а мне первое время тоже ка-кую-то приятность. Тогда к нам сходились поболтать, по-курить все наши друзья из других отделений. Приходил Сулима, секретарь управы. Это был красивый, несколько сутулый человек в золотых очках, с великолепной бархатно-блестящей чернотой волос и бороды; у него была мягкая, вкрадчивая поступь, вкрадчивая улыбка и такая же манера говорить; он улыбался постоянно и постоянно играл этой своей мягкостью, изяществом; он был боль-шой эстет, монастырь, что стоял на холме в долине, назы-вал застывшим аккордом. Он приходил нередко и погля-дывал на неё всё блаженней и таинственней; подходя к её столу, низко наклонялся к её рукам, приподнимал очки и сладостно, тихо улыбался: "А теперь что вы рассылаете?" Она от этого вся подтягивалась и старалась отве-тить как можно любезнее, но и как можно проще. Я был вполне спокоен, я теперь ни к кому её не ревновал.
На службе я невольно занял, как в редакции орлов-ского "Голоса", какое-то особое положение, на меня как на работника смотрели ласково-насмешливо. Я сидел и не спеша подсчитывал, составлял сводки, сколько в такой-то волости такого-то уезда засеяно табаку, свекловицы, какие предпринимались там меры "по борьбе" с жучка-ми, вредящими этой свекловице, иногда просто читал что-нибудь, не обращая внимания на разговоры вокруг. Ме-ня радовало, что у меня есть свой стол и то, что я мог в любом количестве требовать из канцелярии новенькие перья, карандаши, отличную писчую бумагу.
В два часа служба кончалась: брат, улыбаясь, подни-мался - "до дому, громада!" - все оживленно разбира-ли летние картузы и шляпы, толпой выходили на светлую площадь, трясли друг другу руки и, блестя чесучой и пал-ками, расходились.
Часов до пяти в городе было пусто, сады пеклись под солнцем. Брат спал, мы просто валялись на её широкой кровати. Солнце, обходя дом, уже блистало в окна спаль-ни, заглядывало в них из сада, сад отражался своей светло-зелёной листвой в зеркале над умывальником. В этом городе учился Гоголь, весь окрестный край был его, - Миргород, Яновщина. Шишаки, Яреськи, - мы час-то, смеясь, вспоминали: "Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии!"
- Всё-таки жарко! - говорила она, весело вздыхая и ложась навзничь. - И сколько у нас мух! А как это даль-ше, про огороды?
- "Изумруды, топазы, яхонты эфирных насекомых сыплются над пёстрыми огородами..."
- Это как-то волшебно хорошо. Я ужасно хотела бы побывать в Миргороде. Непременно надо как-нибудь по-ехать. Правда? Пожалуйста, как-нибудь поедем! Только какой он был странный, неприятный в жизни. Никогда ни в кого не был влюблен, даже в молодости.
- Да, за всю молодость единственный бессмыслен-ный поступок - поездка в Любек.
- Вроде твоей в Петербург... Отчего ты так любишь ездить?
- А отчего ты любишь получать письма?
- От кого ж я их теперь получаю!
- Всё равно любишь. Люди постоянно ждут чего-ни-будь счастливого, интересного, мечтают о какой-нибудь радости, о каком-нибудь событии. Этим влечет и дорога. Потом воля, простор... новизна, которая всегда празднич-на, повышает чувство жизни, а ведь все мы только этого и хотим, ищем во всяком сильном чувстве.
- Да, да, это правда.
- Ты говоришь - Петербург. Если бы ты знала, ка-кой это ужас и как я там сразу и навеки понял, что я че-ловек до глубины души южный. Гоголь писал из Италии: "Петербург, снега, подлецы, департамент - всё это мне снилось: я проснулся опять на родине". Вот и я так же проснулся тут. Не могу спокойно слышать слов: Чигирин, Черкасы, Хорол, Лубны, Чертомлык, Дикое Поле, не мо-гу без волнения видеть очеретяных крыш, стриженых мужицких голов, баб в жёлтых и красных сапогах, да-же лыковых кошёлок, в которых они носят на коромыс-лах вишни и сливы. "Чайка скиглить, литаючи, мов за дитьми плаче, солнце грiе, витер вiе на степу козачем..." Это Шевченко, - совершенно гениальный поэт! Пре-краснее Малороссии нет страны в мире. И главное то, что у нее теперь уже нет истории, - её историческая жизнь давно и навсегда кончена. Есть только прошлое, песни, легенды о нём - какая-то вневременность. Это меня вос-хищает больше всего.
- Ты это часто говоришь - восхищает, восхищение.
- Жизнь и должна быть восхищением...
Солнце склонялось, густо лилось в открытые окна по крашеному полу, зеркальный отблеск играл на потолке. Подоконники горели всё ярче, на них радостными кучка-ми кипели мухи. Мухи кусали её голые прохладные плечи. На подоконник вдруг садился воробей, зорко и бой-ко оглядывался и, вспорхнув, опять исчезал в светлой зе-лени сада, уже прозрачно сквозившей на предвечернем солнце.
- Ну, скажи ещё что-нибудь, - говорила она. - Ска-жи, а в Крым мы когда-нибудь поедем? Если бы ты знал, как я мечтаю! Ты б мог написать какую-нибудь по-весть, - мне кажется, ты написал бы замечательно, - и вот у нас были бы деньги, мы бы взяли отпуск... Отчего ты бросил писать? Ты какой-то мот, расточитель своих способностей!
- Были такие казаки, которые назывались "бродники", - от слова "бродить". Вот, верно, и я бродник. "Од-ному бог даёт палати, другому мосты да гати". Лучше все-го у Гоголя его записная книжка: "Степная чайка с хох-лом в виде скобки поднимается с дороги... Рубеж во всю дорогу, зелёный, с растущими на нём бодяками, и ничего за ним, кроме безграничной равнины... Подсолнечники над плетнями и рвами, и соломенный навес чисто выма-занной хаты, и миловидное, красным ободком окружён-ное окошко... Ты, древний корень Руси, где сердечней чувство и нежней славянская природа!"
Она внимательно слушала. Потом вдруг спрашивала:
- А скажи, зачем ты прочёл мне это место из Гете? Вот, как он уезжал от Фредерики и вдруг мысленно уви-дал какого-то всадника, ехавшего куда-то в сером камзо-ле, обшитом золотыми галунами. Как это там сказано?
- "Этот всадник был я сам. На мне был серый камзол, обшитый золотыми галунами, какого я никогда не носил".
- Ну да, и это как-то чудесно и страшно. И потом ты сказал, что у всякого в молодости есть в мечтах свой же-ланный камзол... Почему он её бросил?
- Он говорил, что им всегда руководил его "демон".
- Да, и ты меня скоро разлюбишь. Ну, скажи прав-ду - о чём ты больше всего мечтаешь?
- О чём я мечтаю? Быть каким-нибудь древним крымским ханом, жить с тобой в Бахчисарайском двор-це... Бахчисарай весь в каменистом, страшно жарком ущелье, а во дворце вечная тень, прохлада, фонтаны, за окнами шелковичные деревья...
- Нет, серьезно?
- Я серьезно. Я ведь всегда живу каким-то страшным вздором. Вот хоть эта степная чайка, это соединение в ней степи и моря... Брат Николай, бывало, смеясь, говорил мне, что я от природы дурачок, и я очень страдал, пока од-нажды случайно не прочёл, что сам Декарт говорил, что в его душевной жизни ясные и разумные мысли занимали всегда самое ничтожное место.
- И что ж, во дворце гарем? Я это тоже серьезно. Ты же сам доказывал мне, - помнишь, - что в мужской люб-ви много смешения разных любовных чувств, что ты это испытывал к Никулиной, потом к Наде... Ты ведь иногда очень безжалостно откровенен со мной! Ты что-то в этом роде недавно говорил даже про нашу казачку.
- Я говорил только то, что, когда я смотрю на неё, я ужасно хочу куда-то в солончаковые степи, жить в ки-битке.
- Ну вот, сам же говоришь, что тебе хочется жить с ней в кибитке.
- Я не сказал, что с ней.
- А с кем же? - Ой, опять воробей! Ужасно боюсь, когда они залетают и бьются по зеркалу!
И, вскочив, она быстро и неловко хлопала в ладоши. Я хватал и целовал её голые плечи, ноги... Разность горячих и прохладных мест её тела потрясала больше всего.
К вечеру зной спадал. Солнце стояло за домом, мы пи-ли чай в стеклянной галерее, возле открытых во двор окон. Она теперь много читала и в эти часы всё о чем-ни-будь расспрашивала брата, а он с удовольствием настав-лял её. Вечер был бесконечно тих, неподвижен, - одни ласточки мелькали во дворе и, взвиваясь, тонули в глубо-ком небе. Они говорили, а я слушал: "Ой, на горi та женцi жнуть..." Песня рассказывала, что на горе жнут хлеборобы, текла ровно, долго, грустью разлуки, потом крепла и звучала твёрдо - волей, далью, отвагой, воинским ладом:
А по-пiд горою,
По-пiд високою
Козаки йдуть!
Песня протяжно и грустно любовалась, как течёт по долине казацкое войско, как ведёт его славный Доро-шенко, едет впереди всех. А за ним, говорила она, за ним Сагайдачный, -
Шо промiняв жiнку
На тютюн та люльку,
Необачний...
Она медлила, гордо дивилась столь странному челове-ку. Но вслед за тем била в литавры с особенно радостной волей:
Менi з жiнкою
Не возиться!
А тютюн та люлька
Козаку в дорозi
Знадобиться!
Я слушал, грустно и сладко чему-то завидуя. На закате мы гуляли, шли иногда в город, иногда в сквер на обрыве за собором, иногда за город, в поле. В городе было несколько мощёных улиц со всякой еврейской тор-говлей, с непонятным количеством часовых, аптекарских и табачных магазинов; эти улицы были каменны, белы, ды-шали теплом после дневного жара, на их перекрестках стояли киоски, где прохожие пили разноцветные сиропы с шипучей водой, и всё это говорило о юге и тянуло куда-то ещё дальше на юг, - помню, я часто думал тогда поче-му-то о Керчи. Глядя от собора в долину, я мысленно ехал в Кременчуг, в Николаев. В поле, за город, мы шли запад-ным предместьем, совсем деревенским. Его хаты, вишнё-вые сады и баштаны выходили в равнину, на прямую, как стрела, миргородскую дорогу. В далекой дали дороги, вдоль телеграфных столбов, медленно тянулась хохлацкая телега, влекомая двумя качающимися в ярме, клонящими головы валами, она тянулась и исчезала, как в море, вме-сте с этими столбами, - последние столбы уже чуть мая-чили в равнине, были как палочки малы. Это была дорога на Яновщицу, Яреськи, Шишаки...
Вечер мы нередко проводили в городском саду. Там играла музыка, освещённая терраса ресторана издали вы-делялась среди темноты, как театральная сцена. Брат шёл прямо в ресторан, мы иногда уходили в ту сторону сада, где он кончался тоже обрывом. Ночь была густо темна, тепла. В темноте внизу кое-где стояли огоньки и церков-но, стройно подымались и замирали песни - это пели па-рубки предместий. Песни сливались с темнотой и тиши-ной. Гремя, бежал там светящимися звеньями поезд, - тогда особенно чувствовалось, как глубока и черна доли-на, -и постепенно смолкал, погасал, точно уходил под землю. И опять были слышны песий, и весь круг горизон-та за долиной дрожал немолчной дрожью жаб, ворожив-шей эту тишину и темноту, повергавшей её в оцепенение, которому, казалось, не будет конца.
Когда мы всходили на людную террасу ресторана, она, после темноты, приятно стесняла, слепила. Брат, уже хмельной и умилённый, тотчас махал нам из-за стола, где с ним сидели Вагин, Леонтович, Сулима. Нас шумно уса-живали, требовали ещё белого вина, бокалов и льду. По-том музыка уже не играла, сад за террасой был тёмен, пуст, откуда-то доходило порой дуновение до свечей в стеклянных колпачках, осыпаемых ночными насекомыми, но все говорили, что время ещё детское. Наконец соглаша-лись: пора. И всё-таки не сразу расставались - шли домой ватагой, громко говоря, стуча по пешеходам. Сады спа-ли, таинственно чернели, тепло освещаясь низким светом поздней луны. Когда мы, уже одни, входили в свой двор, луна глядела в него, блестя в чёрных стеклах галереи; тихо трюкал сверчок; каждый листик акации возле флигеля, каждая веточка с удивительной четкостью и изяществом рисовали свою неподвижную тень на белой стене.
Всего милей были минуты перед сном. Скромно горела свеча на ночном столике. Счастьем свежести, молодости, здоровья входила прохлада в открытые окна. Сидя в ха-латике на краю постели, она тёмными глазами смотрела на свечу и заплетала мягко блестевшую косу.
- Вот ты всё удивляешься, как я изменилась, - гово-рила она. - А если бы знал, как изменился ты. Только ты стал как-то всё меньше замечать меня! Особенно когда мы не одни. Я боюсь, что я для тебя становлюсь как воз-дух: жить без него нельзя, а его не замечаешь. Разве не правда? Ты говоришь, что это-то и есть самая большая любовь. А мне кажется, что это значит, что тебе теперь одной меня мало.
- Мало, мало, - отвечал я, смеясь.
- Мне теперь все-го мало.
- Я и говорю: тебя куда-то тянет. Георгий Александ-рович уже говорил мне, что ты просишься в командиров-ки с разъездными статистиками. Зачем? Трястись по жа-ре и в пыли на бричке, потом сидеть в жарком волостном правлении и без конца опрашивать хохлов вот по тем са-мым бланкам, что я рассылаю...
Она поднимала глаза, закинув косу за плечо:
- Что тебя тянет?
- Только то, что я счастлив, что мне действительно теперь как будто всего мало.
Она брала мою руку:
- Правда счастлив?
В первый раз я поехал именно туда, куда ей так хоте-лось поехать со мной, - по миргородской дороге. Меня взял с собой Вагии, посланный зачем-то в Шишаки.
Помню, как мы с ней боялись проспать назначенное время, - выехать нужно было до жары, пораньше, - как она ласково меня разбудила, сама вставши до солнца, уже приготовив мне чай, подавляя в себе грусть, что я еду один. Было серо и прохладно, она всё поглядывала в окна: неужели дождь испортит мне поездку? Я до сих пор чувствую то нежное и тревожное волнение, с кото-рым мы вскочили, заслышав у ворот почтовый колоколь-чик, порывисто простились и выбежали за калитку, к перекладной тележке, на которой в длинном парусиновом балахоне и в летнем сером картузе сидел Вагин.
Потом глох колокольчик в огромном воздушном про-странстве, разгулявшийся день был сух, жарок, ровно бе-жала тележка в глубокой дорожной пыли, и всё вокруг было так однообразно, что вскоре узко не стало силы гля-деть в даль сонно-светлого горизонта и напряжённо ждать от него чего-то. В полдень прошло мимо нас в этой горячей пустыне хлебов нечто совсем кочевое: бесконечные ов-чарни Кочубея. "Полдень, овчарни, записал я среди толч-ков тележки. Серое от зноя небо, ястреба и сивоворонки... Я совершенно счастлив!" В Яновщине записал о корчме: "Яновщина, старая корчма, её чёрная внутренность и про-хладная полутьма; еврей сказал, что пива у него нету, "есть только напиток". - "Какой напиток?" - "Но напи-ток! Напиток Фиалка". Еврей - тощий, в лапсердаке, но напиток вынес из задней комнаты гимназист, необыкно-венно полный подросток, высоко подпоясанный новень-ким ремнём по светло-серой куртке, очень красивый как-то по-персидски: его сын. После Шишак я тотчас вспомнил гоголевскую записную книжку: "И вдруг яр среди ровной дороги - обрыв в глубину и вниз; и в глубине леса, и за ле-сами-леса, за близкими, зелёными-отдаленные, си-ние, за ними полоса песков серебряно-соломенного цве-та... Над стремниной и кручей махала крыльями скрипучая ветряная мельница..." Под этим обрывом, в глубине доли-ны, лукой выгибался Псел и зеленело садами большое се-ло. Мы долго искали в нём какого-то Василенко, к которо-му и было у Ватина дело, а найдя, не застали дома и долго сидели под липой возле его хаты, окружённые сыростью луговой верболозы и кваканьем лягушек. Тут же мы про-сидели с Василенко и весь вечер, ужинали, пили наливку, и лампа освещала снизу зелень листьев, меж тем как кру-гом замыкалась непроницаемая тьма летней ночи. Потом в этой тьме вдруг стукнула калитка, и возле стола нарядно появилась до свинцовой бледности набелённая девица, приятельница Василенко, местная земская фельдшерица: тотчас, конечно, узнала, что у него какие-то губернские гости. Первую минуту она от смущения не знала, что с со-бой делать, говорила что попало, потом стала пить с нами рюмка в рюмку и всё больше вскрикивать на всякие мои остроты. Она была ужасна нервна, широкоскула, остро черноглаза, у неё были жилистые руки, крепко пахну-щие шипром, и костлявые ключицы, под лёгонькой голу-бой кофточкой лежали тяжёлые груди, стан был тонок, а бедра широки. Ночью я пошёл её провожать. Мы шли в чёрной темноте, по засохшим колеям какого-то переулка. Где-то возле плетня она остановилась, уронила мне на грудь голову. Я с трудом не дал себе воли...
Домой мы с Вагиным приехали на другой день поздно. Она уже лежала в постели, читала; увидев меня, вскочила в радости и удивленье: "Как, уже приехал?" Когда я, по-спешно рассказывая всю свою поездку, стал со смехом рассказывать про фельдшерицу, она перебила:
- Зачем ты рассказываешь мне это? - И глаза у неё наполнились слезами.
- Как ты жесток со мною! - сказала она, торопливо ища под подушкой платочек. - Мало того, что ты броса-ешь меня одну...
Сколько раз в жизни вспоминал я эти слёзы! Вот вспо-минаю, как вспомнил однажды лет через двадцать после той ночи. Это было на приморской бессарабской даче. Я пришёл с купанья и лег в кабинете. Был жаркий и ветре-ный полдень: сильный, шелковисто-горячий, то затихаю-щий, то буйно растущий шум сада вокруг дома, тень и блеск в деревьях, мотанье туда и сюда мягко гнущихся ветвей... Когда ветер, густо шумя, рос, приближался, он вдруг раскрывал всю эту древесную зелень, окружавшую окна тенистого кабинета, показывал в ней знойно-эма-левое небо, и тотчас раскрывалась и тень на белом по-толке - потолок, светлея, становился фиолетовым. По-том опять затихало, ветер, убегая, терялся где-то в дали са-да, над обрывом к прибрежью. Я глядел на всё это, слушал и вдруг подумал: где-то, двадцать лет тому назад, в том давно забытом малорусском захолустье, где мы с ней только что начинали нашу общую жизнь, тоже был подобный пол-день; я проснулся поздно, - она уже ушла на службу, - окна в сад тоже были открыты, и за ними вот так же шу-мело, качалось, пёстро блестело, а по комнате вольно хо-дил тот счастливейший ветер, что сулит близкий завтрак. доносит запах жареного лука; я, открывши глаза, вздохнул этим ветром и, облокотившись на свою подушку, стал гля-деть на другую, лежавшую рядом, в которой ещё оставал-ся чуть слышный фиалковый запах её тёмных прекрасных волос и платочка, который она, помирившись со мной, ещё долго держала в руке; и, вспомнив всё это, вспомнив, что с тех пор я прожил без неё полжизни, видел весь мир и вот всё ещё живу и вижу, меж тем как её в этом мире нет уже целую вечность, я, с похолодевшей головою, сбросил ноги с дивана, вышел и точно по воздуху пошёл по аллее уксус-ных деревьев к обрыву, глядя в её пролет на купоросно-зелёный кусок моря, вдруг представший мне страшным и дивным, первозданно новым...
В ту ночь я поклялся ей, что больше никуда не поеду. Через несколько дней опять уехал.
Когда мы были в Батурине, брат Николай говорил:
- Жаль мне тебя от души! Рано ты поставил крест на себе!
Но никакого креста я на себе не чувствовал. Службу свою я опять считал случайностью, смотреть на себя как на женатого не мог. Одна мысль о жизни без неё привела бы меня теперь в ужас, но и возможность нашей вечной неразлучности вызывала недоумение: неу-жели и впрямь мы сошлись навсегда и так вот и будем жить до самой старости, будем, как все, иметь дом, де-тей? Последнее - дети, дом - представлялось мне осо-бенно нестерпимым.
- Вот мы с тобой повенчаемся, - говорила она, меч-тая о будущем. - Всё-таки я этого очень хочу и, потом, что может быть прекраснее венчания! У нас, может быть, будет ребёнок... Разве ты не хотел бы?
Что-то сладко и таинственно сжимало мне сердце. Но я отшучивался:
- "Бессмертные творят, смертные производят себе подобных".
- А я?- спрашивала она. - Чем же я буду жить, ког-да пройдет наша любовь, молодость и я стану больше не нужна тебе?
Это было очень грустно слушать, и я горячо говорил:
- Никогда ничего не пройдет, никогда ты не переста-нешь быть мне нужна!
Теперь уже я (как прежде, в Орле, она) хотел быть любимым и любить, оставаясь свободным и во всём пер-венствующим.
Да, больше всего трогала она меня в тот час, когда, за-плетя на ночь косу, подходила ко мне поцеловать меня на прощанье, и я видел, насколько она, без каблуков, мень-ше меня, как она смотрит мне в глаза снизу вверх.
Сильнее всего я чувствовал к ней любовь в минуты вы-ражения наибольшей преданности мне, отказе от себя, веры в мои права на какую-то особенность чувств и по-ступков.
Мы часто вспоминали нашу зиму в Орле, то, как мы расстались там, как я уехал в Витебск, и я говорил:
- Да, вот Полоцк, что меня тянуло туда? С этим сло-вом - Полоцк или, по-древнему, Полотьск - у меня дав-но соединилось предание о древнем киевском князе Всеславе, которое я где-то прочел ещё в отрочестве: он был свергнут братом с престола, бежал "в тёмный край полочан" и доживал свой век "в скудной бедности", в схиме, в молитвах, в трудах и в "прельщениях памяти": будто бы неизменно просыпался в предутренний час с "горькими и сладкими слёзами", с обманчивой мечтой, что он опять в Киеве, "на своём благоверном княжении", и что это не в Полоцке, а у Киевской Софии звонят к полунощнице. С тех пор Полоцк тех времён всегда представлялся мне совершенно чудесным в своей древности и грубости: ка-кой-то тёмный, дикий зимний день, какой-то бревенча-тый кремль с деревянными церквами и чёрными избами, снежные сугробы, истоптанные конными и пешими в овчинах и лаптях... Когда я наконец попал в действительный Полоцк, я, разумеется, не нашёл в нем ни малейшего подо-бия выдуманному. И всё-таки во мне и до сих пор два Полоцка - тот, выдуманный, и действительный. И этот действительный я тоже вижу теперь уже поэтически: в городе скучно, мокро, холодно, сумрачно, а на вокзале тёплый большой зал с огромными полукруглыми окнами,. уже горят люстры, хотя на дворе ещё только смеркается, в зале множество народу, и штатского, и военного, поспешно наедающегося перед приходом поезда на Петер-бург, всюду говор, стук ножей по тарелкам, запах соу-сов, щей, которым дуют туда и сюда летающие лакеи...
Она, как всегда в такие минуты, слушала меня с осо-бенным, напряжённым вниманием и, выслушав, убеждён-но соглашалась: "Да, да, я понимаю тебя!" И я пользовал-ся этим - внушал ей:
- Гёте говорил: "Мы сами зависим от созданных на-ми креатур". Есть чувства, которым я совершенно не мо-гу противиться: иногда какое-нибудь моё представление о чём-нибудь вызывает во мне такое мучительное стрем-ление туда, где мне что-нибудь представилось, то есть к чему-то тому, что за этим представлением, - понимаешь: за! - что не могу тебе выразить!
Однажды мы с Вагиным ездили в Казачьи Броды, ста-ринное село в Поднепровье, были на проводах пересе-ленцев, отправлявшихся в Уссурийскую область. Возвра-тились утром, по железной дороге. Когда я приехал с вокзала, она с братом была уже в управе. Мужественно загорелый и бодрый, очень довольный собой, возбуждён-ный желанием поскорее рассказать ей и брату, какую редкую картину мне удалось видеть, - целая орда трону-лась на моих глазах в эту сказочную область, десятью ты-сячами верст отделённую от Казачьих Бродов, - я быст-ро прошёл по всему пустому и прибранному дому, вошёл в спальню, чтобы переодеться и умыться, с какой-то ра-достной болью взглянул на всякие вещички её туалета, на думку в прошивках на постельной подушке, - всё это по-казалось мне бесконечно дорого и одиноко, остро ото-звалось в сердце счастьем вины перед нею, - но увидал на ночном столике раскрытую книгу и на минуту приоста-новился: это было "Семейное счастье" Толстого, и на раскрытой странице были отмечены строки: "Все мои тог-дашние мысли, все тогдашние чувства были не мои, а его мысли и чувства, которые вдруг сделались моими..." Я пе-ревернул несколько страниц дальше и увидал ещё отмет-ки: "Часто в это лето я приходила в свою спальню и, вме-сто прежней тоски желаний и надежд в будущем, меня схватывала тревога счастья в настоящем... Так прошло ле-то, и я стала чувствовать себя одинокой. Он всегда был в разъездах и не жалел и не боялся оставлять меня одну..."
Я несколько минут стоял без движения. Мне, оказы-вается. совсем не приходило в голову, что у неё могли быть (и есть) тайные, неизвестные мне и, главное, печальные чувства и мысли и уже в форме прошедшего време-ни! "Все мои тогдашние мысли, тогдашние чувства... Ча-сто в это лето я приходила..." Неожиданней всего было это последнее: "Так прошло лето, и я стала чувствовать себя одинокой..." Значит, её слезы в ту ночь, когда я при-ехал из Шишак, были не случайными?
В управу я вошёл особенно бодро, поцеловался с ней и братом весело, говорил и шутил, не умолкая. С тайным мучением дождавшись наконец, когда мы остались одни, я тотчас же резко сказал:
- Ты, оказывается, читала без меня "Семейное сча-стье"?
Она покраснела:
- Да, а что?
- Поражён твоими отметками в нём!
- Почему?
- Потому что из них совершенно ясно, что тебе уже горько жить со мной. что ты уже одинока, разочарована.
- Как ты всё всегда преувеличиваешь! - сказала она. - Какое разочарование? Просто мне было немного грустно, и я, правда, нашла некоторое сходство... Уверяю тебя. что нет ничего подобного тому, что тебе вообрази-лось.
Кого она уверяла? Меня или себя? Я, однако, очень рад был слышать всё это - мне очень хотелось, очень выгодно было верить ей. "Степная чайка с хохлом поднимается с дороги... Бежит, обтянутая синей запаской у пояса, и тря-сутся под полотном трепещущие груди, а лишённые обуви ноги, обнажённые до колен, кровью и здоровьем игра-ют..." Каких только "за" не было тут! И мог ли я отказаться от них! Я думал, кроме того, что они вполне соединимы с ней. Я под всякими предлогами внушал ей одно: живи толь-ко для меня и мной, не лишай меня моей свободы, своево-лия, - я тебя люблю и за это буду ещё больше любить. Мне казалось, что я так люблю её, что мне всё можно, всё простительно.
