д ним "зелёными ветвями". Но все рав-но - Надсон был "безвременно погибший поэт", юноша с прекрасным и печальным взором, "угасший среди роз и кипарисов на берегах лазурного южного моря...". Когда я прочел зимой о его смерти и о том, что его металли-ческий гроб, "утопавший в цветах", отправлен для тор-жественного погребения "в морозный и туманный Пе-тербург", я вышел к обеду столь бледный и взволнованный, что даже отец стал тревожно поглядывать на меня и успокоился только тогда, когда я объяснил причину сво-его горя.
- Ах, только-то и всего? - удивлённо спросил он, уз-нав, что причина эта заключается в смерти Надсона.
И сердито прибавил с облегчением:
- Какой вздор лезет тебе, однако, в голову!
Теперь заметка "Недели" снова ужасно взволновала меня. За зиму слава Надсона возросла ещё пуще. И мысль об этой славе вдруг так ударила мне в голову, внезапно вы-звала такое горячее желание и собственной славы, доби-ваться которой нужно было начинать сию же минуту, не медля ни единого мгновения, что я завтра же решил отправиться за Надсоном в город, чтобы узнать уже как следу-ет, что он такое, чем он, помимо своей поэтической смер-ти, всё-таки приводит в такое восхищение всю Россию. Ехать было не на чем: Кабардинка хромала, рабочие лоша-ди были слишком худы и безобразны, - нужно было идти пешком. И вот я пошел, хотя до города было не менее тридцати вёрст. Я вышел рано, шагал по жаркой и пустой боль-шой дороге без отдыха и часа в три уже входил в библио-теку на Торговой улице. Барышня с кудряшками на лбу, одиноко скучавшая в узкой комнате, заставленной свер-ху донизу книгами в обитых переплётах, взглянула на ме-ня, заморенного дорогой и солнцем, почему-то очень лю-бопытно.
- На Надсона очередь, - сказала она небрежно. - Раньше как через месяц не дождётесь...
Я опешил, растерялся, - каково отмахать тридцать верст задаром! - однако оказалось, что она хотела толь-ко немножко помучить меня.
- Но ведь вы тоже поэт? - тотчас же прибавила она, усмехаясь. - Я вас знаю, я вас ещё гимназистом видала... Я вам дам свой собственный экземпляр...
Я рассыпался в благодарностях и, весь красный, от смущения и от гордости, так радостно выскочил с драго-ценной книгой на улицу, что чуть не сбил с ног какую-то худенькую девочку лет пятнадцати в сереньком холстин-ковом платье, только что вышедшую из тарантаса, кото-рый стоял возле тротуара. Тарантас был запряжён трой-кой странных лошадей, - все они были пегие, все креп-кие и небольшие, масть в масть, лад в лад. Ещё странней был кучер, сутуло сидевший на козлах: донельзя сухой, поджарый и донельзя оборванный, но чрезвычайно щего-леватый рыжий кавказец с заломленной назад коричне-вой папахой. А в тарантасе сидела дородная и величавая барыня в широком чесучовом пальто. Барыня взглянула на меня довольно строго и удивлённо, девочка же отшат-нулась в сторону с настоящим испугом, чудесно мельк-нувшим в её чёрных чахоточных глазах и на всём тон-ком и чистом личике несколько сиреневого оттенка с ка-кими-то трогательно-болезненными губами. Я потерялся ещё более, с излишней горячностью и изысканностью воскликнул: "Ах, простите, ради бога!" - и, не оглядыва-ясь, полетел вниз по улице, к базару, с единственной мыслью поскорее заняться хотя бы беглым просмотром книги и выпить чаю в трактире. Однако встрече не суж-дено было кончиться так просто.
Мне в этот день решительно везло. В трактире сидели батуринские мужики. Мужики эти, увидев меня с тем ра-достным удивлением, с которым всегда встречаются в го-роде односельчане, дружно закричали:
- Да никак это наш барчук? Барчук! Милости просим к нам! Не побрезгуйте! Подсаживайтесь!
Я подсел, тоже чрезвычайно обрадованный, в надежде доехать с ними домой, и действительно, они тотчас же предложили подвезти меня. Оказалось, что они приехали за кирпичами, что подводы их за городом, на кирпичных заводах возле Беглой Слободы, и что "вечерком" они трогаются обратно. Вечерок, однако, весь прошел в накладывании кирпичей. Я сидел на заводах час, другой, третий, без конца смотрел на пустое вечернее поле, про-стиравшееся передо мной за шоссе, а мужики всё накла-дывали и накладывали. Уже и к вечерне отзвонили в горо-де, и солнце совсем низко опустилось над покрасневшие полем, а они всё накладывали. Я просто изнемогал от скуки и усталости, как вдруг один мужик насмешливо ска-зал, через силу таща к телеге целый фартук свежих розо-вых кирпичей и мотая головой на тройку, пылившую по дороге возле шоссе:
- А вон барыня Бибикова едет. Это она к нам, к Уварову. Он мне ещё третьего дня говорил, что ждёт её к се-бе гостить и баранчика на зарез торговал...
Другой подхватил:
- Верно, она и есть. Вон и этот живодёр на козлах... Я взглянул пристальней, тотчас узнал пегих лошадей, стоявших давече возле библиотеки, и вдруг понял, что именно тайно тревожило меня всё время с той минуты, как я выскочил оттуда: тревожила она, эта худенькая де-вочка. Услыхав, что она едет как раз к нам, в Батурино, я даже с места вскочил, засыпал мужиков поспешными вопросами и сразу узнал очень многое: что барыня Бибикова мать этой девочки и что она вдова, что девочка учится в институте в Воронеже, - мужики называли инс-титут "дворянским заведением", - что живут они в сво-ём "именьишке" под Задонском бедно-пребедно, что они родня Уварову, что лошадей им дал их другой родствен-ник, их задонский сосед Марков, что его пегие лошади на всю губернию известны, равно как и живодёр-кавка-зец, который был у Маркова сперва, как обыкновенно, объездчиком, а потом "прижился" у него, стал его зака-дычным другом, связавшись с ним страшным делом: он до смерти запорол однажды нагайкой конокрада-цыгана, хотевшего угнать из марковского табуна самую главную матку...
