Главная » Книги

Бунин Иван Алексеевич - Жизнь Арсеньева, Страница 10

Бунин Иван Алексеевич - Жизнь Арсеньева


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13

gn="justify">  
   Какая грусть! Конец аллеи
   Опять с утра исчез в пыли,
   Опять серебряные змеи
   Через сугробы поползли...
  
   Она спрашивала:
   - Какие змеи?
   И нужно было объяснить, что это - метель, позёмка.
   Я, бледнея, читал:
  
   Ночь морозная мутно глядит
   Под рогожу кибитки моей...
   За горами, лесами, в дыму облаков,
   Светит пасмурный призрак луны...
  
   - Миленький, - говорила она, - ведь я же этого ни-чего никогда не видала!
   Я читал уже с тайным укором:
  
   Солнца луч промеж туч был и жгуч и высок,
   Пред скамьёй ты чертила блестящий песок...
  
   Она слушала одобрительно, но, вероятно, только пото-му, что представляла себе, что это она сама сидит в саду, чертя по песку хорошеньким зонтиком.
   - Это, правда, прелестно, - говорила она. - Но доста-точно стихов, поди ко мне... Всё-то ты недоволен мной!
   Я нередко рассказывал ей о своем детстве, ранней юности, о поэтической прелести нашей усадьбы, о матери, отце, сестре: она слушала с беспощадным безучастием. Я хотел от неё грусти, умиления, рассказывая о той бедно-сти, которая наступала порой в жизни нашей семьи, - о том, например, как однажды мы сняли все старинные ризы со всех наших образов и повезли их закладывать в город Мещериновой, одинокой старухе страшного восточного вида, горбоносой, усатой, с выкаченными белками, в шел-ках, шалях и перстнях, в пустом дому которой, загромождённом всяким музейным убранством, весь день диким и мёртвым голосом кричал попугай, - и что же видел вместо грусти, умиления?
   - Да, это ужасно, - невнимательно говорила она.
   Чем дальше жил я в городе, тем больше чувствовал себя в нём как-то совершенно ни к чему, - даже Авилова поче-му-то изменилась ко мне, стала суха, насмешлива: чем тем-ней и скучней становилась моя городская жизнь, тем чаще тянуло меня быть наедине с ней, - что-нибудь читать, рассказывать, высказываться. В моей комнате в гостинице было узко, серо, страшно грустно за себя - за чемоданишко и несколько книжек, составлявших всё моё богат-ство, за одинокие ночи, которые так бедно и холодно не то что спал, а скорее одолевал я в ней, всё сквозь сон поджи-дая рассвета, первого морозного, зимнего удара в колокол на соседней колокольне. В её комнате тоже было тесно, она была в конце коридора, возле лестницы в мезонин, за-то окнами выходила в сад, была тиха, тепла, хорошо убрана; в сумерки в ней топилась печка, она же умела лежать в подушках дивана удивительно приятно, вся сжавшись и подобрав под себя свои на редкость хорошенькие туфель-ки. Я говорил:
  
   Шумела полночная вьюга
   В лесной и глухой стороне,
   Мы сели с ней друг против друга,
   Валежник свистал на огне...
  
   Но все эти вьюги, леса, поля, поэтически-дикарские радости уюта, жилья, огня были особенно чужды ей.
   Мне долго казалось, что достаточно сказать: "Знаешь эти осенние накатанные дороги, тугие, похожие на лиловую резину, иссечённые шипами подков и блестящие под низким солнцем слепящей золотой полосой?" - чтобы вызвать её восторг. Я рассказывал ей, как мы однажды с братом Георгием ездили поздней осенью покупать на сруб берёзу: в поварской у нас вдруг рухнул потолок, чуть не убил древнего старика, нашего бывшего повара, вечно ле-жавшего в ней на печи, и вот мы поехали в рощу, покупать эту берёзу на матицу. Шли непрестанные дожди (всё мел-кими, быстро сыплющимися сквозь солнце каплями), мы рысью катили в телеге с мужиками сперва по большой до-роге, потом по роще, которая стояла в этом дробном, дож-девом и солнечном сверкании на своих ещё зеленых, но уже мёртвых и залитых водою полянах с удивительной вольностью, картинностью и покорностью... Я говорил, как несказанно жаль было мне эту раскидистую берёзу, сверху донизу осыпанную мелкой ржавой листвой, когда мужики косолапо и грубо обошли, оглядели её кругом и потом, поплевав в рубчатые, звериные ладони, взялись за топоры и дружно ударили в её пёстрый от белизны и черни ствол... "Ты не можешь себе представить, как страшно мокро было всё, как всё блестело и переливалось! " - го-ворил я и кончил признанием, что хочу написать об этом рассказ. Она пожала плечами.
   - Ну, миленький, о чем же тут писать! Что ж все по-году описывать!
   Одним из самых сложных и мучительных наслаждений была для меня музыка. Когда она играла что-нибудь пре-красное, как любил я ее! Как изнемогала душа от востор-женно-самоотверженной нежности к ней! Как хотелось жить долго, долго! Часто я думал, слушая: "Если мы когда-нибудь расстанемся, как я буду слушать это без нее! Как я буду вообще любить что-нибудь, чему-нибудь радовать-ся, не делясь с ней этой любовью, радостью!" Но о том, что мне не нравилось, я был так резок в суждениях, что она выходила из себя.
   - Надя! - кричала она Авиловой, бросая клавиши и круто повёртываясь к соседней комнате. - Надя, послу-шай, что он здесь несёт!
   - И буду нести! - восклицал я. - Три четверти каж-дой из этих сонат - пошлость, гам, кавардак! Ах, здесь слышен стук гробовой лопаты! Ах, тут феи на лугу кру-жатся, а тут гремят водопады! Эти феи одно из самых ненавистных мне слов! Хуже газетного "чреватый"!
   Она уверяла себя в своей страстной любви к театру, а я ненавидел его, всё больше убеждался, что талантливость большинства актёров и актрис есть только их наилучшее по сравнению с другими умение быть пошлыми, наилучше притворяться по самым пошлым образцам творцами, ху-дожниками. Все эти вечные свахи в шёлковых повойни-ках лукового цвета и турецких шалях, с подобострастны-ми ужимками и сладким говорком изгибающиеся перед Тит Титычами, с неизменной гордой истовостью отки-дывающимися назад и непременно прикладывающими растопыренную левую руку к сердцу, к боковому карману длиннополого сюртука; эти свиноподобные городничие и вертлявые Хлестаковы, мрачно и чревно хрипящие Осипы, поганенькие Репетиловы, фатовски негодующие Чацкие, эти Фамусовы, играющие перстами и выпячивающие, точно сливы, жирные актёрские губы; эти Гамлеты в пла-щах факельщиков, в шляпах с кудрявыми перьями, с раз-вратно-томными, подведёнными глазами, с чёрно-бархат-ными ляжками и плебейскими плоскими ступнями, - всё это приводило меня просто в содрогание. А опера Риголетто, изогнутый в три погибели, с ножками раз навсегда раскинутыми врозь вопреки всем законам естества и свя-занными в коленках! Сусанин, гробно и блаженно зака-тывающий глаза к небу и выводящий с перекатами: "Ты взойдёшь, моя заря", мельник из "Русалки" с худыми, как сучья, дико раскинутыми и грозно трясущимися руками, с которых, однако, не снято обручальное кольцо, и в таких лохмотьях, в столь истерзанных, зубчатых портках, точно его рвала целая стая бешеных собак! В спорах о театре мы никогда ни до чего не договаривались: теряли всякую ус-тупчивость, всякое понимание друг друга. Вот знаменитый провинциальный актёр, гастролируя в Орле, выступает в "Записках сумасшедшего", и все жадно следят, восхища-ются, как он, сидя на больничной койке, в халате, с неумеренно небритым бабьим лицом, долго, мучительно долго молчит, замирая в каком-то идиотски-радостном и всё рас-тущем удивлении, потом тихо, тихо подымает палец и наконец, с невероятной медленностью, с нестерпимой вы-разительностью, зверски выворачивая челюсть, начинает слог за слогом: "Се-го-дня-шнего дня..." Вот, на другой день, он ещё великолепнее притворяется Любимом Тор-цовым, а на третий - сизоносым, засаленным Мармеладовым: "А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратить-ся к вам с разговором приличным? " Вот знаменитая актриса пишет на сцене письмо - вдруг решила написать что-то роковое и, быстро сев за стол, обмакнула сухое перо в су-хую чернильницу, в одно мгновение сделала три длинных линии по бумаге, сунула её в конверт, звякнула в коло-кольчик и коротко и сухо приказала появившейся хоро-шенькой горничной в белом фартучке: "Немедленно от-правьте это с посыльным!" Каждый раз после такого вече-ра в театре мы с ней кричим друг на друга, не давая спать Авиловой, до трёх часов ночи, и я кляну уже не только гоголевского сумасшедшего Торцова и Мармеладова, но и Гоголя, Островского, Достоевского...
   - Но, допустим, вы правы, - кричит она, уже блед-ная, с потемневшими глазами и потому особенно преле-стная, - почему всё-таки приходите вы в такую ярость? Надя, спроси его!
   - Потому, - кричу я в ответ, - что за одно то, как ак-тёр произносит слово "аромат" - "а-ро-мат!" - я готов за-душить его!
   И такой же крик подымался между нами после каж-дой нашей встречи с людьми из всякого орловского об-щества. Я страстно желал делиться с ней наслаждением своей наблюдательности, изощрением в этой наблюда-тельности, хотел заразить её своим беспощадным отно-шением к окружающему и с отчаянием видел, что выхо-дит нечто совершенно противоположное моему желанию сделать её соучастницей своих чувств и мыслей. Я од-нажды сказал:
   - Если б ты знала, сколько у меня врагов!
   - Каких? Где? - спросила она.
   - Всяких, всюду: в гостинице, в магазинах, на улице, на вокзале...
   - Кто же эти враги?
   - Да все, все! Какое количество мерзких лиц и тел! Ведь это даже апостол Павел сказал: "Не всякая плоть такая же плоть, но иная плоть у человеков, иная у ско-тов..." Некоторые просто страшны! На ходу так кладут ступни, так держат тело в наклон, точно они только вчера поднялись с четверенек. Вот я вчера долго шёл по Вол-ховской сзади широкоплечего, плотного полицейского пристава, не спуская глаз с его толстой спины в шинели, с икр в блестящих крепко выпуклых голенищах: ах, как пожирал я эти голенища, их сапожный запах, сукно этой серой добротной шинели, пуговицы на её хлястике и всё это сильное сорокалетнее животное во всей его воин-ской сбруе!
   - Как тебе не совестно! - сказала она с брезгливым сожалением. - Неужели ты, правда, такой злой, гадкий? Не понимаю я тебя вообще. Ты весь из каких-то удиви-тельных противоположностей!

IX

   И всё-таки, приходя по утрам в редакцию, я всё ра-достней, родственней встречал на вешалке её серую шубку, в которой была как бы сама она, какая-то очень женственная часть её, а под вешалкой - милые серые ботики, часть наиболее трогательная. От нетерпения по-скорее увидать её я приходил раньше всех, садился за свою работу, - просматривал и правил провинциальные корреспонденции, прочитывал столичные газеты, состав-лял по ним "собственные телеграммы", чуть не заново пе-реписывал некоторые рассказы провинциальных беллет-ристов, а сам слушал, ждал - и вот наконец: быстрые ша-ги, шелест юбки! Она подбегала, вся точно совсем новая, с прохладными душистыми руками, с молодым и особен-но полным после крепкого сна блеском глаз, поспешно оглядывалась и целовала меня. Так же забегала она по-рой ко мне в гостиницу, вся морозно пахнущая мехом шубки, зимним воздухом. Я целовал её яблочно-холодное лицо, обнимая под шубкой всё то тёплое, нежное, что бы-ло её телом и платьем, она, смеясь, увертывалась, - "пу-сти, я по делу пришла!" - звонила коридорному, при се-бе приказывала убрать комнату, сама помогала ему...
   Я однажды нечаянно услыхал её разговор с Авило-вой, - они как-то вечером сидели в столовой и откровен-но говорили обо мне, думая, что я в типографии. Авилова спрашивала:
   - Лика, милая, но что же дальше? Ты знаешь моё от-ношение к нему, он, конечно, очень мил, я понимаю, ты увлеклась... Но дальше-то что?
   Я точно в пропасть полетел. Как, я "очень мил", не бо-лее! Она всего-навсего только "увлеклась"!
   Ответ был ещё ужаснее:
   - Но что же я могу? Я не вижу никакого выхода...
   При этих словах во мне вспыхнуло такое бешенство, что я уже готов был кинуться в столовую, крикнуть, что выход есть, что через час ноги моей больше не будет в Орле, - как вдруг она опять заговорила:
   - Как же ты, Надя, не видишь, что я действительно люблю его! А потом, ты его всё-таки не знаешь, - он в тысячу раз лучше, чем кажется...
   Да, я мог казаться гораздо хуже, чем был. Я жил напря-жённо, тревожно, часто держался с людьми жёстко, за-носчиво, легко впадал в тоску, в отчаяние: однако легко и менялся, как только видел, что ничто не угрожает нашему с ней ладу, никто на неё не посягает: тут ко мне тотчас воз-вращалась вся прирождённая мне готовность быть доб-рым, простосердечным, радостным. Если я знал, что ка-кой-нибудь вечер, на который мы собирались с ней, не принесет мне ни обиды, ни боли, как празднично я соби-рался, как нравился сам себе, глядясь в зеркало, любуясь своими глазами, тёмными пятнами молодого румянца, бе-лоснежной рубашкой, подкрахмаленные складки которой расклеивались, разрывались с восхитительным треском! Каким счастьем были для меня балы, если на них не стра-дала моя ревность! Каждый раз перед балом я переживал жестокие минуты, - нужно было надевать фрак покойно-го мужа Авиловой, совершенно, правда, новый, кажется, ни разу не надёванный и всё же меня как бы пронзавший. Но минуты эти забывались - стоило только выйти из до-ма, дохнуть морозом, увидать пёстрое звёздное небо, бы-стро сесть в извозчичьи санки... Бог знает, зачем украша-ли ярко блиставшие входы бальных собраний какими-то красно-полосатыми шатрами, зачем разыгрывалась перед ними такая щеголеватая свирепость квартальных, коман-довавших съездом! Но всё равно - это был уж бал, этот странный вход, ярко и бело заливавший калёным светом перемешанный сахарный снег перед ним, и вся эта игра в быстроту и в лад, чёткий полицейский крик, мёрзлые по-лицейские усы в струну, блестящие сапоги, топчущиеся в снегу, как-то особенно вывернутые и спрятанные в карма-ны руки в белых вязаных перчатках. Чуть не все подъез-жавшие мужчины были в формах, - много форм было ког-да-то в России, - и все были вызывающе возбуждены сво-ими чинами, формами, - я ещё тогда заметил, что люди, даже всю жизнь владеющие всякими высшими положени-ями и титулами, никогда за всю жизнь не могут к ним при-выкнуть. Эти подъезжавшие всегда и меня возбуждали, тотчас становились предметом моей мгновенно обостряющейся неприязненной зоркости. Зато женщины были почти все милы, желанны. Они очаровательно освобождали себя в вестибюле от мехов и капоров, быстро становясь как раз теми, которыми и надлежало идти по красным ков-рам широких лестниц столь волшебными, умножающими-ся в зеркалах толпами. А потом - эта великолепная пусто-та залы, предшествующая балу, её свежий холод, тяжкая гроздь люстры, насквозь играющей алмазным сиянием, ог-ромные нагие окна, лоск и ещё вольная просторность пар-кета, запах живых цветов, пудры, духов, бальной белой лайки - и всё это волнение при виде всё прибывающего бального люда, ожидание звучности первого грома с хор, первой пары, вылетающей вдруг в эту ширь ещё девствен-ной залы, - пары всегда самой уверенной в себе, самой ловкой.
   Я уезжал на бал всегда раньше их. Когда приезжал, ещё длился съезд, внизу ещё заваливали служителей пахучи-ми шубами, шубками, шинелями, воздух везде был резок для тонкого фрака. Тут я, в этом чужом фраке, с гладкой прической, стройный, как будто ещё больше похудевший, ставший легким, всем чужой, одинокий, - какой-то стран-но гордый молодой человек, состоящий в какой-то стран-ной роли при редакции, - чувствовал себя сперва так трезво, ясно и так отдельно от всех, точно был чем-то вро-де ледяного зеркала. Потом делалось все людней и шум-ней, музыка гремела привычней, в дверях залы уже тесни-лись, женщин всё прибывало, воздух становился всё гуще, теплей, и я как бы хмелел, на женщин смотрел всё смелее, а на мужчин всё заносчивее, скользил в толпе всё ритмич-ней, извинялся, задевая какой-нибудь фрак или мундир, всё вежливей и надменней... Потом вдруг видел их, - вот они, осторожно, с полуулыбками пробираются в толпе - и сердце обрывалось родственно и как-то неловко и удив-ленно: они и не они, те и не те. Особенно она - совсем не та! Меня каждый раз поражала в эту минуту её юность, тонкость: схваченный корсетом стан, лёгкое и такое непо-рочно-праздничное платьице, обнажённые от перчаток до плечей и озябшие, ставшие отрочески сиреневыми руки, ещё неуверенное выражение лица... только причёска вы-сокая, как у светской красавицы, и в этом что-то особенно влекущее, но как бы уже готовое к свободе от меня, к из-мене мне и даже как будто к сокровенной порочности. Вскоре к ней кто-нибудь подбегал, с привычной бальной поспешностью низко кланялся, она передавала веер Ави-ловой и как будто рассеянно, с грацией клала руку ему на плечо и, кружась, скользя на носках, исчезала, терялась в кружащейся толпе, шуме, музыке. И я как-то прощально и уже с холодом враждебности смотрел ей вслед.
   Маленькая, живая, всегда вся крепко и весело собран-ная Авилова тоже удивляла меня на балу своей молодо-стью, сияющей миловидностью. Это на балу вдруг понял я однажды, что ведь ей всего двадцать шесть лет, и впервые, не решаясь верить себе, догадался о причине странной перемены, происшедшей в её обращении со мной в эту зи-му, - о том, что она может любить и ревновать меня.

Х

   Потом мы надолго расстались.
   Началось с того, что неожиданно приехал доктор. Войдя однажды в солнечное морозное утро в прихо-жую редакции, я вдруг почувствовал крепкий запах ка-ких-то очень знакомых папирос и услыхал оживлённые голоса и смех в столовой. Я приостановился - что такое? Это, Сказалось, накурил на весь дом доктор, это говорил он - громко, с оживлением того сорта людей, которые, достигнув известного возраста, так и оставались в нём без всяких перемен на целые годы, наслаждаясь отлич-ным самочувствием, непрестанным курением и немолч-ной говорливостью. Я оторопел - что значит этот внезап-ный приезд? Какое-нибудь требование к ней? И как вой-ти, как держать себя? Ничего страшного не произошло, однако, в первые минуты. Я быстро справился с собой, вошел, приятно изумился... Доктор, по своей доброте, да-же несколько смутился, поспешил, смеясь и как бы извиняясь, сказать, что приехал "отдохнуть на недельку от провинции". Я тотчас заметил, что и она была возбужде-на. Почему-то возбуждена была и Авилова. Всё же мож-но было надеяться, что всему причиной доктор, как нео-жиданный гость, как человек, только что явившийся из уезда в губернию и потому с особенным оживлением пьющий после ночи в вагоне горячий чай в чужой столо-вой. Я уже начал успокаиваться. Но тут-то и ждал меня удар: из всего того, что говорил доктор, я вдруг понял, что он приехал не один, а с Богомоловым, молодым, бога-тым и даже знаменитым в нашем городе кожевником, давно уже имевшим виды на неё; а затем услыхал смех доктора:
   - Говорит, что влюблён в тебя. Лика, без ума, приехал с самыми решительными намерениями! Так что те-перь судьба сего несчастного в твоём полном распоря-жении: захочешь - помилуешь, не захочешь - навеки погубишь...
   А Богомолов был не только богат: он был умён, харак-тером жив и приятен, кончил университет, живал за грани-цей, говорил на двух иностранных языках; с виду он мог в первую минуту почти испугать: красно-рыжий, гладко причёсанный на прямой ряд, нежно круглоликий, он был чудовищно, нечеловечески толст, - не то какой-то до противоестественной величины разросшийся и сказочно упи-танный младенец, не то громадный, весь насквозь светя-щийся жиром и кровью молодой йоркшир; однако всё в этом йоркшире было такое великолепное, чистое, здоро-вое, что даже радость охватывала: в голубых глазах - небесная лазурь, цвет лица - несказанный по своей девст-венности, во всём же обращении, в смехе, в звуке голоса, в игре глаз и губ что-то застенчивое и милое; ножки и руч-ки у него были трогательно маленькие, одежда из англий-ской материи, носки, рубашка, галстук - всё шелковое. Я быстро взглянул на неё, увидал её неловкую улыбку... И всё вдруг мне стало чужим, далёким, сам себе я вдруг по-казался всему этому дому постыдно лишним, ненужным, к ней меня охватила ненависть...
   После того мы никогда и часу в день не могли прове-сти наедине, она не расставалась то с отцом, то с Богомо-ловым. Авилову не покидала загадочно-весёлая усмешка, она проявила к Богомолову такую любезность, приветли-вость, что он с первого же дня стал совсем своим чело-веком в доме, появлялся в нём с утра и сидел до поздне-го вечера, в гостинице только ночевал. Начались, кроме того, репетиции любительского драматического кружка, которого Лика была членом, - кружок готовился к спек-таклю на масленице и через неё привлек на маленькие роли не только Богомолова, но и самого доктора. Она говорила, что принимает ухаживания Богомолова только ради отца, ради того, чтобы не обижать его резким отно-шением к Богомолову, и я всячески крепился, делал вид, что верю ей, даже заставлял себя бывать на этих репети-циях, стараясь скрывать таким образом свою тяжкую ревность и все те другие мучения, которые я испытывал на них: я не знал, куда глаза девать и от стыда за неё, за её жалкие попытки "играть". И какое это было вообще страшное зрелище человеческой бездарности! Репетициями руководил профессионал, безработный актёр, мнив-ший себя, конечно, большим талантом, упивавшийся сво-им гнусным сценическим опытом, человек неопределен-ного возраста, с лицом цвета замазки и в таких крупных морщинах, что они казались нарочно сделанными. Он по-минутно выходил из себя, давая указания, как нужно ве-сти ту или иную роль, ругался так грубо и бешено, что на висках у него верёвками вздувались склеротические жи-лы, сам играл то мужские, то женские роли, и все выбивались из сил в подражании ему, терзая меня каждым звуком голоса, каждым движением тела: как ни нестер-пим был актёр, его подражатели были ещё нестерпимее. И почему, зачем играли они? Была среди них присущая каждому провинциальному городу полковая дама, кост-лявая, самоуверенная, дерзкая, была ярко рядившаяся девица, всегда тревожная, всегда чего-то ждущая, усво-ившая себе манеру накусывать губы, были две сестры, известные всему городу своей неразлучностью и рази-тельным сходством между собою: обе рослые, грубо-чер-новолосые, с чёрными сросшимися бровями, строго-мол-чаливые - настоящая пара вороных дышловых лошадей, был чиновник особых поручений при губернаторе, совсем ещё молодой, но уже лысеющий блондин с вылуп-ленными голубыми глазами в красных веках, очень высо-кий, в очень высоких воротничках, изнурительно вежли-вый и деликатный, был местный знаменитый адвокат, дородный, огромный, толстогрудый, толстоплечий, с тя-жёлыми ступнями, - когда я видал его на балах, во фра-ке, я всегда принимал его за главного лакея, - был моло-дой художник: чёрная бархатная блуза, длинные индус-ские волосы, козлиный профиль с козлиной бородкой, женственная порочность полузакрытых глаз и нежных ярко-красных губ, на которые было неловко смотреть, женский таз...
   Потом настал и самый спектакль. До поднятия занаве-са я сунулся было за кулисы: там сходили с ума, одева-ясь, гримируясь, крича, ссорясь, выбегая из уборных, на-талкиваясь друг на друга и не узнавая друг друга, - так странно все были наряжены, - кто-то был даже в корич-невом фраке и фиолетовых штанах, - так мертвы были парики и бороды, неподвижны размалёванные лица с пластырно-розовыми наклейками на лбах и носах, с под-ведёнными, блестящими глазами, с начернёнными, круп-ными и тяжело, как у манекенов, моргающими ресницами. Я, столкнувшись с ней, тоже не узнал её, поражён был её кукольностью - каким-то розовым грациозно-старомодным платьицем, густым белокурым париком, лу-бочной красивостью и детскостью конфетного лица... Бо-гомолов играл желтоволосого дворника, - его нарядили с особенной изобразительностью, подобающей созданию "бытового типа", - а доктор старого дядюшку, отставно-го генерала: он и начал спектакль, сидя на даче, в плетёном кресле, под дощатым зелёным деревом, стоящем на голом полу, в новеньком чесучовом костюме, тоже весь розово намалёванный, с огромными молочными усами и подусниками, откинувшись в кресле и надуто глядя в ши-роко раскрытую газету, весь, несмотря на прекрасное летнее утро декораций, ярко освещённый снизу лампоч-ками рампы и при всех своих сединах изумительно моло-жавый; он должен был сказать, почитавши газету, что-то густо-ворчливое, но всё только глядел, ничего не мог ска-зать, несмотря на отчаянный шип их суфлерской будки: только тогда, когда она выскочила наконец из-за кулис (с детски игривым, очаровательно резвым смехом) и ки-нулась на него сзади, захватила ему глаза руками, крича: "Угадай кто?" - только тогда закричал и он, отчеканивая каждое слово: "Пусти, пусти, коза, отлично знаю кто!"
   В зале было полутемно, на сцене солнечно, ярко. Я, си-дя в первом ряду, взглядывал то на сцену, то вокруг себя; ряд состоял из самых богатых, удушаемых своей полнотой штатских и самых видных чинами и фигурами полицей-ских и военных, и все они были точно скованы тем, что творилось на сцене, - напряжённые позы, недокончен-ные улыбки... Я не мог досидеть даже до конца первого действия. Как только что-то стукнуло на сцене, - знак, что скоро занавес, - я быстро пошёл вон. Там, на сцене, разыгрались уже вовсю, - в светлый и естественный кори-дор, где ко всему привычный старик помогал мне одевать-ся, особенно неестественно доносились неумеренно бой-кие восклицания артистов. Я наконец выскочил на улицу. Чувство какого-то гибельного одиночества достигло во мне до восторга. Было безлюдно, чисто, огни фонарей бле-стели неподвижно. Я шёл не домой, - там, в моей узкой комнате, в гостинице, было уж слишком страшно, - а в ре-дакцию. Я прошёл вдоль присутственных мест, свернул на пустую площадь, посреди которой поднимался собор, те-ряясь чуть блестевшим золотым куполом в звёздном не-бе... Даже в скрипе моих шагов по снегу было что-то высокое, страшное... В тёплом доме была тишина, мирный, мед-ленный стук часов в освещённой столовой. Мальчик Ави-ловой спал, нянька, отворившая мне, сонно взглянула на меня и ушла. Я прошёл в эту уже столь знакомую мне и столь для меня особенную комнату под лестницей, сел в темноте на знакомый, теперь какой-то роковой диван... Я и ждал, и ужасался той минуты, когда вдруг приедут, шум-но войдут, наперебой станут говорить, смеяться, садиться за самовар, делиться впечатлениями, - всего же больше боялся того мгновения, когда раздастся её смех, её голос... Комната была полна ею, её отсутствием и присутствием, всеми её запахами, - её самой, её платьев, духов, мягкого халатика, лежавшего возле меня на валике дивана... В ок-но грозно синела зимняя ночь, за чёрными сучьями деревь-ев в саду сверкали звёзды...
   На первой неделе поста она уехала с отцом и Богомо-ловым (отказав ему). Я давно перестал даже разговаривать с ней. Она собиралась в отъезд, всё время плача, каждую минуту надеясь, что я вдруг задержу, не пущу её.
  

XI

  
   Шли провинциальные великопостные дни. Извозчики без дела стояли на углах, зябли, иногда отчаянно махали крест-накрест руками, несмело окликали проходящего офицера: "Ваше благородие! На резвой?" Галки, чуя, что всё-таки скоро весна, болтали нервно, оживлённо, но вороны каркали ещё жёстко, круто.
   Разлука казалась особенно ужасна по ночам. Просы-паясь среди ночи, я поражался: как теперь жить и зачем жить? Ужели это я, - тот, кто почему-то лежит в темноте этой бессмысленной ночи, в каком-то губернском горо-де, населённом тысячами чужих людей, в этом номере с узким окном, всю ночь сереющим каким-то длинным не-мым дьяволом! Во всём городе единственно близкий че-ловек - Авилова. Но точно ли близкий? Двойственная и неловкая близость...
   Теперь я приходил в редакцию поздно. Авилова, из приёмной увидав меня в прихожей, радостно улыбалась, - она опять стала мила, ласкова, оставила усмешки надо мною, я неизменно видел теперь её ровную любовь ко мне, постоянное внимание, заботливость, часто проводил целые вечера с ней вдвоем: она подолгу играла для меня, а я полулежал на диване, всё закрывая глаза от подступающих слёз музыкального счастья и всегда особенно обостряющейся вместе с ним любовной боли и всепро-щающей нежности. Войдя в приемную, я целовал её ма-ленькую крепкую руку и шёл в комнату для постоянных сотрудников. Там курил передовик, глупый, задумчивый человек, высланный в Орёл под надзор полиции, довольно странный с виду: простонародно-бородатый, в бурой сер-мяжной поддевке и смазных сапогах, вонявших очень крепко и приятно, притом левша: половины правой руки у него не было, остатком её, скрытым в рукаве, он при-жимал к столу лист бумаги, а левой писал: долго сидит ду-мает, густо курит, а там вдруг прижмёт лист покрепче и застрочит, застрочит, - сильно, быстро, с обезьяньей лов-костью. Потом приходил коротконогий старичок в изум-лённых очках, иностранный обозреватель; в прихожей он снимал казакинчик на заячьем меху и финскую шапку с наушниками, после чего, в своих сапожках, шароварчиках и фланелевой блузе, подпоясанной ремешком, оказывал-ся таким маленьким и щуплым, точно ему было десять лет; густые серо-седые волосы его торчали очень грозно, высо-ко и в разные стороны, делали его похожим на дикобраза: грозны были и его изумленные очки: он приходил всегда с двумя коробками в руках, коробкой гильз и коробкой та-баку, и за работой всё время набивал папиросы: привычно глядя в столичную газету, накладывал, наминал в машинку, в её медную створчатую трубочку, светлого волокнистого табаку, рассеянно нашаривал гильзу, ручку машинки вты-кал себе в грудь, в мягкую блузу, а трубочку - в папирос-ную дудку гильзы и ловко стрелял на стол. Потом заходи-ли метранпаж, корректор. Метранпаж входил спокойно, независимо; он был удивителен по своей вежливости, молчаливости и непроницаемости; был необыкновенно худ и сух, по-цыгански чёрен волосом, лицом оливково-зелен, с чёрными усиками и гробовыми пепельными губами, одет всегда с крайней аккуратностью и чистоплотностью: чёр-ные брючки, синяя блуза, большой крахмальный ворот-ник, лежавший поверх её ворота, - всё блистало чисто-той, новизной; я иногда разговаривал с ним в типографии: тогда он нарушал свою молчаливость, ровно и пристально смотрел мне в глаза своими тёмными глазами и говорил, как заведённый, не повышая голоса и всегда одно и то же: о несправедливости, царящей в мире, - всюду, везде, во всём. Корректор заходил то и дело - постоянно чего-ни-будь не понимал или не одобрял в той статье, которую правил, просил у автора статьи то разъяснения, то измене-ния: "тут, простите, что-то не совсем ловко сказано"; был толст, неуклюж, с мелко-кудрявыми и как бы слегка мокрыми волосами, горбился от нервности и страха, что все видят, как он тяжко пьян, наклонялся к тому, у кого про-сил разъяснения, затаивая алкогольное дыхание, издалека указывая на непонятную ему или неудачную, по его мне-нию, строку трясущейся и блестящей, распухшей рукой. Сидя в этой комнате, я рассеянно правил разные чужие рукописи, а больше всего просто смотрел в окно и думал: как и что писать мне самому?
   Теперь у меня было ещё одно тайное страдание, ещё одна горькая "неосуществимость". Я опять стал кое-что писать, - теперь больше в прозе, - и опять стал печатать написанное. Но я думал не о том, что я писал и печатал. Я мучился желанием писать что-то совсем другое, совсем не то, что я мог писать и писал: что-то то, чего не мог. Об-разовать в себе из даваемого жизнью нечто истинно до-стойное писания - какое это редкое счастье - и какой душевный труд! И вот моя жизнь стала всё больше и больше превращаться в эту новую борьбу с "неосущест-вимостью", в поиски и уловление этого другого, тоже не-уловимого счастья, в преследование его, в непрестанное думанье о нем.
   К полудню приходила почта. Я выходил в приёмную, опять видел красиво и заботливо убранную, неизменно склонённую к работе голову Авиловой и всё то милое, что было в мягком лоске её шагреневой туфельки, стоя-щей под столом, в меховой накидке на её плечах, на ко-торой тоже лоснился отблеск серого зимнего дня, зимне-го окна, за которым серело воронье снежное небо. Я выбирал из почты новую книжку столичного журнала, то-ропливо разрезал её... Новый рассказ Чехова! В одном виде этого имени было что-то такое, что я только взгля-дывал на рассказ, - даже начала не мог прочесть от зави-стливой боли того наслаждения, которое предчувствова-лось. В приёмной появлялось и сменялось между тем всё больше народу: приходили заказчики объявлений, прихо-дило множество самых разнообразных людей, которые тоже были одержимы похотью писательства: тут можно было видеть благообразного старика в пуховом шарфе и пуховых варежках, принесшего целую кипу дешевой бу-маги большого формата, на которой стояло заглавие: "Песни и думы", выведенное со всем канцелярским блеском времён гусиных перьев, молоденького, алого от смущения офицера, который передавал свою рукопись с короткой и вежливо-чёткой просьбой просмотреть её и при печатании ни в коем случае не обнаруживать его настоящей фамилии, - "поставить лишь инициалы, если это допустимо по правилам редакции"", за офицером - потного от волнения и шубы пожилого священника, же-лавшего напечатать под псевдонимом Spectator свои "Де-ревенские картинки", за священником - уездного су-дебного деятеля... Деятель был человек необыкновенно аккуратный, он до странности неторопливо снимал в при-хожей новые калоши, новые перчатки на меху, новое хорьковое пальто, новую боярскую шапку и оказывался на редкость худ, высок, зубаст и чист, чуть не полчаса вытирал усы белоснежным носовым платком, меж тем как я жадно следил за каждым его движением, упиваясь своей писательской проницательностью.
   - Да, да, он непременно должен быть так чист, акку-ратен, нетороплив, заботлив о себе, раз он редкозуб и с густыми усами... раз у него уже лысеет этот яблоком вы-пуклый лоб, ярко блестят глаза, горят чахоточные пятна на скулах, велики и плоски ступни, велики и плоски руки с крупными, круглыми ногтями.
   К завтраку нянька приводила с гулянья мальчика. Ави-лова выбегала в прихожую, ловко присаживалась на кор-точки, снимала с него белую барашковую шапочку, рас-стёгивала синюю, на белом барашке, поддёвочку, целовала в свежее, раскрасневшееся личико, а он рассеянно глядел куда-то в сторону, думал что-то своё, далёкое, бе-зучастно позволяя раздевать и целовать себя, - и я ловил себя на зависти ко всему этому: к блаженной бессмыс-ленности мальчика, к материнскому счастью Авиловой, к старческой тишине няньки. Я уже завидовал всем, у кого жизнь наполнена готовыми делами и заботами, а не ожи-данием, не выдумываньем чего-то для какого-то самого странного из всех человеческих дел, называемого писанием, завидовал всякому, кто имеет в жизни простое, точное, определённое дело, исполнив которое нынче, он мог быть совершенно спокоен и свободен до завтра.
   После завтрака я уходил. На город густо валил дремот-ными хлопьями тот великопостный снег, что всегда обма-нывает своей нежной, особенно белой белизной, будто уж совсем близка весна. По снегу мимо меня бесшумно летел беззаботный, только что, должно быть, где-нибудь на скорую руку выпивший, как бы весь готовый к чему-то хорошему, ладному, извозчик... Что, казалось бы, обык-новеннее? Но теперь меня всё ранило - чуть не всякое мимолетное впечатление - и, ранив, мгновенно рождало порыв не дать ему, этому впечатлению, пропасть даром, исчезнуть бесследно, - молнию корыстного стремления тотчас же захватить его в свою собственность и что-то извлечь из него. Вот он мелькнул, этот извозчик, и всё, чем и как он мелькнул, резко мелькнуло и в моей душе и, оставшись в ней каким-то странным подобием мелькнувшего, как ещё долго и тщетно томит её! Дальше - бога-тый подъезд, возле тротуара перед ним чернеет сквозь белые хлопья лаковый кузов кареты, видны как бы саль-ные шины больших задних колес, погруженных в старый снег, мягко засыпаемый новым, - я иду и, взглянув на спину возвышающегося на козлах толстоплечего, по-дет-ски подпоясанного под мышки кучера в толстой, как по-душка, бархатной конфедератке, вдруг вижу: за стеклян-ной дверцей кареты, в её атласной бонбоньерке, сидит, дрожит и так пристально смотрит, точно вот-вот скажет что-нибудь, какая-то премилая собачка, уши у которой совсем как завязанный бант. И опять, точно молния, ра-дость: ах, не забыть - настоящий бант!
   Я заходил в библиотеку. Это была старая, редкая по бо-гатству библиотека. Но как уныла была она, до чего нико-му не нужна! Старый, заброшенный дом, огромные голые сенцы, холодная лестница во второй этаж, обитая по вой-локу рваной клеенкой дверь. Три сверху донизу установ-ленных истрепанными, лохматыми книгами залы. Длинный прилавок, конторка, маленькая, плоскогрудая, непривет-ливо тихая заведующая в чём-то чёрненьком, постном, с худыми, бледными руками, с чернильным пятном на треть-ем пальце, и запущенный отрок в серой блузе, с мягкой, давно не стриженной мышиной головой, исполняющий её приказания... Я проходил в "кабинет для чтения", круглую, тухнущую угаром комнату с круглым столом посередине, на котором лежали "Епархиальные ведомости", "Русский паломник"... За столом седел, гнулся, как-то затаённо пе-релистывал страницы толстой книги один неизменный чи-татель - тощий юноша, гимназист в короткой изношен-ной шинели, всё время осторожно подтиравший нос ко-мочком платка... Кому ещё было тут сидеть, кроме нас двоих, одинаково удивительных по своему одиночеству во всём городе и по тому, что оба читали? Гимназист читал нечто для гимназиста совершенно дикое - о "Сошном пись-ме". Да и на меня не раз глядела заведующая с недоуме-нием; я спрашивал "Северную пчелу", "Московский ве-стник", "Полярную звезду", "Северные цветы", "Совре-менник" Пушкина... Брал, впрочем, и новое - всякие "Биографии замечательных людей"; всё затем, чтобы в них искать какой-то поддержки себе, с завистью сравни-вать себя с замечательными людьми... "Замечательные лю-ди"! Какое несметное количество было на земле поэтов, романистов, повествователей, а сколько уцелело их? Всё одни и те же имена во веки вечные? Гомер, Гораций, Вергилий, Дант, Петрарка... Шекспир, Байрон, Шелли, Гете... Расин, Мольер... Всё тот же "Дон-Кихот", всё та же "Манон Леско"... В этой комнате я, помню, впервые прочёл Ра-дищева - с большим восхищением. "Я взглянул окрест - душа моя страданиями человечества уязвлена стала!"
   Выйдя под вечер из библиотеки, я тихо шел по темнею-щим улицам. Там и сям падал медленный звон. Томимый грустью и о себе, и о ней, и о далёком родном доме, я за-ходил в церковь. Тут тоже было что-то никому не нужное. Пусто, сумрак, огоньки редких свечей, несколько старух, стариков. За свечной кассой стоит церковный староста, неподвижный, истовый, с мужицким прямым рядом в се-рых волосах, поводит глазами с торговой строгостью. Сто-рож еле таскает разбитые ноги, в одном месте поправляя наклонившуюся и слишком жарко тающую свечу, в дру-гом дуя на догорающую, распространяя запах гари и вос-ка, потом тиская её в старческом кулаке в один восковой комок с прочими огарками, - и видно, как глубоко надо-ело ему всё это наше непонятное земное существование и все таинства его: крещения, причастия, венчания, похоро-ны и все праздники, все посты, из году в год идущие веч-ной чередой. Священник в одной рясе, без ризы не-привычно тонкий, по-домашнему и по-женски простово-лосый, стоит лицом к закрытым царским вратам, глубоко поклоняется им, так что отвисает, отделяется от груди епитрахиль, и со вздохом возвышает голос, отдающийся в грустном, покаянном сумраке, в печальной пустоте: "Гос-поди, владыко живота моего..." Тихо выйдя из церкви, я опять вдыхал предвесенний зимний воздух, видел сизые сумерки. Низко, с притворным смирением, клонил передо мной густую седую голову нищий, приготовив ковшиком ладонь, когда же ловил и зажимал пятак, взглядывал и вдруг поражал: жидко-бирюзовые глаза застарелого пьяницы и огромный клубничный нос - тройной, состоящий из трёх крупных, бугристых и пористых клубник... Ах, как опять мучительно-радостно: тройной клубничный нос!
   Я шёл вниз по Болховской, глядя в темнеющее небо, - в небе мучили очертания крыш старых домов, непонятная успокаивающая прелесть этих очертаний. Старый чело-веческий кров - кто об этом писал? Зажигались фонари, тепло освещались окна магазинов, чернели фигуры иду-щих по тротуарам, вечер синел, как синька, в городе ста-новилось сладко, уютно... Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, глядя на его спину, на его калоши, стараясь что-то понять, поймать в нем, войти в него... Писать! Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы "бороться с произволом и насилием, защищать угнетённых и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, её настроений и течений!". Я ускорял ша-ги, спускался к Орлику. Вечер узко переходил в ночь, га-зовый фонарь на мосту горел уже ярко, под фонарем гнулся, запустив руки под мышки, по-собачьи глядел на меня, по-собачьи весь дрожал крупной дрожью и дере-вянно бормотал "ваше сиятельство!" стоявший прямо на снегу босыми красными лапами золоторотец в одной рва-ной ситцевой рубашке и коротких розовых подштан-никах, с опухшим угреватым лицом, с мутно-льдистыми глазками. Я быстро, как вор, хватал и затаивал его в себе, совал ему за это целый гривенник... Ужасна жизнь! Но точно ли "ужасна"? Может, она что-то совершенно дру-гое, чем "ужас"? Вот я на днях сунул пятак такому же бо-сяку и наивно воскликнул: "Это всё-таки ужасно, что вы так живете!" - и нужно было видеть, с какой неожидан-ной дерзостью, твёрдостью и злобой на мою глупость хрипло крикнул он мне в ответ: "Ровно ничего ужасного, молодой человек!" - А за мостом, в нижнем этаже боль-шого дома, ослепительно сияла зеркальная витрина кол-басной, вся настолько завешанная богатством и разнооб-разием колбас и окороков, что почти не видна была белая и светлая внутренность самой колбасной, тоже завешан-ной сверху донизу. "Социальные контрасты!" - думал я едко, в пику кому-то, проходя в свете и блеске витрины... На Московской я заходил в извозчичью чайную, сидел в её говоре, тесноте и парном тепле, смотрел на мясистые, алые лица, на рыжие бороды, на ржавый шелушащийся поднос, на котором стояли передо мной два белых чай ника с мокрыми верёвочками, привязанными к их кры-шечкам и ручкам... Наблюдение народного быта? Оши-баетесь - только вот этого подноса, этой мокрой верё-вочки!
  

XII

  
   Случалось, я шёл на вокзал. За триумфальными воро-тами начиналась темнота, уездная ночная глушь. И вот я мысленно видел какой-то уездный городишко, неведо-мый, несуществующий, только вообразившийся мне, но так, точно вся моя жизнь прошла в нем. Видел широкие, занесённые снегом улицы, чернеющие в снегу хибарки, красный огонёк в одной из них... И с восторгом твер-дил себе: да, да, вот так и написать, всего три слова: снега, хибарка и лампада в ней... больше ничего! - Полевой зим-ний ветер уже доносил крики паровозов, их шипение и этот сладкий, до глубины души волнующий чувством дали, простора запах каменного угля. Навстречу, чернея, не-слись извозчики с седоками - уже пришел московский почтовый? И точно - буфетная зала жарка от народа, ог-ней, запахов кухни, самовара, носятся, развевая фалды фраков, татары-лакеи, все кривоногие, темноликие, широ-коскулые, с лошадиными глазницами, с круглыми, как яд-ра, стрижеными сизыми головами... За общим столом - целое купеческое общество, едят холодную осетрину с хреном скопцы: большие и тугие бабьи лица цвета шафра-на, узкие глаза, лисьи шубы... В книжном вокзальном ки-оске было для меня всегда большое очарование, - и вот я, как голодный волк, брожу вокруг него, тянусь, разгляды-вая надписи на жёлтых и серых корешках суворинских книг. Всё это так взволновывает мою вечную жажду доро-ги, вагонов и обращается в такую тоску по ней, по той, с кем бы я мог быть так несказанно счастлив в пути куда-то, что я спешу вон, кидаюсь на извозчика и мчусь в город, в редакцию. Как хорошо всегда это смешение - сердечная боль и быстрота! Сидя в санках, вместе с ними ныряя и сту-каясь из ухаба в ухаб, поднимаю голову - ночь, оказыва-ется, лунная: за мутно идущими зимними тучами мелькает, белеет, светится бледное лицо. Как оно высоко, как чуждо всему! Тучи идут, открывают его, опять заволакивают - ему всё равно, нет никакого дела до них! Я до боли держу голову закинутой назад, не свожу с него глаз и всё стара-юсь понять, когда оно, сияя, вдруг всё выкатывается из туч: какое оно? Белая маска мертвеца? Всё изнутри светящееся, но какое? Стеариновое? Да, да, стеариновое! Так и скажу где-нибудь! В прихожей наталкиваюсь на удив-ленную Авилову: "Ах, как кстати! Едем на концерт!" На ней что-то чёрно-кружевное, очень красивое, сделав-шее её ещё меньше, стройней, открывающее плечи, руки и нежное начало грудей, она причёсана у парикмахе-ра, слегка напудрена, отчего глаза кажутся ярче, темней. Я одеваю её шубкой, с трудом удерживаясь, чтобы вдруг не поцеловать это столь близкое голое тело, подвитые па-хучие волосы... На эстраде, блещущей всеми люстрами за-лы Дворянского собрания, столичные знаменитости: кра-савица певица и огромный брюнет певец, поражающий, как все певцы, удивительным здоровьем, грубо-велико-лепной силой молодого жеребца. Он, блистая лаковыми туфлями на больших ступнях, удивительно сшитым фра-ком, белой грудью и белым галстуком, вызывающе и героически гремит отвагой, мужественностью, угрожаю-щей требовательностью. Она, то расходясь, то сливаясь с ним, поспешно отвечает ему, перебивает его нежными уп-рёками, жалобами, страстной печалью и восторженной радостью, торопливо блаженными, хохочущими фиори-турами...

XIII

   Часто я вскакивал чем свет. Взглянув на часы, видел, что ещё нет семи. Страстно хотелось опять завернуться в одеяло и ещё полежать в тепле: в комнате холодно сере-ло, в тишине ещё спящей гостиницы слышно было только нечто очень раннее - как где-то в конце коридора шар-кает платяной щёткой коридорный, стукает по пугови-цам. Но охватывал такой страх опять даром истратить день, охватывало такое нетерпение как можно скорей - и нынче уже как следует! - засесть за стол, что я кидался к звонку, настойчиво гнал по коридору его зовущее дребезжание. Как всё чуждо, противно - эта гостиница, этот грязный коридорный, шаркающий где-то там щёт-кой, убогий жестяной умываль

Другие авторы
  • Минченков Яков Данилович
  • Стечкин Николай Яковлевич
  • Кузьмин Борис Аркадьевич
  • Маширов-Самобытник Алексей Иванович
  • Катенин Павел Александрович
  • Иванов Вячеслав Иванович
  • Мусоргский Модест Петрович
  • Озаровский Юрий Эрастович
  • Ознобишин Дмитрий Петрович
  • Веселовский Александр Николаевич
  • Другие произведения
  • Страхов Николай Николаевич - По поводу писем Ап. Григорьева к H. H. Страхову
  • Карамзин Николай Михайлович - Мысли об уединении
  • Аргентов Андрей Иванович - Выписки из путевого журнала ... веденного ... во время поездки по Чукотской земле
  • Загоскин Михаил Николаевич - С. Т. Аксаков. "Юрий Милославский, или Русские в 1612 году"
  • Станиславский Константин Сергеевич - Надпись на портрете
  • Фурман Петр Романович - П. Ф. Фурман: биографическая справка
  • Панаев Иван Иванович - Дочь чиновного человека
  • Купер Джеймс Фенимор - Колония на кратере
  • Григорьев Аполлон Александрович - Русский театр. I. По возобновлении в первый раз.
  • Соколов Николай Афанасьевич - Боярин Ногай-Злобный
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
    Просмотров: 345 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа