водку; вдоволь наскитавшись по горам и утесам, степям и распадкам, нагулявшись в самых облаках; испытав на себе всю истому палящего солнца и обжигающего стужей ветра; налюбовавшись блеском молний; Наслушавшись воя волков и карканья воронов; изведав, что такое песчаная буря в зимней Гоби; узнав все выгоды и неудобства и кочевой и оседлой жизни; постигнув гастрономию и кочевого монгола и оседлого китайца, наевшись и сырого мяса, и морских червей, каракатиц, акульих плавников, ласточкиных гнезд; пережив радость и отчаяние, жажду и пресыщение, жару и стужу, назойливое гостеприимство бесхитростных монгольских кочевников и церемонную вежливость чопорных китайских чиновников,- словом, набравшись всевозможных впечатлений, живых и острых, он добрался наконец до пекинской стены и остановился у ее подножия.
Иакинф испытывал чувство жгучего любопытства и непреоборимого волнения, кружилась голова от всего увиденного.
Припомнились слова Вольтера, читанные еще в Тобольске: "Путешественник, обыкновенно, крайне плохо знает страну, в которой находится. Он видит лишь фасад здания. Почти все, что внутри, ему неведомо".
Неведомо это и ему. Пока он просто ошеломлен увиденным и не в силах в нем разобраться. Но одно он знает твердо: нет, он не ограничится лишь фасадом. Он проникнет внутрь этих толстых каменных стен. Он будет всматриваться в жизнь этой удивительной империи не со стороны, а изнутри, и не простым, а, как у астрономов, вооруженным глазом. Он потратит десять лет, а ежели понадобится, и того больше, но выучится ее языку, проникнет в самую гущу ее жителей - и шумливых простолюдинов, и церемонно-сдержанных сановников, он не будет среди них скучающим чужеземцем, набитым равнодушием, спесью и предубеждением.
Воображение живо рисовало ему будущее. Он видел перед собой шумные китайские базары и себя, растворившегося в толпе, прислушивающегося к ее певучему говору. Он видел себя в тишине кельи склонившимся над старинными хрониками, которые откроют перед ним историю этого древнейшего на земле народа. Он видел озаренный сотнями восковых свечей благолепный храм, переполненный китайскими богомольцами, жадно ловящими слова его проповеди. Он расскажет им о всем лучшем и благороднейшем, что только содержится в учении Христа. Но главное - он проникнет в самую душу этого древнего, укрывшегося от чужих глаз за неприступной стеной народа. Он проникнет, он доберется!
Иакинф остро ощущал и заманчивость, и величие, и необычайную трудность раскрывшейся перед ним задачи. Он читал у кого-то из древних, что характер человека сводится к его судьбе. Нет, он убежден в обратном: характер человека определяет его судьбу! Он сам выбрал ее себе и чувствует себя счастливым, оттого что освободился от пут каждодневности, от опеки и причуд начальства, духовного и светского, от преходящих стремлений к удобствам, достатку. Он обойдется и без жены, без семьи, без детей, о которых когда-то мечтал. В судьбе не должно быть случайностей!
Он уже не молод. Ему тридцать первый год. Когда-то, в двадцать два, он хотел уйти из жизни. Каким же глупцом он тогда был! А сейчас у него такое ощущение, что все еще впереди, хоть и кончилась, вместе с этим путешествием, молодость. Но тридцать лет - это пора не угасания, а зрелости, время свершений. И у него есть дело, от которого он теперь не отступится. Всеми своими трудами, всей жизнью своей он будет прорубать русло, которое соединит наши цивилизации. Ведь мы же соседи, мы рядом, а как до смешного мало мы знаем друг о друге! Шаг за шагом он будет разрушать возведенную веками стену подозрительности, предубеждений, предрассудков и невежества, будет жадно черпать из недоступных другим источников и щедро слать в мир потоки знаний. Это ли не счастье, о котором он мечтал?!
Ни одна вершина на пути не манила его так, как эта сияющая впереди, впервые так отчетливо увиденная цель.
Ради нее не жалко отдать жизнь. Отдать? Но разве проникнуть в тайное тайных этого, хоть и соседнего, но, в сущности, неведомого нам народа, изучить его историю, просвещение, нравы, обычаи не означает вобрать в себя еще один мир, обрести еще одну жизнь?
Со скрежетом отворились боковые ворота одной из стен, отделяющих столицу Поднебесной от шумного ее предместья, и отец Иакинф въехал в Пекин, неведомый город его будущего.