Выехали мы только в сумерки и тащились всю ночь с ноги на ногу, - сколько позволяла малосильным лоша-дёнкам их стопудовая кладь. И что это за ночь была! В су-мерки, как только мы выбрались на шоссе, потянуло вет-ром, стало быстро и как-то неверно, тревожно темнеть от надвигавшихся с востока туч, стало тяжело греметь, сотрясая всё небо, и всё шире пугать, озарять красными сполохами... Через полчаса наступила кромешная тьма, в которой со всех сторон рвало то горячим, то очень све-жим ветром, слепило во все стороны метавшимися по чёрным полям розовыми и белыми молниями и поминутно оглушало чудовищными раскатами и ударами, с невероятным грохотом и сухим, шипящим треском разражав-шимися над самой нашей головой. А потом бешено по-несло уже настоящим ураганом, молнии засверкали по тучам, во всю высоту их, зубчатыми, добела раскаленны-ми змеями с каким-то свирепым трепетом и ужасом - и хлынул обломный ливень, с яростным гулом секший нас под удары уже беспрерывные, среди такого апокалипси-ческого блеска и пламени, что адский мрак небес развер-зался над нами, казалось, до самых предельных глубин своих, где мелькали какими-то сверхъестественными, до-временными Гималаями медью блистающие горы обла-ков... На мне, лежавшем на холодных кирпичах и укры-том всеми веретьями и армяками, какие только могли дать мне мужики, нитки живой не осталось через пять минут. Да что мне был этот ад и потоп! Я был уже в пол-ной власти своей новой любви...
Пушкин был для меня в ту пору подлинной частью моей жизни.
Когда он вошёл в меня? Я слышал о нем с младенчест-ва, и имя его всегда упоминалось у нас с какой-то почти родственной фамильярностью, как имя человека вполне "нашего" по тому общему, особому кругу, к которому мы принадлежали вместе с ним. Да он и писал всё только "наше", для нас и с нашими чувствами. Буря, что в его стихах мглой крыла небо, "вихри снежные крутя", была та самая, что бушевала в зимние вечера вокруг Каменского хутора. Мать иногда читала мне (певуче и мечтательно, на старомодный лад, с милой, томной улыбкой): "Вчера за чашей пуншевою с гусаром я сидел", - и я спрашивал: "С каким гусаром, мама? С покойным дяденькой?" Она читала: "Цветок засохший, безуханный, забытый в книге, вижу я", - и я видел этот цветок в её собственном де-вичьем альбоме... Что же до моей юности, то вся она про-шла с Пушкиным. Никак не отделим был от неё и Лермонтов:
Немая степь синеет, и кольцом
Серебряным Кавказ её объемлет,
Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет.
Как великан, склонившись над щитом,
Рассказам волн кочующих внимая,
А море Чёрное шумит, не умолкая...
Какой дивной юношеской тоске о далеких странстви-ях, какой страстной мечте о далеком и прекрасном и ка-кому заветному душевному звуку отвечали эти строки, пробуждая, образуя мою душу? И всё-таки больше всего был я с Пушкиным. Сколько чувств рождал он во мне! И как часто сопровождал я им свои собственные чувства и всё то, среди чего и чем я жил!
Вот я просыпаюсь в морозное солнечное утро, и мне вдвойне радостно, потому что я восклицаю вместе с ним: "Мороз и солнце, день чудесный", - с ним, который не только так чудесно сказал про это утро, но дал мне вме-сте с тем и некий чудесный образ: ещё ты дремлешь, друг прелестный...
Вот, проснувшись в метель, я вспоминаю, что мы нын-че едем на охоту с гончими, и опять начинаю день так же, как он:
Вопросами: тепло ль? утихла ли метель,
Пороша есть иль нет? И можно ли постель
Оставить для седла, иль лучше до обеда
Возиться с старыми журналами соседа?
Вот весенние сумерки, золотая Венера над садом, рас-крыты в сад окна, и опять он со мной, выражает мою за-ветную мечту:
Спеши, моя краса,
Звезда любви златая
Взошла на небеса!
Вот уже совсем темно, и на весь сад томится, томит соловей:
Слыхали ль вы за рощей глас ночной
Певца любви, певца своей печали?
Вот я в постели, и горит "близ ложа моего печальная свеча", - в самом деле печальная сальная свеча, а не электрическая лампочка, - и кто это изливает свою юно-шескую любовь или, вернее, жажду её - я или он?
Морфей, до утра дай отраду
Моей мучительной любви!
А там опять "роняет лес багряный свой убор, и страж-дут озими от бешеной забавы" - той самой, которой с такой страстью предаюсь и я:
Как быстро в поле, вкруг открытом,
Подкован вновь, мой конь бежит,
Как звонко под его копытом
Земля промерзлая стучит!
Ночью же тихо всходит над нашим мёртвым чёрным садом большая мглисто-красная луна - и опять звучат во мне дивные слова:
Как привидение, за рощею сосновой
Луна туманная взошла, -
и душа моя полна несказанными мечтами о той, неведо-мой, созданной им и навеки пленившей меня, которая где-то там, в иной, далекой стране, идет в этот тихий час -
К брегам, потопленным шумящими волнами...
Мои чувства к Лизе Бибиковой были в зависимости не только от моего ребячества, но и от моей любви к нашему быту, с которым так тесно связана была когда-то вся рус-ская поэзия.
Я влюблён был в Лизу на поэтический старинный лад и как в существо, вполне принадлежавшее к нашей среде.
Дух этой среды, романтизированный моим воображе-нием, казался мне тем прекраснее, что навеки исчезал на моих глазах.
Я видел, как беднел наш быт, но тем дороже был он мне; я даже как-то странно радовался этой бедности... может быть, потому, что и в этом находил близость с Пушкиным, дом которого, по описанию Языкова, являл картину тоже далеко не богатую:
Обоями худыми
Кой-где прикрытая стена,
Пол нечиненый, два окна
И дверь стеклянная меж ними,
Диван пред образом в углу
Да пара стульев...
Впрочем, в то время, когда Лиза жила в Батурине, бед-ный быт наш был украшен жаркими июньскими днями, густой зеленью тенистых садов, запахом отцветающего жасмина и цветущих роз, купаньем в пруду, который со стороны нашего берега, тенистого от сада и тонувшего в густой прохладной траве, был живописно осенён вы-соким ивняком, его молодой блестящей листвой, гибки-ми глянцевитыми ветвями... Так навсегда и соединилась для меня Лиза с этими первыми днями купанья, с июнь-скими картинами и запахами, -жасмина, роз, земляники за обедом, этих прибрежных ив, длинные листочки кото-рых очень пахучи и горьки на вкус, тёплой воды и тины нагретого солнцем пруда...
Я к Уваровым в то лето не ходил - Глебочка проводил лето в земледельческой школе, куда его перевели ввиду малых успехов в гимназии; не бывали и Уваровы у нас, были в натянутых отношениях, -вечная история мелких деревенских ссор; однако Уварова всё-таки попросила у нашего отца позволения купаться в пруде с нашей сто-роны и приходила вместе с Бибиковыми почти каждый день, а я то и дело как бы нечаянно встречался с ними на берегу и особенно учтиво раскланивался, причем госпо-жа Бибикова, ходившая всегда как-то милостиво-важно, с поднятой головой, в широком балахоне и с мохнатой простынёй на плече, отвечала мне уже довольно привет-ливо и даже с усмешкой, вспоминая, верно, как я тогда, в городе, выскочил из библиотеки. Сперва застенчиво, а потом всё дружелюбней и живей отвечала и Лиза, уже несколько загоревшая и с некоторым блеском в своих широких глазах. Теперь она ходила в белой с синим воро-том матроске и довольно короткой синей юбочке, ничем не прикрывая от солнца свою черную головку с заплетён-ной и большим белым бантом завязанной, слегка курча-вившейся чёрной косой. Она не купалась, только сидела на берегу, пока купались где-то под особенно густым ив-няком её мать и Уварова; но она иногда снимала туфель-ки, чтобы походить по траве, насладиться её нежной све-жестью, и я несколько раз видел её босиком. Белизна её ножек в зеленой траве была невыразимо прелестна...
И опять наступили лунные ночи, и я выдумал уже со-всем не спать по ночам, - ложиться только с восходом солнца, а ночь сидеть при свечах в своей комнате, читать и писать стихи, потом бродить в саду, глядеть на усадьбу Уваровых с плотины пруда...
Днём на этой плотине часто стояли бабы и девки и, наклоняясь к большому плоскому голышу, лежавшему в воде на бережку, подоткнувшись выше колен, крупных, красных, а всё-таки нежных, женских, сильно и ладно, переговариваясь быстрыми, бойкими голосами, колотили вальками мокрые серые рубахи; иногда они разгибались, вытирали о засученный рукав пот со лба, с шутливой развязностью, на что-то намекая, говорили, когда мне слу-чалось проходить мимо: "Барчук, ай потерял что?" - и опять наклонялись и ещё бодрей колотили, шлёпали и че-му-то смеялись, переговариваясь, а я поскорей уходил прочь: мне уже трудно было смотреть на них, склонён-ных, видеть их голые колени...
Потом к другому нашему соседу, к тому, чья усадьба была через улицу от нашей и чей сын был в ссылке, к старику Алферову, приехали его дальние родственницы, пе-тербургские барышни, и одна из них, младшая, Ася, была хороша собой, ловка и высока, весела и энергична, сво-бодна в обращении. Она любила играть в крокет, щёлкать что попало фотографическим аппаратом, ездить верхом, и незаметно я стал довольно частым гостем в этой усадьбе, вступил с Асей в какое-то подобие дружбы, в которой она и помыкала мной, как мальчишкой, и проявляла в то же время явное удовольствие от общества этого мальчишки. Она то и дело снимала меня, мы с ней по целым часам стучали крокетными молотками, причём всегда выходило, что я будто бы что-то не так делаю, а она поминутно останав-ливалась и, необыкновенно мило не выговаривая буквы "л", кричала на меня в полном отчаянии: "Ах, какой гвупый, боже, какой гвупый!" - больше же всего любила скакать под вечер по большой дороге, и уже не совсем спокойно слушал я её радостные покрикиванья на скаку, видел её румянец и растрепавшиеся волосы, чувствовал наше с ней одиночество в поле, меж тем как её лироподобное тело великолепно лежало на седле и тугая икра левой ноги, упертой в стремя, всё время мелькала под развеваю-щимся подолом амазонки...
Но то было днем, вечером. А ночи свои я посвящал поэзии.
Вот уже совсем темно в поле, густеют теплые сумер-ки, и мы с Асей шагом возвращаемся домой, проезжаем по деревне, пахнущей всеми вечерними летними запаха-ми. Проводив Асю до дому, я въезжаю во двор нашей усадьбы, бросаю повод потной Кабардинки работнику и бегу в дом к ужину, где меня встречают весёлые насмеш-ки братьев и невестки. После ужина я выхожу с ними на прогулку, на выгон за пруд или опять всё на ту же боль-шую дорогу, глядя на сумрачно-красную луну, поднимаю-щуюся за чёрными полями, откуда тянет ровным мягким теплом. А после прогулки я остаюсь наконец один. Все затихло - дом, усадьба, деревня, лунные поля. Я сижу у себя возле открытого окна, читаю, пишу. Чуть посвежев-ший ночной ветер приходит от времени до времени из са-ла, там и сям уже озаренного, колеблет огни оплываю-щих свечей. Ночные мотыльки роями вьются вокруг них, с треском и приятной вонью жгутся, падают и понемногу усеивают весь стол. Неодолимая дремота клонит голову, смыкает веки, но я всячески одолеваю, осиливаю её... И к полуночи она обычно рассеивалась. Я вставал, выходил в сад. Теперь, в июне, луна ходила по-летнему, ниже. Она стояла за углом дома, широкая тень далеко лежала от него по поляне, и из этой тени особенно хорошо было смотреть на какую-нибудь семицветную звезду, тихо мерцавшую на востоке, далеко за салом, за деревней, за летними полями, откуда иногда чуть слышно и потому особенно очаровательно доносился далекий бой перепе-ла. Цвела и сладко пахла столетняя липа возле дома, теп-ла и золотиста была луна. Опять тянуло только теплом, - как всегда перед рассветом, близость которого уже чув-ствовалась там, на восточном небосклоне, где горизонт уже чуть серебрился. Тянуло оттуда, из-за пруда, и я ти-хо проходил по саду навстречу этой ровной тяге, шел на плотину... Двор уваровской усадьбы сливался с деревен-ским выгоном, а сад за домом - с полем. Глядя на дом с плотины, я точно представлял себе, где кто спит. Я знал, что Лиза спит в Глебочкиной комнате, в той, окна кото-рой выходили тоже в сад, тёмный, густой, подступающий прямо к ним... Как же передать те чувства, с которыми смотрел я, мысленно видел там, в этой комнате, Лизу, спя-щую под лепет листьев, тихим дождём струящийся за от-крытыми окнами, в которые то и дело входит и веет этот теплый ветер с полей, лелея её полудетский сон, чище, прекраснее которого не было, казалось, на всей земле!
Этот странный образ жизни длился чуть не всё лето. А изменился неожиданно и круто. В одно прекрасное утро я вдруг узнал, что Бибиковых уже нет в Батурине, - вче-ра уехали. Я кое-как провел день, перед вечером пошел к Асе - и что же услышал?
- А мы завтра в Крым уезжаем, - тотчас сказала она, завидя меня, и так весело, точно хотела чрезвычайно ме-ня обрадовать.
В мире после того образовалась такая пустота и скука, что я стал ездить в поле, где уже начали косить нашу рожь, стал по целым часам сидеть на рядах, на жнивье и бесцельно смотреть на косцов. Сижу, а кругом сушь, не-движный зной, мерный шум кос; густой и высокой стеной стоит на серой от зноя синеве безоблачного неба море пересохшей жёлто-песчаной ржи с покорно-скло-ненными, полными колосьями, а на него, друг за другом, наступают, в раскорячку идут и медленно ровно уходят вперёд мужики распояской, широко и солнечно блещут шуршащими косами, кладут влево от себя ряд за рядом, оставляют за собой колкую щётку жёлтого жнивья, ши-рокие пустые полосы - мало-помалу всё больше оголяют поле, делают его совсем новым, раскрывают всё новые виды и дали...
- Что ж так-то даром сидеть, барчук? - грубовато и дружелюбно сказал мне как-то один косец, высокий и красивый чёрный мужик. - Берите-ка мою другую косу, заходите с нами...
И я встал и, ни слова не говоря, направился к его теле-ге. С тех пор и пошло...
Сперва было великое мученье. От поспешности и вся-ческой неловкости я так выбивался из сил, что по вече-рам едва добредал домой - с согнутой, изломанной спи-ной, с ноющими в плечах и горящими от кровавых мо-золей руками, с обожжённым лицом, со слипшимися от засохшего пота волосами, с полынной горечью во рту. Но потом так втянулся в свою добровольную каторгу, что да-же засыпал с блаженной мыслью:
- Завтра опять косить!
За косьбой же наступила возка. Эта работа ещё труд-ней. Это ещё хуже - всаживать вилы в толстый, сухо-уп-ругий сноп, подхватывать скользкую рукоятку вил коле-ном и с маху, до боли в животе, вскидывать эту вели-колепную шуршащую тяжесть, осыпающую тебя острым зерном, на высокий и всё растущий на всё уменьшающей-ся телеге огромный, отовсюду торчащий охвостьем сно-пов воз... а потом опутывать его тяжко-зыбкую, со всех сторон колющую и душно пахнущую ржаным теплом гору жёсткими веревками, изо всех сил стягивать её ими, туго-натуго захлёстывать их за тележную грядку... а потом мед-ленно идти за её качающейся громадой по выбитому, ухабистому проселку, по ступицу в горячей пыли, все время глядеть на лошадь, кажущуюся под возом совсем ничтож-ной, всё время тужиться вместе с ней, всё время боять-ся, что на все лады скрипящая под своим страшным гру-зом тележонка не выдержит где-нибудь на повороте, заест слишком круто подвернувшееся колесо - и весь этот груз безобразно рухнет набок... Это всё не шутка, да ещё с раскрытой под солнцем головой, с горячей, потной грудью, разъеденной ржаным сором, с дрожащими от пе-реутомления ногами и с полынью во рту! А в сентябре я всё сидел на гумне. Пошли серенькие, бедные дни. В риге с раннего утра до позднего вечера ре-вела, гудела, засыпала соломой и густо дымила хоботьём молотилка, бабы и девки одни горячо работали под ней граблями, низко сдвинув запыленные платки на гла-за, другие мерно стучали в тёмном углу веялкой, за ручку крутили внутри неё дующие хлебным ветром крылья и всё время однообразно и жалобно-сладко пели, а я всё слушал их, то становясь крутить рядом с какой-нибудь из них, то помогая нагребать из-под веялки уже совсем чис-тое зерно в меру и с удовольствием сливать его потом в раскрытый, подставленный мешок. Я всё больше втяги-вался в близость и дружбу с этими бабами и девками, и неизвестно, чем бы все это кончилось, - уже одна длин-ноногая рыжая девка, певшая всех удалей и умелей и в то же время, несмотря на свою видимую бойкость и грубость, с особенно-грустной задушевностью, намекала мне совсем понятно, что она ни от чего не прочь за новые ножницы, например, - если бы не случилось в моей жиз-ни нового события: я неожиданно попал уже в один из самых важных ежемесячных петербургских журналов, очутился в обществе самых знаменитых в то время писа-телей да ещё получил за это почтовую повестку на целых пятнадцать рублей. Нет, сказал я себе, потрясённый и тем и другим, довольно с меня этой риги, пора опять за книги, за писанье - и тотчас же пошел седлать Кабар-динку: съезжу в город, получу деньги - и за работу... Уже вечерело, но я всё-таки пошел седлать, оседлал и по-гнал по деревне, по большой дороге... В поле было груст-но, пусто, холодно, неприветливо, а какой бодростью, ка-кой готовностью к жизни и верой в неё полна была моя юная, одинокая душа!
В поле хмуро темнело, дул суровый ветер, а я всей грудью вдыхал его предзимнюю свежесть, с наслажде-нием чувствовал здоровый холод на своём молодом горя-чем лице и всё гнал и гнал Кабардинку. Я всегда любил резвую езду, - всегда горячо привязывался к той лоша-ди, на которой ездил, а меж тем всегда был ужасно безжалостен к ней. Тут же я ехал особенно шибко. Думал ли я, мечтал ли о чем-нибудь определённо? Но в тех случа-ях, когда в жизни произошло что-нибудь важное или хо-тя бы значительное и требуется сделать из этого какой-то вывод или предпринять какое-нибудь решение, человек думает мало, охотнее отдается тайной работе души. И я хорошо помню, что всю дорогу до города моя как-то му-жественно-возбужденная душа неустанно работала над чем-то. Над чем? Я ещё не знал, только опять чувствовал желание какой-то перемены в жизни, свободы от чего-то и стремление куда-то...
Помню, под Становой я на минуту приостановился. Наступала ночь, в поле стало ещё угрюмей и печаль-ней. Ни души, казалось, не было не только на этой глу-хой, всеми позабытой дороге, но и на сотни верст кру-гом. Дичь, ширь, пустыня... Ах, хорошо, подумал я, опу-ская повод. Кабардинка стала, глубоко повела боками и замерла. Я, с застывшими коленками, слез с нагретого, скользкого седла, зорко и сторожко оглядываясь, вспо-миная старые разбойничьи предания Становой и втай-не даже желая какой-нибудь страшной встречи, жуткой схватки с кем-нибудь, подтянул подпруги, подтянул ре-менный пояс на поддевке и поправил кинжал на нем... Ве-тер круто, надавливая, точно холодной водой дул мне в бок, бил, гудел в ухо, тревожно и воровски шуршал в не-верном сумраке полей, в сухих бурьянах и жнивье; Кабардинка, с висящими по её бокам стременами и торча-щими седельными рогами, стояла с какой-то чудесной стройностью, остро подняв уши, тоже как будто чувствуя всю недобрую славу этих мест и тоже внимательно и строго глядя куда-то по дороге. Она уже вся потемнела от горячего пота, похудела в ребрах, в пахах, но я знал её выносливость, то, что ей достаточно единственного глу-бокого вздоха, которым она вздохнула, остановясь, что-бы снова пуститься в путь во всю меру своих уже немо-лодых сил, своей неизменной безответности и любви ко мне. И, с особенной нежностью обняв её тонкую шею и поцеловав в нервный храп, я опять взмахнул в седло и ещё шибче погнал вперед...
А потом надвинулась ночь, тёмная, чёрная, настоящая осенняя, и, как во сне, стало казаться, что и конца не бу-дет этому мраку, ветру навстречу и ладному топоту ко-пыт в густой темноте под ногами... Потом открылись и долго точно на одном месте стояли, с той особенной зор-костью и четкостью, которая бывает только в осенние ночи, дальние городские и пригородные огни... Наконец они стали ближе, больше, зачернели вдоль темной дороги слободские тесовые крыши, заманчиво и уютно глянули из-под них светлые окошечки, светлые внутренности изб, люди, семейственно ужинающие в них... а там явственно запахло всеми сложными, людными запахами города, за-мелькали вокруг другие многочисленные огни и освещен-ные окна - и подковы Кабардинки весело и возбуждаю-ще зазвенели уже по мостовой, по улицам... В городе бы-ло тише, теплей, был ещё вечер, а не та чёрная слепая ночь, что уже давно была в полях, и я попал на постоялый двор Назарова прямо к ужину...
Чего только не было в моей душе в тот вечер! Нельзя сказать, чтоб я был уж так взволнован, счастлив тем, что попал в знаменитый журнал, в круг знаменитых писате-лей - я, помню, принял это почти как должное. Я был только как-то крепко и хорошо возбуждён, был в полном обладании всеми своими способностями, всей душевной и телесной восприимчивостью, и мне всё доставляло уди-вительное наслаждение: и этот осенний вечерний город, и то, как я, рысью подъехав к воротам Назарова, задёр-гал за кольцо ржавую проволоку, висевшую из дыры в верее, громко зазвонив по двору колокольчиком, и то, как послышался по камням за воротами постукивающий шаг хромого дворника, отворившего мне ворота, и уют навозного двора, где в темноте, под черными навесами и под открытым среди них небом, стоял целый табор чьих-то телег и звучно жующих лошадей, и какое-то особое, уездное, старое зловоние отхожего места в непрогляд-ном мраке в сенцах, куда я одеревеневшими от стужи но-гами взбежал по гнилым ступеням деревянного крыльца и где я долго нашаривал скобку двери в дом, и вдруг от-крывшаяся потом светлая, людная и тёплая кухня, густо пахнущая жирной горячей солониной и ужинающими му-жиками, а за ней - чистая половина, в которой, за боль-шим круглым столом, ярко освещенным висячей лампой, во главе с толстой рябой хозяйкой с длинной верхней гу-бой и стариком-хозяином, строго-унылым мещанином, крупным и костистым человеком, похожим своими буры-ми прямыми волосами и суздальским носом на старооб-рядца, тоже ужинало много каких-то загорелых, обвет-ренных людей в жилетках и косоворотках, выпущенных из-под жилеток... Все, кроме хозяина, пили водку, хлеба-ли наваристые щи с мясом и лавровым листом из огром-ной общей чашки... Ах, хорошо, почувствовал я, ах, как всё хорошо - и та дикая, неприветливая ночь в поле, и эта вечерняя дружелюбная городская жизнь, эти пьющие и едящие мужики и мещане, то есть вся эта старинная уездная Русь со всей её грубостью, сложностью, силой, домовитостью, и мои смутные мечты о каком-то сказоч-ном Петербурге, о Москве и знаменитых писателях, и то, что я сейчас тоже хорошенько выпью и с волчьим аппе-титом примусь за щи с мягким, белым городским подрукавником!
И действительно, я так закусил и выпил, что потом (когда уже все разошлись по своим местам, улеглись где кто попало спать и на дворе, и в кухне, в горнице, поту-шили огонь и крепко заснули, отдав себя в полное распо-ряжение клопам и тараканам) долго сидел без картуза на ступеньках крыльца, освежая свою слегка кружащуюся голову воздухом октябрьской ночи, слушая в ночной ти-шине то колотушку, ловко, на плясовой лад что-то выде-лывающую где-то вдали, вдоль пустынной улицы, то мир-ный хруст жующих под навесами лошадей, прерываемый иногда их короткой дракой и злым визгом, и всё что-то обдумывая, решая своей блаженно-хмельной душой...
В этот вечер я впервые замыслил рано или поздно, но непременно покинуть Батурино.
Одни хозяева спали отдельно, в своей спальне, похо-жей на часовню от множества золотых и серебряных икон в киоте, какой-то чёрной стоячей гробницей возвы-шавшемся в переднем углу за большой малиновой лампа-дой, а все мы, то есть я и пять человек прочих чистых по-стояльцев, в той же горнице, где вчера ужинали. Трое но-чевали на полу, на казанских войлоках, трое, в числе которых, к несчастью, б1йл и я, на диванах, жестких, как камень, с прямыми деревянными спинками. И, конечно, клопы (какие-то мелкие, особенно ядовитые, подло раз-бегавшиеся по подушке, как только я зажигал спичку) ели всю ночь и меня, а в тёплой и вонючей темноте во-круг стоял крепкий храп, от которого ночь казалась без-надежной, безрассветной, а неугомонная колотушка про-ходила иногда своим отчаянно-громким, распутно-залих-ватским, каким-то круглым, полым треском под самыми окнами, а двери из хозяйской спальни были прикрыты только наполовину, так что лампадка краснела оттуда мне прямо в глаза, составляя из своего черного крестообраз-ного поплавка, темного лучистого мерцания и теней, колеблемых им, подобие какого-то сказочного паука в се-редине огромной паутины... Встал я, однако, как ни в чем не бывало, лица" только послышалось, что проснулись хозяева, начали зевать, подниматься, натягивать сапоги спавшие на полу, а кухарка по их ногам и войлокам бегом втащила и с размаху стукнула об стол ключом кипящий и крепко, вкусно пахнущий угаром ведерный самовар, от густого пара которого сразу побелели окна и зеркало.
Через час после того я был уже на почте и получил на-конец и свой первый гонорар, и ту удивительную, от всех прочих в мире отличную толстую книгу в девственно све-жей обложке цвета яичного желтка, где были мои стихи, показавшиеся мне в первую минуту даже как будто и не моими, - так очаровательно похожи были они на какие-то настоящие, прекрасные стихи какого-то настоящего поэта. Вслед за тем мне предстояло дело - зайти, по по-ручению отца, к некоему Ивану Андреевичу Балавину, скупщику хлеба, чтобы показать ему образчики нашего умолота, узнать цену на них и, если можно, сделать за-продажу. И вот, с почты я направился прямо к нему, но шёл так, что прохожие мужики и мещане с удивлением поглядывали на молодого человека в сапогах, в синем картузе и такой же поддевке, который на ходу все замедлял шаги, а порой и совсем останавливался среди ули-цы, уткнувшись всё в одно и то же место развернутой пе-ред его глазами книги.
Балавин принял меня сперва сухо, с той беспричин-ной неприязнью, которая часто встречается среди рус-ских торговых людей. Амбар его в хлебных рядах выхо-дил растворами прямо на мостовую. Приказчик провёл меня по этому амбару куда-то в глубину, к стеклянной дверке, изнутри завешенной кумачным лоскутом, и не-смело стукнул.
- Входи! - неприятно крикнул кто-то из-за двери.
И я вошёл, и навстречу мне приподнялся из-за большо-го письменного стола человек неопределённых лет, оде-тый по-европейски, с очень чистым и как бы прозрачным желтоватым лицом, с белесыми волосами, аккуратно при-чесанными на прямой ряд, с жёлтыми тонкими усами и быстрым взглядом светло-зелёных глаз.
- В чём дело? - спросил он сухо и быстро. Я назвал себя, поспешно и неловко вытащил из карма-нов поддевки два маленьких мешочка с зерном и поло-жил перед ним на стол.
- Садитесь, - как-то вскользь сказал он, садясь за стол, и, не гладя на меня, стал развязывать эти мешочки. Развязав, он вынул горсточку одного зерна, подбросил его на ладони, потёр в пальцах и понюхал, потом сделал то же самое с другим.
- Сколько всего? - спросил он невнимательно.
- То есть четвертей? - спросил я.
- Да не вагонов же, - сказал он насмешливо. Я вспыхнул, но он не дал мне ответить:
- Впрочем, это не суть важно. Цены сейчас слабы, вы их небось сами знаете...
И, назвав свою цену, предложил привозить хлеб хоть завтра.
- Я на эту цену согласен, - сказал я, краснея.- Мож-но получить задаток?
Он молча вынул из бокового кармана бумажник, подал мне сторублевую бумажку и привычным, очень точным жестом снова спрятал его.
- Прикажете расписку? - спросил я, краснея ещё более от неловкого наслаждения своей взрослостью и деловитостью.
Он усмехнулся, ответил, что, слава богу, Александр Сергеевич Арсеньев достаточно всем известен, и, как бы желая дать мне понять, что деловой разговор кончен, рас-крыл лежащий на столе серебряный портсигар и протянул его мне.
- Благодарю вас, я не курю, - сказал я. Он закурил и опять как-то вскользь спросил:
- Это вы пишете стихи?
Я взглянул на него с чрезвычайным изумлением, но он опять не дал мне ответить.
- Не удивляйтесь, что я и такими делами интересу-юсь, - сказал он с усмешкой. - Я ведь, с позволения ска-зать, тоже поэт. Даже когда-то книжку выпустил. Те-перь, понятно, лиру оставил в покое, - не до неё, да и та-ланту оказалось мало, - пишу только корреспонденции, как, может быть, слыхали, но интересоваться литерату-рой продолжаю, выписываю много газет и журналов... Это, если не ошибаюсь, первый ваш дебют в толстом журнале? Позвольте от души пожелать вам успеха и по-советовать не манкировать собой.
- То есть как? - спросил я, пораженный столь не-ожиданным оборотом этого делового свидания.
- А так, что вам очень крепко надо подумать о своём будущем. Вы меня простите, для занятий литературой нужны и средства к жизни, и большое образование, а что ж у вас есть? Вот вспоминаю себя. Без ложной скромно-сти скажу, малый я был не глупый, ещё мальчишкой ви-дел столько, сколько дай бог любому туристу, а что я пи-сал? Вспоминать стыдно!
Родился я в глуши степной,
В простой и душной хате,
Где вместо мебели резной
Качались полати...
- Позвольте спросить, что за оболтус писал это? Во-первых, фальшь, - ни в какой степной хате я не рожался, родился в городе, во-вторых, сравнивать полати с какой-то резной мебелью верх глупости и, в-третьих, полати ни-когда не качаются. И разве я всего этого не знал? Пре-красно знал, но не говорить этого вздору не мог, потому что был неразвит, некультурен, а развиваться не имел возможности в силу бедности... моё почтение, - сказал он, вдруг поднимаясь, протягивая мне руку, крепко по-жимая мою и пристально глядя мне в глаза. - Пусть я по-служу вам поводом для серьёзных размышлений о себе. Сидеть сиднем в деревне, не видать жизни, пописывать и почитывать спустя рукава - карьера не блестящая. А у вас заметен хороший талант, и впечатление вы произво-дите, простите за откровенность, очень приятное... И вдруг опять стал сух и серьезен. - До свидания, -опять как-то невнимательно сказал он, кивком головы отпуская меня и снова садясь за свой стол. - Прошу передать поклон вашему батюшке,..
Так неожиданно получил я ещё одно подтверждение своим тайным замыслам покинуть Батурино.
Замыслы эти осуществились, однако, не скоро.
Жизнь моя снова пошла по-прежнему и даже ещё бо-лее беспечно, день за день. Я превращался - по крайней мере, с виду - в обычного деревенского юношу, который уже довольно привычно сидел в своей усадьбе, не чужда-ясь больше её обыденного существования, ездил на охоту, бывал у соседей, в дождь или вьюгу ходил от скуки на де-ревню, в излюбленные избы, коротал время в семейном кругу за самоваром, а не то целыми часами лежал с книгой на диване... А затем случилось то, что и должно было рано или поздно случиться.
Умер наш сосед Алферов, живший совсем одиноко. Брат Николай снял это опустевшее имение в аренду и жил в ту зиму уже не с нами, а в алферовской усадьбе. И в числе его прочей прислуги была горничная Тонька. Она только что вышла замуж, но тотчас после свадьбы долж-на была, по своей бедности и бездомности, разлучиться с мужем; он был шорник и, женившись, опять пошел по своему бродячему заработку, а она поступила к брату.
Ей было лет двадцать. На деревне звали её галкой, ди-кой, считали (за молчаливость) совсем глупой. У неё был невысокий рост, смуглый цвет кожи, ловкое и крепкое сложение, маленькие и сильные руки и ноги, узкий разрез чёрно-ореховых глаз. Она была похожа на индианку: пря-мые, но грубоватые черты темного лица, грубая смоль пло-ских волос. Но я в этом находил даже какую-то особую прелесть. Я чуть не каждый день бывал у брата и всегда любовался ею, любил, как крепко и быстро она топает но-гами, неся на стол самовар или миску с супом, как бес-смысленно взглядывает: этот топот и взгляд, грубая черно-та волос, прямой ряд которых был виден под оранжевым платком, сизые губы слегка удлиненного рта, смуглая мо-лодая шея, покато переходящая в плечи, - всё неизменно вызывало во мне томящее беспокойство. Случалось, что, встретясь с ней где-нибудь в прихожей, в сенцах, я, шутя, ловил её на ходу, прижимал к стене... Она молча выверты-валась - и тем дело и кончалось. Никаких любовных чувств мы друг к другу не испытывали.
Но вот, гуляя как-то в зимние сумерки по деревне, я рассеянно свернул во двор алферовской усадьбы, прошел среди сугробов к дому, поднялся на крыльцо. В прихожей, совсем тёмной, особенно сверху, сумрачно и фантастич-но, точно в черной пещере, краснела грудой раскаленных углей только что истопленная печка, а Тонька, без платка, вытянув слегка раздвинутые босые смуглые ноги, берцы которых блестели против света своей гладкой кожей, си-дела на полу прямо против её устья, вся в её пламенно-тём-ном озаренье, держала в руках кочергу, огненно-белый конец которой лежал на углях, и, слегка отклонив от паля-щего жара такое же тёмно-пламенное лицо, полусонно смотрела на эти угли, на их малиновые, хрупко-прозрач-ные горки, кое-где уже меркнувшие под сиреневым тон-ким налётом, а кое-где ещё горевшие сине-зелёным эфи-ром. Я, входя, стукнул дверью - она даже не обернулась.
- Что-й-то у вас темно, ай дома никого нету? - спро-сил я, подходя.
Она ещё больше откинула лицо назад и, не глядя на меня, как-то неловко и томно усмехнулась.
- Будто не знаете! - сказала она насмешливо.
- Что не знаю?
- Да уж будет, будет...
- Что будет?
- Да как же вы можете не знать, где они, когда они к вам пошли...
- Я гулял, не видал их.
- Знаем мы ваше гулянье...
Я присел на корточки, посматривая на её ноги и раскры-тую чёрную голову, уже весь внутренне дрожа, но притво-ряясь, что любуюсь на угли, на их жаркий багряно-тёмный свет... потом неожиданно сел рядом с нею, обнял и завалил её на пол, поймал её уклоняющиеся горячие от огня губы... Кочерга загремела, из печки посыпались искры...
На крыльцо я выскочил после того с видом человека, неожиданно совершившего убийство, перевёл дыханье и быстро оглянулся, - не идёт ли кто? Но никого не было, всё было просто и тихо; на деревне, в обычной зимней темноте, с неправдоподобным спокойствием, - точно ни-чего и не случилось, - горели по избам огни... Я взглянул, прислушался - и быстро пошел прочь со двора, не чуя земли под собой от двух совершенно противоположных чувств: страшной, непоправимой катастрофы, внезапно совершившейся в моей жизни, и какого-то ликующего, победоносного торжества...
Ночью, сквозь тревожный сон, меня то и дело томила смертельная тоска, чувство чего-то ужасного, преступно-го и постыдного, внезапно погубившего меня. Да, всё про-пало! - думал я, просыпаясь, с трудом приходя в себя. - Всё, всё пропало, всё погублено, испорчено, но, видно, так тому и быть, всё равно теперь этого уже не поправишь...
Проснувшись утром, я какими-то совсем новыми гла-зами взглянул вокруг, на эту столь знакомую мне ком-нату, ровно освещенную свежим снегом, выпавшим за ночь: солнца не было, но в комнате было очень светло от его белизны. Первая мысль, с которой я открыл глаза, была, конечно, о том, что случилось. Но мысль эта уже не испугала меня, ни тоски, ни отчаяния, ни стыда, ни чувства преступности в душе уже не было. Напротив. Как же я теперь выйду к чаю? - подумал я. - И вообще как те-перь быть? Но никак не быть, подумал я, никто ничего не знает и не узнает никогда, а на свете всё по-прежнему и даже особенно хорошо: на дворе этот любимый мной тихий белый день, сад, космато оснеженный по голым сучь-ям, весь завален белыми сугробами, в комнате тепло от кем-то затопленной, пока я спал, и теперь ровно гудя-щей и потрескивающей печки, с дрожью тянущей в себя медную заслонку... горько и свежо пахнет сквозь тепло мерзлым и оттаивающим осиновым хворостом, лежащим возле неё на полу... А случилось только то законное, не-обходимое, что и должно было случиться, - ведь мне уже семнадцать лет... И меня опять охватило чувство тор-жества, мужской гордости. Как глупо всё, что лезло мне в голову ночью! Как это дивно и ужасно, то, что было вчера! И это опять будет, может быть, даже нынче же! Ах, как я люблю и буду любить её!
С этого дня началось для меня ужасное время. Это было настоящее помешательство, всецело погло-щавшее все мои душевные и телесные силы, жизнь толь-ко минутами страсти или ожиданием их и муками жесто-чайшей ревности, совершенно разрывавшей мне сердце, когда к Тоньке приходил повидаться муж и она должна была по вечерам уходить из дому, где она спала обычно, спать с ним в людскую.
Любила ли она меня? Первое время любила, была со-кровенно, но так счастлива этой любовью, что не могла, сколько ни старалась, скрыть своего тайного восхищенья мною, блеска своих узких опущенны