- Ты очень изменился, - говорила она. - Ты стал му-жественней, добрей, милей. Ты стал жизнерадостный.
- Да, а вот брат Николай да и твой отец всё пророчи-ли, что мы будем очень несчастны. Это потому, что Николай так невзлюбил меня. Что я испытывала в Батурине от его холодной любезности, ты и представить себе не можешь.
- Напротив, он говорил о тебе с большой нежно-стью. Мне и её ужасно жаль, говорил он, тоже совсем ещё девочка, и подумай, что ждет вас впереди: чем твое существование будет отличаться через несколько лет от существования какого-нибудь уездного акцизного чинов-ника? Помнишь, как я, бывало, шутя рисовал свою бу-дущность? Квартирка в три комнатки, пятьдесят рублей жалованья...
- Он жалел только тебя.
- Плохо жалел, - говорил, что у него вся надежда только на то, что нас с тобой спасёт моё "беспутство", что я и на такую карьеру окажусь не способен, и что мы с тобой скоро расстанемся: или ты её безжалостно бро-сишь, говорил он, или она тебя, посидевши некоторое время в этой милой статистике и понявши, какую ты при-готовил ей участь.
- На меня он напрасно надеялся, - я тебя не брошу никогда. Я тебя брошу только в том случае, если увижу, что я тебе больше не нужна, что я мешаю тебе, твоей сво-боде, твоему призванию...
Когда с человеком случится несчастие, он непрестанно возвращается к одной и той же мучительной и бесполез-ной мысли: как и когда это началось? из чего все это сла-галось и как я мог не придавать тогда значения тому, что должно было предостеречь меня? "Я тебя брошу только в том случае..." Как же я не обращал внимания на такие сло-ва, - на то, что всё-таки некоторый "случай" она не ис-ключала?
Я слишком ценил своё "призвание", пользовался своей свободой все беспутнее - брат Николай был прав. И всё больше не сиделось мне дома: как свободный день, я тотчас уезжал, уходил куда-нибудь.
- Где это тебя так обожгло солнцем? - спрашивает за обедом брат. - Где ты опять пропадал?
- Был в монастыре, на реке, на станции...
- И всегда один, - с укоризной говорит она. - Сколь-ко раз обещал вместе пойти в монастырь, я там за всё вре-мя только один раз была, а там так прекрасно, такие тол-стые стены, ласточки, монахи...
Мне было стыдно и больно поднять на неё глаза. Но, боясь за свою свободу, я только пожимал плечом:
- На что тебе эти монахи?
- А тебе на что?
Я старался переменить разговор:
- Я там видел нынче на кладбище нечто очень стран-ное: пустую, но уж совсем готовую могилу - загодя при-казал вырыть себе один из братии и даже с крестом в возглавии: на кресте уже написано, кто здесь погребен, когда он родился, написано даже "скончался" - только оставлено пустое место для даты будущей кончины. Вез-де чистота, порядок, дорожки, цветы - и вдруг эта жду-щая могила.
- Ну, вот видишь.
- Что ж тут видеть?
- Ты нарочно не хочешь меня понимать. Но бог с то-бой. Верно сказано у Тургенева...
Я перебивал:
- Ты, кажется, читаешь теперь только затем, чтобы находить что-нибудь насчёт себя и меня. Впрочем, все женщины так читают.
- Ну, что ж, пусть я женщина, зато я не так эгоис-тична...
Брат ласково вмешивался:
- Да будет вам, господа!
В конце лета положение моё в управе ещё более уст-роилось: прежде я только "состоял" при ней, теперь был зачислен в штат и получил новую должность, как нель-зя более мне подходящую: стал "хранителем" управской библиотеки - накопившихся в подвалах управы разных земских изданий. Должность эта, выдуманная для меня Сулимой, предписывала мне: разбор и приведение в по-рядок этих изданий, водворение их в помещение, на сей предмет особо предоставленное, - в длинную сводчатую комнату в полуподвальном этаже, - и оборудованное по-требным количеством полок и шкафов, а затем надзор за ними и выдачу по управе во временное пользование тех из них, кои окажутся нужными для того или иного отде-ления в тот или иной момент. Я разобрал, водворил - и приступил к надзору и ожиданию выдач. Но так как вы-давать ничего не приходилось, - кое-что требовалось для отделений только осенью, перед земским собранием, - то остался мне один надзор, просто сидение в этой полуподвальной комнате, полюбившейся мне необыкновенно крепостной толщью своих стен и свода, своей глубокой тишиною, - ни единый звук не достигал в неё ниотку-да, - и своим небольшим, высоко от пола отстоящим ок-ном, в которое сверху светило солнце и видны были ос-нования всяких диких кустов и трав, росших на пустыре за управой. Жизнь моя стала с тех пор ещё свободней: я по целым дням сидел в этом склепе в полном одиночест-ве, писал, читал, а когда хотел, мог хоть неделю не загля-дывать сюда, запирать низкую дубовую дверь на замок и уходить, уезжать куда вздумается.
Я зачем-то съездил в Николаев, часто ходил на один пригородный хутор, где поселились ради праведной жиз-ни два брата-толстовца, одно время каждый воскресный вечер проводил в большом хохлацком селе за первой от города станцией, возвращаясь домой с поздним ночным поездом... Зачем ездил, ходил? Она чувствовала то тай-ное, что, помимо всего прочего, было целью моего бродяжничества. Мой рассказ о фельдшерице в Шишаках поразил её гораздо больше, чем я думал. С тех пор в ней стала развиваться ревность, которую она старалась и не всегда могла скрывать. Так, недели через две после этого рассказа о Шишаках, она, в полную противоположность своему доброму, благородному, ещё девичьему характе-ру, вдруг поступила как самая обыкновенная "хозяйка дома" - нашла какой-то предлог и имела резкую твёр-дость рассчитать казачку, служившую нам.
- Я хорошо знаю, - неприятно сказала она мне, - что тебя это огорчило: ещё бы, так отлично "постукивает" башмаками по комнатам эта, как ты говоришь, "кобыл-ка", такие у неё точёные щиколотки, такие раскосые свер-кающие глаза! Но ты забываешь, как эта кобылка дерзка, своенравна и что моему терпению всё-таки есть мера...
Я ответил от всей души, с полной искренностью:
- Как ты можешь меня ревновать? Я вот смотрю на твою несравненную руку и думаю: за одну эту руку я не возьму всех красавиц на свете! Но я поэт, художник, а всякое искусство, по словам Гёте, чувственно.
Однажды в августе я пошёл на хутор к толстовцам пе-ред вечером. В городе было безлюдно в этот ещё знойный час, к тому же была суббота. Я шёл мимо еврейских закрытых магазинов и старых торговых рядов. Медленно звони-ли к вечерне, в улицах уже лежали длинные тени от садов и домов, но всё ещё стоял тот особый предвечерний зной, что бывает в южных городах в конце лета, когда все сожжено даже в садах и палисадниках, которые изо дня в день пеклись на солнце, когда всё и всюду, - и в городе, и в степи, и на баштанах - сладко утомлено долгим летом.
На площади, у городского колодца, богиней стояла рос-лая хохлушка в подкованных башмаках на босу ногу; у неё были карие глаза и та ясность широкого чела, которая при-суща хохлушкам и полькам. В улицу, которая шла с площа-ди под гору, в долину, глядела предвечерняя даль южного горизонта, чуть видных степных холмов. Спустясь по этой улице, я свернул в тесный переулок между мещанскими поместьями городской окраины и вышел на леваду, чтобы подняться на гору за ней, в степь. На леваде, на гумнах среди голубых и белых мазанок, мелькали в воздухе цепы: это молотили те самые парубки, которые так дико и чудес-но гукали или пели на церковный лад в летние ночи. На го-ре вся степь, насколько хватало глаз, была золотая от гус-того жнивья. На широком шляхе лежала такая глубокая и мягкая пыль, что казалось, будто идешь в бархатных сапо-гах. И всё вокруг - вся степь и весь воздух - нестерпимо блестело от низкого солнца. Влево от шляха, на обрыве над долиной, стояла хата с облупившимся мелом стен - это и был хутор толстовцев. Я со шляха пошёл к нему це-ликом, по жнивью. Но на хуторе все оказалось пусто - и в хате, и вокруг хаты. Я заглянул в её открытое окошеч-ко - там густо зашумела по стенам, по потолку и в горш-ках на полках чернота несметных мух. Я заглянул в откры-тые ворота скотника - одно вечернее солнце краснеет на сухом навозе. Я пошел на баштан и увидел жену младшего толстовца - она сидела на крайней меже баштана. Я под-ходил - она не замечала или делала вид, что не замечает меня: неподвижно сидит боком, маленькая, одинокая, от-кинула в сторону босые ноги, одной рукой упирается в землю, другой держит до рту соломинку.
- Добрый вечер, - сказал я, подойдя. - Что это вы так грустны?
- Бувайте и сидайте, - ответила она с усмешкой и, бросив соломинку, протянула мне загорелую руку.
Я сел и посмотрел: совсем девчонка, стерегущая башта-ны! Выгоревшие от солнца волосы, деревенская рубашка с большим вырезом на шее, старенькая чёрная плахта, обтягивающая по-женски развитые бёдра. Маленькие босые ноги её были пыльны и тоже темны и сухи от загара, - как это, подумал я, ходит она босиком по навозу и всяким кол-ким травам! От того, что она была из нашего круга, где не показывают босых ног, мне всегда было и неловко и очень тянуло смотреть на её ноги. Почувствовав мой взгляд, она поджала их.
- А где же ваши?
Она опять усмехнулась:
- Наши ушли кто куда. Один святой братец ушёл на леваду, молотить, помогает какой-то бедной вдове, дру-гой понёс в город письма к великому учителю: очередной отчёт за неделю во всех наших прегрешениях, искушени-ях и плотских одолениях. Кроме того - очередное "ис-пытание", о котором тоже надо сообщить: в Харькове арестовали "брата" Павловского за распространение ли-стовок - против военной службы, конечно.
- Вы что-то очень не в духе.
- Надоело, - сказала она, тряхнув головой, откиды-вая её назад. - Не могу больше, - прибавила она тихо.
- Что не могу?
- Ничего не могу. Дайте мне папиросу.
- Папиросу?
- Да, да, папиросу!
Я дал, зажёг спичку, она быстро и неумело закурила и, отрывисто затягиваясь и по-женски выдувая из губ дым, замолчала, глядя вдаль за долину. Низкое солнце ещё гре-ло нам плечи и тяжёлые длинные арбузы, которые лежали возле нас, вдавившись боками в сухую землю среди со-жжённых плетей, перепутанных, как змеи... Вдруг она швырнула папиросу и, упав головой на мои колени, жадно зарыдала. И по тому, как я утешал её, целовал в пахнущие солнцем волосы, как сжимал её плечи и глядел на её ноги, очень хорошо понял, зачем я хожу к толстовцам.
А Николаев? Зачем нужен был Николаев? Едучи, я кое-что записывал:
- Только что выехали из Кременчуга, вечер. На вок-зале в Кременчуге, на платформе, в буфете, множество народу, южная духота, южная толкотня. В вагонах тоже. Больше всего хохлушек, всё молодых, загорелых, бой-ких, возбуждённых дорогой и жарой, - едут куда-то "на низы", на работы. Так волнуют горячим запахом тела и деревенской одежды, так стрекочут, пьют, едят и играют скороговоркой и ореховым глазами, что даже тяжело...
- Длинный, длинный мост через Днепр, красное сле-пящее солнце в окна справа, внизу и вдали полнота мутной жёлтой воды. На песчаной отмели множество совершен-но свободно раздевающихся догола и купающихся жен-щин. Вон одна скинула рубашку, побежала и неловко упа-ла грудью в воду, буйно забила в ней ногами...
- Уже далеко за Днепром. Вечерняя тень в пустынных горах, покрытых скошенной травой и жнивьём. Почему-то думал о Святополке Окаянном: вот в такой же вечер он едет верхом по этой долине впереди небольшой дру-жины - куда, что думает? И это было тысячу лет тому на-зад, и всё так же прекрасно на земле и теперь. Нет, это не Святополк, это какой-то дикий мужик, шагом едет на пот-ной лошади в тени меж горами, и сзади него сидит женщи-на со связанными за спиной руками, в растрёпанных во-лосах, с заголенными молодыми коленками, стиснув зубы, смотрит ему в затылок, он зорко глядит вперед..
- Лунная мокрая ночь. За окнами ровная степь, чёр-ная грязь дорог. Весь вагон спит, сумрак, огарок толстой свечи в пыльном фонаре. В опущенное окно дует полевой сыростью, которая странно мешается с густым, вонючим воздухом вагона. Некоторые хохлушки спят навзничь, раскинувшись. Раскрытые губы, груди под сорочками, тя-жёлые бедра в плахтах и юбках... Одна сейчас просну-лась и долго смотрела прямо на меня. Все спят - так и кажется, что вот-вот позовёт таинственным шёпотом...
Село, где я бывал по воскресеньям, лежало недалеко от станции, в просторной и ровной долине. Я бесцельно доехал однажды до этой станции, слез и пошел. Были су-мерки, впереди белели хаты в садах, ближе, на выгоне, темнел дряхлый ветряк. Под ним стояла толпа, и за тол-пой подмывающе взвизгивала скрипка и топали танцую-щие ноги... Я простоял потом несколько воскресных ве-черов в этой толпе, до полуночи слушал то скрипку и то-пот, то протяжные хоровые песни: становился, подойдя, возле высокогрудой рыжей девки с крупными губами и странно ярким взглядом жёлтых глаз, и мы тотчас, поль-зуясь теснотой, тайком брали друг друга за руку. Мы сто-яли спокойно, старались не смотреть друг на друга - по-нимали, что плохо мне будет, если парубки заметят, ради чего стал появляться под ветряком какой-то городской паныч. В первый раз мы оказались рядом случайно, по-том, как только я подходил, она тотчас на мгновение обёртывалась и, почувствовав меня возле себя, брала мои пальцы уже на весь вечер. И чем больше темнело, тем всё крепче стискивала она их и всё ближе прижимала ко мне плечо. Ночью, когда толпа начинала редеть, она неза-метно отходила за ветряк, быстро пряталась за него, а я тихо шёл по дороге на станцию, ждал, пока под ветряком не останется никого, и, согнувшись, бежал назад. Мы без слов сговорились делать так, молча стояли и под ветря-ком, - и молча блаженно истязались. Раз она пошла про-вожать меня. До поезда оставалось ещё полчаса, на стан-ции была темнота и тишина - только успокоительно трюкают кругом сверчки и вдали, где село, багрово краснеет над чёрными садами поднимающаяся луна. На запасных путях стоял товарный вагон с раздвинутыми дверцами. Я невольно, сам ужасаясь тому, что делаю, потянул её к ва-гону, влез в него, она вскочила за мной и крепко обняла меня за шею. Но я чиркнул спичкой, чтобы осмотреть-ся, - и в ужасе отшатнулся: спичка осветила посреди ва-гона длинный дешевый гроб. Она козой шаркнула вон, я за ней... Под вагоном она без конца падала, давилась сме-хом, целовала меня с диким весельем, я же не чаял, как уехать, и после того в село уже не показывался.
Осенью мы пережили ту праздничную пору, что бывала в городе в конце каждого года, - съезд со всей губернии земских гласных на губернское собрание. Празднично прошла для нас и зима: были гастроли малорусского театра с Заньковецкой и Саксаганским, концерты столичных зна-менитостей - Чернова, Яковлева, Мравиной, - было не-мало балов, маскарадов, званых вечеров. После земского собрания я ездил в Москву, к Толстому, и, возвратившись, с особенным удовольствием предался мирским соблаз-нам. И они, эти соблазны, очень изменили нашу жизнь внешне - кажется, ни одного вечера не проводили мы до-ма. Незаметно изменяли, ухудшали и наши отношения.
- Ты опять делаешься какой-то другой, - сказала она однажды. - Совсем мужчина. Стал зачем-то эту француз-скую бородку носить.
- Тебе не нравится?
- Нет, почему же? Только как все проходит!
- Да. Вот и ты становишься походка уже на молодую женщину. Похудела и стала ещё красивее.
- И ты опять стал меня ревновать. И вот я уже боюсь тебе признаться.
- В чём?
- В том, что мне хочется быть на следующем маска-раде в костюме. Что-нибудь недорогое и совсем простое. Чёрная маска и что-нибудь чёрное, лёгкое, длинное...
- Что же это будет обозначать?
- Ночь.
&