Из Москвы в Петербург ехал он в дилижансе.
После просторных сибирских кибиток, где можно было спокойно выспаться, вытянувшись во весь рост, затейливый этот экипаж показался отцу Иакинфу несколько шуточным. Собственно, это была такая же зимняя кибитка, пожалуй, даже и подлиннее обычной, и сделана весьма добротно, и обтянута мягкой кожей, но разгорожена надвое. Тут уж при всем желании не вытянешься. Рассчитана она была на четверых - сидели по двое, разделенные перегородкой, при этом одни смотрели вперед, другие - назад. Они же ехали втроем - Иакинф с Маркушкой спереди и иеромонах Аркадий - сзади.
Видимо оттого, что спокон веку зимняя кибитка на Руси была предназначена для лежанья, ямщики окрестили дилижансы нележанцами.
Первые несколько часов ехать было одно удовольствие - лошади были добрые, только что выпавший снег чист, деревни мелькали часто - не то что в Сибири; низенькие станционные домики с деревянными, будто игрушечными, колоннами - живописны; дорога хорошо укатана; морозец, по сравнению с сибирским, совсем легонький, и отец Иакинф, распахнув мохнатый воротник и выпростав руки из рукавов обширной волчьей шубы, с удовольствием поглядывал, по сторонам. Горы больше не вставали на пути, дорога стлалась скатертью, резвые кони с туго подвязанными хвостами бежали дружно. В первый же день они отмахали сто шестьдесят верст - это не худо даже по сибирским понятиям. Но к концу дня затекали ноги от однообразного сидения, хотелось вытянуть их, а вытянуть было некуда - они упирались в козлы. Отец Аркадий, правда, и тут умудрился заснуть, свернувшись калачиком и запахнувшись с головой в основательно вытертую шубейку бог знает на каком меху, на которую он променял в Казани добрую лисью, вывезенную им из Китая. "К чему мне в России такая теплая шуба,- оправдывался он.- Тут на крещенье цыган шубу продает. А я чем хуже?" Клевал носом, клевал, а потом и вовсе заснул Маркушка. Иакинф же все глядел и глядел по сторонам, да прислушивался к песням, что тянул ямщик. Они сливались в одну, без конца и начала.
Как ни любил Иакинф дорогу, но два с лишним месяца непрерывной езды в санях начинали надоедать. Стоило закрыть глаза, и ему казалось, что вот уже полсотни лет он едет и едет по этой бесконечной заснеженной дороге, и все так же звенит колокольчик под дугой коренника, и гремят бубенцы на пристяжных, и всё те же неотступные мысли лезут в голову.
Как-то его встретят в столице? Он-то знает, что не напрасно провел эти долгие годы в Пекине. Вслед за ним едут четырнадцать увесистых ящиков, набитых книгами на китайском и маньчжурском языках, которые он собрал в Пекине,- пятьсот пудов, целая библиотека. Наверно, во всей России не сыщешь столько редких книг, касающихся до всех сторон Поднебесной империи.. Сколько труда и осмотрительности потребовало от него это предприятие! Он ведь не покупал все, что попадалось под руку, отбирал издания наиболее надежные, которые высоко ценятся самими китайскими учеными. Да еще полнехонек ящик и собственных рукописей - словарей, переводов, набросков, заготовок... Материалов, собранных им в Китае, хватит, должно быть, на целую жизнь. То, о чем давно мечталось, близко наконец к осуществлению. Он может теперь куда обстоятельнее, нежели другие, рассказать миру об этой загадочной стране, в которой провел безвыездно почти полтора десятка лет и которую знает не понаслышке, как иные, именующие себя хинологами. Об ее законодательстве и экономике, философии и словесности. Но, пожалуй, в первую голову он займется историей - наукой дееписания, которая влекла его сызмальства. Освободиться бы только от обетов монашества или, на худой конец, приискать себе какую-нибудь тихую обитель, в которой можно будет без помех заняться обработкой всего, что собрано и замышлено.
И тут же пришла мысль: а как же с изветом отца Петра? Ведь тот наверняка опередит их. Пока сидели они в Кяхте и в Иркутске, дожидаясь распоряжений Синода и прогонных, донос мчался себе в Петербург на фельдъегерской тройке. Чего только не написал там этот святоша!
В столицу приехали поздно вечером, почти ночью. Шел снег. Пустынная тишина заснеженных улиц была заштрихована белыми хлопьями почти до незримости. Тускло мерцали желтые пятна фонарей. Едва чернелись сквозь снежную кутерьму дома.
Келий в лавре приготовлены не были. Пришлось будить казначея и долго объясняться с заспанным, пожилых лет, монахом с необычайно важным и постным лицом. Он никак не хотел допустить в лавру Маркушку. Что бы ни говорил Иакинф, доказывая, что привез мальчика из Иркутска, чтобы отдать его тут, в столице, в учение; как ни объяснял, что мальчик этот, Марк Верхотуров, мещанский сын, что ему всего двенадцать лег от роду и даже паспорт его, надлежащим образом выправленный, предъявлял; как ни убеждал, что нет у мальчишки в Петербурге ни души знакомых и остановиться ему решительно не у кого, казначей и слушать ничего не хотел. "Не положено пребывать в монастыре светскому человеку, хотя бы и отроку",- и всё тут. Наконец, после долгих и утомительных препирательств, освободили помещение и для отца архимандрита, и для всей его свиты. Маркушку пришлось взять к себе в келью. Она была довольно просторная, но кровать одна и для двоих узковата. Да мальчик к тому же простудился в дороге. Надо бы достать меда и молока, а где это сыщешь в лавре в такой час?
Назавтра поутру, пока его спутники еще отсыпались с дороги, за Иакинфом заехал Егор Федорович Тимковский - пристав, привезший духовную миссию из Пекина. Иакинфу не терпелось посмотреть на город, о котором он столько слышал и который привелось увидеть только теперь, на сорок шестом году жизни.
Егор Федорович родился и вырос в Малороссии и говорил с едва приметным малороссийским акцентом, но большую-то часть жизни провел в Петербурге, хорошо знал его и вызвался показать Иакинфу столицу.
- Ну как же, отец Иакинф, сочту наиприятнейшим долгом представить вам нашу Северную Пальмиру. Да и долг платежом красен. Пекин вы мне показывали, а уж Петербург - я вам.
Выехав из лавры, они повернули налево и поехали вдоль старой Невской першпективы, а потом, отпустив экипаж, несколько часов без устали бродили по улицам, площадям, набережным, невольно сравнивая Петербург с Пекином. В Пекине было множество глухих тупиков, затейливых переулков, сплошных кирпичных стен. Можно было часами идти по улицам китайской столицы, не увидев ни одного окна.
А тут, кажется, и вовсе нет тупиков. Они шли по Невскому, и почти совсем не видно было стен. Хорошо вымытые окна саженной высоты еще больше расширяли и без того широкую улицу.
Шагая рядом с Егором Федоровичем, Иакинф понял всю справедливость того, что говорил про столицу Тимковский. Улицы тут прокладывались ранее, нежели их застраивали домами. И сам Невский проспект представлял собой поначалу просеку, прорубленную в лесу и соединившую берега большой невской излучины. При Петре не строили домов, а с первого дня принялись строить город. Впрочем, и при Екатерине следовали этому петровскому правилу.
От Аничкова моста вдоль Невского проспекта тянулась аллея из подстриженных липок. Деревья зябко дрожали на ветру голыми, чуть припушенными инеем сучьями, казалось, их кто-то нарисовал черной китайской тушью на фоне белого снега и тускло-розоватого неба.
- Аллея эта, а она тянется отсюда до Полицейского моста - это версты две добрых,- насажена еще по приказу императора Павла, всего за три недели, среди лютой зимы,- рассказывал Тимковский.
- Да как же зимой можно деревья сажать?
- А так и сажали. Что ж делать, ежели приказ, да не кого-нибудь, а самого императора? Солдаты топорами рубили ямы, разводили в них костры, чтобы оттаять мерзлую землю, и сажали деревья. Но зато к высочайше установленному сроку бульвар был готов!
Вдоль Невского мчались в разных направлениях по хорошо укатанному снегу кареты на полозьях или узкие дрожки, на которых мужчины сидели как бы верхом.
Такого разнообразия экипажей в Пекине не увидишь. Не видел Иакинф на бульваре, да и вообще на петербургских улицах и курильщиков - в Пекине же они на каждом шагу.
- Ну, в Петербурге на улице не закуришь,- сказал Тимковский, когда Иакинф поделился с ним своим наблюдением.- Тут со времен Павла курильщиков, замеченных на улице, полиция тотчас забирает на съезжую.
Да, совсем не похожа была на пекинскую уличная толпа. Не слышно шумливых разносчиков, оглашающих все окрест гортанными криками, трелями гремков, грохотом гонгов, свистульками и еще бог знает чем, чтобы привлечь внимание прохожих к своему товару. По широким ровным тротуарам текла чинная толпа, да ее и толпой-то не назовешь. Мелкими шажками шли дамы в сопровождении ливрейных лакеев или под руку с мужчинами - вот бы поглядели на сие богопротивное зрелище китайские ревнители благочиния! Важно шагали мужчины в шубах с бобровыми воротниками, в боярских шапках, в круглых пуховых шляпах или в высоких цилиндрах, из-под которых выглядывали завитые у парикмахеров а-ля коки. Иакинф невольно подивился многообразию головных уборов. (В Китае форма шляпы раз и навсегда определялась указом императора и менять ее произвольно никому не пришло бы и в голову.) Мужчины на тротуарах большей частью помахивали тонюсенькими, должно быть из жимолости, тросточками, которые служили им скорее украшением, нежели опорой...
Дойдя до Казанского собора, широко раскинувшего в обе стороны сквозную стройную колоннаду, и полюбовавшись им, свернули на набережную канала и пошли вдоль него - вправо от Невского. Канал вывел их на обширную заснеженную площадь, напомнившую Иакинфу ту, что раскинулась в Пекине перед воротами в Запретный город.
- Прежде площадь называлась Царицын луг, а теперь ее в Марсово поле переиначили. Тут главные парады происходят,- рассказывал Тимковский.
- А это что за дворец? - полюбопытствовал Иакинф, показывая на строгое белоколонное здание, видно только что построенное и свежевыкрашенное.
- Это не дворец. Казармы лейб-гвардии Павловского полка,- ответил Тимковский.
- Казармы? Да ну?
Справа, у переплетения каналов, низкое солнце золотило высокий шпиль какого-то сумрачного, будто бычьей кровью выкрашенного, здания.
- Это Михайловский замок,- пояснил Тимковский.- Его незадолго до смерти построил для себя император Павел. В полном смысле слова замок. Будто крепость, стоит на острове и со всех сторон окружен реками да каналами. Мосты на ночь подымались, как в средние века. А участи своей все равно не избежал император. Тут-то его и задушили в ночь на двенадцатое марта восемьсот первого года.
- Похоже, в нем никто не живет?
- Да, с той ночи так и пустует. Император Александр кому-то из великих князей его подарил. Да тот не решился поселиться. Слыхал я, будто собираются разместить в нем главное инженерное училище. А пока так и брошен в забвении, вот уже двадцатый год. Правда, живут тут время от времени случайные люди на казенной квартире.
По набережной Лебяжьей канавки, отделяющей Царицын луг от Летнего сада, они вышли к Неве.
Широкая река была одета в гранит, серый, почти белый от лохматого инея. И сама она, схваченная льдом, казалась гранитной, как и низкие ее берега. А на той стороне распласталась крепость с такими же седыми ог инея гранитными стенами. Все льнуло к земле. И только золоченый шпиль, увенчанный несущим крест ангелом, сверкая на солнце, вонзался в самое небо.
Вдруг оба вздрогнули. Пушечный выстрел грянул будто у самого уха - в крепости пробило полдень, а затем раздались мерные удары колокола - один, другой, третий, и долго еще несся в морозном воздухе этот литой медный гул.
Они медленно шли вдоль набережной. Слева расчищали от снега громаду Зимнего дворца с черными сторожевыми истуканами на кровле; прямо на Стрелке Васильевского острова, меж двух червленых, с рострами колонн,- величественное, будто древний храм, здание. Но это не храм, а Фондовая биржа, пояснил Егор Федорович. Панорама города в этот солнечный морозный день была чудно хороша, ничего подобного Иакинфу не приходилось раньше видеть. И сейчас, уже под старость лет, как и в молодости, Иакинф был и остался в душе несбывшимся художником. Видно, оттого-то с такой жадностью всматривался он в этот незнакомый город, как вглядывался в свое время в пустынные степи Монголии или скопления одноэтажных зданий китайской столицы; как, сам не зная зачем, копил в памяти встреченные в пути восходы и закаты, реки и озера, буддийские капища и хижины китайских поселян, скачущих всадников или почти недвижные отары овец, медленно ползущие по степи. И каждый раз, как и теперь вот, ловил себя на мысли: а может, такое больше не повторится.
Все так же, набережной, они вышли на широкую площадь, к памятнику Петру, обнесенному невысокой чугунной решеткой. Иакинф остановился в восхищении.
- Ну, знаете, Егор Федорович, лучшего памятника я не видывал. А уж в Китае я монументов да истуканов нагляделся. Одни изваяния на кладбище Минских императоров чего стоят! Но разве с этим чудом сравнишь? Дело не в размерах. Сколько тут движения, силы! Как он вздыбил коня!
- А камень, камень-то какой!
- Да, точно застывшая волна.
- Я вот все гадаю, как только его такой сюда приволокли?
Иакинф взглянул на Тимковского. Ему самому эта мысль как-то не пришла в голову.
- А я ведь привел вас почти что к самому дому моему,- сказал Тимковский.- Живу тут совсем рядом, на Галерной. Сами увидите - рукой подать. Зайдемте-ка. Время к обеду подошло, это я и без часов чувствую. Жена, правда, в деревне, в Малороссии, но повар у меня отменный. И познакомлю вас с братьями. У меня их четверо. И двое вас дожидаются. Старший, Илья, профессор Харьковского университета, приехал меня навестить, а средний, Василий, как и я, служит в министерстве иностранных дел и тоже по Азиатскому департаменту. А в юности он, как и старший брат, мечтал не о чиновничьей, а об ученой карьере и хорошо знаком с литературой, особливо античной. Думаю, что за столом вы с ними скучать не будете.
- Помилуйте, право, Егор Федорович, о какой скуке вы говорите! Да я почту за честь у вас отобедать.
Приглашение Иакинф и в самом деле принял с большой охотой. Сказать откровенно, он давно соскучился по беззаботному застолью в обществе приятных людей. Все эти четырнадцать лет он яростно боролся с мрачным пьянством своих монахов в Пекине, а ведь и сам не был постником. Впрочем, не столько само питие было ему по душе, как дружеская беседа за бутылкой доброго вина. А вино у Егора Федоровича и впрямь было доброе, и братья его пришлись Иакинфу по душе с первого взгляда. Особливо - Василий Федорович. Он отличался веселостью и сразу стал душою застолицы. Впрочем, и всем братьям присуще было, видимо, врожденное чувство юмора.
Егор Федорович был прав, говоря об ученых пристрастиях брата. Зная наизусть чуть не всего Горация и Вергилия, Василий Федорович пересыпал беседу их изречениями. Да и к столу, уставленному бутылками, они были приглашены словами Овидия:
- Годы и силы пока позволяют трудиться упорно, старость пока не пришла тихой, неслышной порой...
Дипломатическую службу свою Василий Федорович не очень-то жаловал и был недоволен нашей государственной политикой и на Востоке, и особливо в Европе:
- В блюстители порядка себя зачислили! Священный союз создали, с конгресса на конгресс мыкаемся! - говорил он даже с каким-то ожесточением.- А на самом-то деле у Меттерниха за казачка. И вся-то наша политика европейская вроде пожарной охраны на колесах: все глаза проглядели, всё стережем, не загорится ль где. И как откуда дымом потянуло, так и скачем туда, як скаженные. Через всю Европу! Чужие пожары собственной кровью заливаем.
- Что русская кровь - водица,- усмехнулся Иакинф.
- Ну, а государю, ему-то что до нашей кровушки? Сколько у него у самого-то русской крови в жилах льется?
- Ты всегда был к нему несправедлив, Василий,- вмешался в разговор Егор Федорович.- Государь - человек добросердечный, благожелательный. Недаром его Благословенным нарекли. Ежели порой он и делает зло, то единственно благодаря своим советчикам, а сам неизменно желает добра...
- Да уж куда добрей. Одни военные поселения чего стоят!
- Это все Аракчеев.
- Да Аракчеев-то откуда взялся? Всякий правитель выбирает себе исполнителя.
- Нет, ты несправедлив. Вот ведь совсем недавно государь конституцию Польше даровал.
- Так то Польше. Старое его пристрастие. Чго Польша, что полячки. Да и в Варшаву наместником брата посадил. А вот Россию на откуп Аракчееву отдал. Не помню, кто намедни мне слова князя Чарторыйского пересказывал. А тот ведь был государю в свое время первый друг и советчик. "Императору,- отозвался он,- нравятся внешние формы свободы, как нравятся красивые зрелища. Он охотно бы согласился дать свободу всему миру, при одном-единственном условии, что все будут добровольно подчиняться его воле".
- Но и это все уже в прошлом,- заметил молчавший до сих пор Илья Федорович.- Теперь ему больше по душе стройные парады. Верх берет фамильная страсть к фрунту.
- Вот отсюда и Аракчеев,- подхватил Василий Федорович.- Недаром в свое время августейший его батюшка так возвысил сего капрала.
Чем дальше, тем больше нравился Иакинфу Василий Федорович. При всем его наружном добродушии и веселости в нем сразу бросалась в глаза резкость суждений. У него не было ничего общего с тем распространенным типом людей, которые не имеют собственного мнения, а всегда готовы примкнуть к господствующему.
Иакинф знал, что решение Синода о его высылке в Тобольск было в свое время конфирмировано государем, и понимал, что и нынешнее исследование в Синоде не минует его величества, а оттого с особым вниманием слушал все, что говорилось о царе. И сам исподволь наводил разговор на тот же предмет. А Василию Федоровичу, оказывается, приводилось наблюдать государя вблизи. Чиновником для особых поручений при Шишкове не раз он сопровождал государя в поездках по России и Европе, а в войну с Наполеоном ему даже поручалось составление манифестов.
Из всего, что говорили братья,- а разговор был в узком, почти семейном кругу, да и подогрет вином (кому же не известно, что вино и языки развязывает, и суждениям смелость придает),- выходило, что государь хоть и добр, да злопамятен. Не казнит, как отец, негаданной немилостью, но и малейших обид, мельчайших погрешностей против закона или своей воли никому не прощает. Преследует виноватых медленно, со всеми наружными знаками благоволения, но неотступно. Про его величество говорили, что он употребляет кнут на вате. И еще: свойственна государю врожденная уклончивость и несамостоятельность характера.
- Почитай с самого начала своего царствования,- говорил Василий Федорович,- государь испытывает на себе влияние то одного, то другого - то Кочубея и Чарторыйского, то Новосильцева, то Сперанского, то Меттерниха и Каподистрия, Голицына и Аракчеева. Одного, а то и двух-трех разом. Вот и теперь два самых приближенных сановника борются за влияние на его величество - князь Голицын, министр духовных дел и народного просвещения, и граф Аракчеев. Этот-то вроде никаких официальных постов и не занимает, а поди ж ты, первое лицо в государстве.
- Я слышал, оба они ненавидят друг друга,- сказал Ильи Федорович.
- Еще как! Не раскланиваются друг с дружкой даже во дворце, даже в присутствии государя. А вот ведь ни без того, ни без другого его величество обойтись не может!
- Ну уж Голицына-то Аракчееву не одолеть. Это ведь старый государев друг,- заметил Илья Федорович.
- А я, напротив, убежден, что Аракчеев все же возобладает,- не согласился со старшим братом Василий Федорович.- Государь уже отдал дань сентиментальности и голицынскому мистицизму. Устал от благородных помышлений о благе и просвещении России. Он чувствует теперь себя без Аракчеева как без рук...
После обеда Егор Федорович вызвался отвезти отца Иакинфа в лавру. Пока продолжался этот медленный обед, за которым столько было говорено и выпито и который так незаметно перешел в ужин, сыпал снег. Теперь он уже кончился, и по улицам была проторена свежая санная дорога. Лунный свет делил улицу надвое то ровной, то ступенчатой линией - то лежали на белом снегу тени домов. Санки легко скользили по свежеукатанной дороге, следы полозьев ярко блестели в лунном свете. На душе у Иакинфа было легко и радостно. Он старался не отставать от братьев, которые, видно, были с Бахусом на короткой ноге. Да сказать по правде, ему и самому захотелось вдруг, чтобы все расплылось слегка, чтоб отлетели эти докучливые мысли, которые не оставляли его ни днем ни ночью, чтоб почувствовать себя, хоть на время, опять молодым и сильным, свободным от пут недремлющего рассудка. Впрочем, в свои сорок пять лет он еще не чувствовал себя стариком. Ему еще все доставляло радость - и ученые упражнения, настойчивые изыскания в запутанных переплетениях азиатской истории, и вино, и женщины, и тихие часы одиноких раздумий в уединенной келье, и веселая пирушка. Слегка кружилась голова. Но он знал, что завтра, как всякий раз наутро после шумной застолицы, он встряхнется, как встряхиваются, выпрыгнув из воды, и, полный свежих сил, сядет за работу.
Но за работу сесть не пришлось. У дверей кельи дремал на стуле дюжий рыжебородый монах. Заслышав шаги, он встрепенулся и стал расспрашивать, кто таков: посторонних пускать не велено.
Это еще что за чертовщина такая! Отстранив монаха, Иакинф распахнул дверь в келью. Маркушки в ней не было. Не было на столе ни книг, ни бумаг, ни чернил.
Он открыл стоявший у изголовья сундук. Там все было перерыто. Все вверх дном. И тоже - ни писем, ни бумаг, ни книг. Этого еще недоставало! Только на стоявшем под образами аналое лежали крест и Евангелие.
Он кинулся к двери. Но она сама приоткрылась, и s узкую щель просунулась взлохмаченная голова иеромонаха Аркадия.
- Ох, наконец-то и вы, отец честной. Без вас-то я совсем обробел, ваше высокопреподобие. Ох, господи, твоя воля!..- причитал он, войдя в келью.
- Ну чего разохался! Что случилось? Говори толком! - прикрикнул на него Иакинф.
Но добиться от иеромонаха толку было не так-то просто.
- Ох, кабы вы знали, отче, какая тут баня была! Вот уж баня так баня. От пара да мыла по сю пору голова болит!
Аркадий был пьян. Не то чтобы до положения риз, а так - на четверть. Он растерянно моргал маленькими красными глазками, переминался с ноги на ногу и рассказывал, перемежая рассказ вздохами и охами:
- Ох, ваше высокопреподобие, отец честной! Ох, что только тут было, что было! Ну, ушли вы с господином Тимковским, я, как вы наказывали, раздобыл молока для мальчонки, свиным жиром его натер и в постель уложил - всё, всё, как вы наказывали. А сами после обеденной литургии у нас с отцом Серафимом собрались. Ну, штофом горькой водочки раздобылись - бутылек такой, не так чтобы очень великонький. А и водочка, доложу я вам, ваше высокопреподобие, не чета пекинской - прозрачна и чиста, яко слеза божьей матери...
- Не кощунствуй, отец Аркадий,- оборвал его Иакинф.
- Простите, ваше высокопреподобие, мя грешного. Ну, ладно, сидим себе тихохонько - я, отец Серафим, Синаков, да еще свояк синаковский, режемся в свои козыри, все чин по чину. И вдруг, откуда ни возьмись, собственной персоной, кто бы вы думали, ваше высокопреподобие? Сам митрополит Новгородский и Санкт-Петербургский Серафим, наместник Товий и еще два каких-то архиерея, а уж разного лаврского начальства и челяди архиерейской - и не счесть. Ну мы, знамо дело, ниц попадали, к ногам владык поползли. А штоф-то - едва ль наполовину мы его опорожнили - на столе стоит, и трубки дымятся, и карты по столу раскиданы. Что тут только было, что было! Вы, ваше высокопреподобие, и помыслить себе не можете! Сам-то высокопреосвященный из себя огромадный, ликом строг, волос черен, голос зычен. И как принялся нас честить, как принялся! Ох и грозен владыка, ох грозен! Бранил нас всякими неподобными бранями, каких я отродясь не слыхивал. Да это, говорит, Содом и Гоморра, а не келия иноческая! Да я теперь всему, говорит, поверить готов. И тут-то, говорит, в святой лавре, жизнь в пиянстве да непотребстве препровождаете. Можно, говорит, помыслить, как эдакие плотоугодники да сластолюбцы в столице чужестранной жизнь свою препровождали. Изъять, говорит, из келии всю эту мерзость - это он на штоф да на карты и трубки показывает. А самих, говорит, разместить в разные келии, и друг от друга подале. И чтоб каждому, говорит, надежный караул приставить из сторожей консисторских и лаврских. (Я, чтоб и к вам-то пробраться, ваше высокопреподобие, обоим сторожам, и своему и вашему, по презенту сунул. Хоть и жалко - разве на них напасешься,- а что делать? Не сидеть же в келии, яко в темнице.) И чтоб никто в их келии не входил,- наказывает митрополит строго-настрого,- и чтоб разговоров ни с кем посторонним не дозволялось. И довольствовать, говорит, их всех братскою из общей трапезы пищею.
- Что же дальше?
- Что дальше? Лежим на полу, ниц простершись, ни живы ни мертвы. А где, спрашивает, отец архимандрит? Ну, всю лавру обшарили - нигде вашего высокопреподобия натурально и понятно нету. Я-то знаю, что вы с господином Тимковским уехали. Однако ж молчу. Да и поверите ли, ваше высокопреподобие, язык будто к глотке прилип и скулы свело и все одно ни единого звука не могу из себя выдавить. И еще его высокопреосвященство распорядились никому из нас ни чернил, ни бумаги не давать и чтобы и вам, отец архимандрит, и всем прочим писем с почты не приносить и не отдавать, а доставлять прямо в Синод. Вот такие-то дела, ваше высокопреподобие.
- А где же Маркушка? - спросил Иакинф.
- Ох, уж и не спрашивайте, ваше высокопреподобие. Как пришли они в келию вашу да увидели в вашей постели мальчонку, а возле изголовья на столике молоко да горшочек сала свиного, которым я его натирал, так его высокопреосвященство и совсем из себя вышли. Это уж мне потом лаврский служка рассказывал. Как, кричит владыка, в великий пост в иноческой келии молоко да сало, а в кровати мальчик постельничий!
- Постельничий! Иначе святые отцы сии и представить себе не могут! - возмутился Иакинф.- Да я же привез его в Питер, чтобы отдать тут в учение. Впрочем, кто же сие объяснить решится. Да и кто слушать станет!
- Сущая правда, ваше высокопреподобие, сущая правда,- закивал Аркадий.- Так вот. Это, кричит его высокопреосвященство, неслыханно! Посадить, говорит, и отца архимандрита на братскую порцию. А Маркушку под расписку Синакову на временное содержание отдали...
Утром, едва Иакинф протер глаза, все тот же дюжий служка принес ему братскую порцию - миску худо сваренной каши с куском какой-то пахучей рыбы, кружку кваса и ломоть черного хлеба. Иакинф поковырял рыбу. От одного запаха ее архимандрита передернуло, он отшвырнул ложку, залпом выпил квас и подошел к окну. На заснеженной высокой стене лавры сидели галки, до смешного похожие на монахов.
Иакинф зашагал по келье.
Что-то его ждет? То, что вчера рассказал Аркадий, не предвещало ничего хорошего. А он-то мыслил, что дожидаются его тут с нетерпением, станут расспрашивать об ученых его трудах, о книгах и рукописях, которые он привез, об обстоятельствах в далекой стране, могут, чего доброго, предложить и епархию. Что же, это не такая уж чрезмерная награда за многолетние его труды. Да он и отказался бы от сей чести. А его посадили на братскую порцию и цербера к двери приставили.
Отец Иакинф отворил дверь, но на пороге его остановил все тот же рыжий атлет-черноризец.
- Мне надобно к отцу наместнику.
- Не велено выпущать.
- К отцу настоятелю надобно, повторяю.
- Не могу знать. Никуда не велено.
- Так я же не ваш лаврский монах, а пекинский архимандрит Иакинф.
- Не могу знать, ваше высокопреподобие. Не велено.
- Ну что ты заладил: не велено да не велено?
Но, видно, уговорить черноризого стража невозможно. Огромный хмурый верзила. В глазах ни искры, ня проблеска душевного света.
Иакинф метался по келье. Его бесила собственная беспомощность. Бессловесный цербер в монашеской рясе был невозмутим. Толстые стены скрадывали звуки. Он распахнул оконницу. Теперь стало слышно, как каждые четверть часа на колокольне печально и грустно играли куранты. Да без умолку верещали галки на высокой лаврской ограде. И хоть бейся головой об эти стены. А что толку? Лбом их все равно не прошибешь. Он, конечно, подозревал, что извет отца Петра, которым тог грозился перед отъездом, доставит ему хлопот, но такого приема все же не ожидал. Эдак могут и в какую-нибудь монастырскую тюрьму заточить - на Соловках или на Валааме, где смиряют провинившихся иноков битьем и голодом. Этого еще не хватало! Он ведь не простои монах, а архимандрит!
До устали нашагавшись ло келье, Иакинф подошел к налою и наугад открыл Евангелие.
"Вера же есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом... Верою познаем, что веки устроены словом божиим; так что из невидимого произошло видимое..."
Вера! Где она?
Улетучилась, рассеялась, как дым отческий, как туман утренний...
Он перевернул страницу: