пени революционности, "любви" к народу и ненависти к его "врагам", но и по всему внеш-нему и внутреннему облику. Однако, в общем, все были достаточно узки, прямолинейны, нетерпимы, исповедова-ли нечто достаточно несложное: люди - это только мы да всякие "униженные и оскорблённые"; всё злое - на-право, всё доброе - налево; всё светлое - в народе, в его "устоях и чаяниях"; все беды - в образе правления и дурных правителях (которые почитались даже за какое-то особое племя); всё спасение - в перевороте, в кон-ституции или республике...
И вот к этой-то среде и присоединился я в Харькове. Уж как не подобала она мне! Но к какой другой мог присоединиться я? Никакой связи с другими кругами у меня не было, да я и не искал её: над желанием проникнуть в них преобладало чувство и сознание, что, если и есть мно-гое, что совсем не по мне в моём новом кругу, то очень и очень многое будет в других кругах не по мне ещё более, ибо что общего было у меня, например, с купцами, с чинов-никами? Да многое в этом кругу было просто приятно мне. Знакомства мои в нём быстро расширялись, и мне нра-вилась лёгкость, с которой можно было делать это в нём. Нравилась студенческая скромность его существования, простота обычаев, обращение друг с другом. Кроме того, и жилось в этом кругу довольно весело. Утром - сборище на службе, где немало чаепития, куренья и споров; затем оживленная трапеза, так как обедали почти все компа-ниями, по кухмистерским; вечером - новое сборище: на каком-нибудь заседании, на какой-нибудь вечеринке или на дому у кого-нибудь... Мы в ту зиму чаще всего бывали у Ганского, человека довольно состоятельного, затем у Шкляревич, богатой и красивой вдовы, где нередко быва-ли знаменитые малорусские актёры, певшие песни о "вильнем казацьстви" и даже свою марсельезу; "До зброи, громада!"
А не по мне было в этом кругу тоже многое. По мере того как я привыкал и присматривался к нему, я всё чаще возмущался в нём то тем, то другим и даже порой не скрывал своего возмущения, пускался в горячий и, ко-нечно, напрасный спор то по одному, то по другому пово-ду, благо большинство полюбило меня и прощало мне мои возмущения. Я чувствовал, что всё больше проника-юсь огульным предубеждением против всех других кру-гов, а что нахожу в своём? Девочкам и мальчикам дают тут читать политическую экономию, сами читают только Короленко, Златовратского, а Чехова презирают за "по-литическое безразличие", Толстого всячески поносят за "постыднейшую и вреднейшую проповедь неделания", за то, что он "носится с богом как с писаной торбой" и, поиграв в пахаря или сапожника, садится за "роскошный" стол, в то время как тот же яснополянский мужик, в люб-ви к которому он так распинается, "пухнет с голоду"; о художественной литературе говорят вообще так, что в меня, вопреки всем моим возмущениям, всё-таки с каж-дым днём всё больше и больше внедряется тайный страх, что, может быть, и впрямь вот этого никак нельзя писать, а вот это никому не нужно, а вот это (о бедном Макаре или о жизни ссыльных) единственно необходимо; всегда готовы на всё за благо России, а все русские сословия, кроме самого тёмного и нищего, взяли под самое строгое подозрение: времена "Отечественных записок" считают золотым веком, а их закрытие одним из самых больших и страшных событий всей русской жизни, своё же время называют безвременьем - "бывали хуже времена, но не было подлей" - и уверяют, будто бы вся Россия от этого безвременья "задыхается"; клеймят "ренегатом" всяко-го, кто хоть мало-мальски усумнился в чем-нибудь, ими узаконенном, и поминутно издеваются над чьей-нибудь "умеренностью и аккуратностью"; пресерьёзно восхища-ются тем, например, что жена Вагина организует какие-то воскресные чтения с волшебным фонарём и сама го-товит одно такое чтение - "об огнедышащих горах"; на вечеринках поют даже бородатые: "Вихри враждебные веют над нами", - а я чувствую такую ложь этих "вих-рей", такую неискренность выдуманных на всю жизнь чувств и мыслей, что не знаю, куда глаза девать, и меня спрашивают:
- А вы, Алёшенька, опять кривите свои поэтические губы?
Это спрашивает жена Богданова, того самого статис-тика, который так непостижимо для меня умеет винтом заплетать нога за ногу. У Богдановых большой вечер, в маленькой квартире их многолюдство и табачный дым, со стола не сходит самовар, углы полны опустевшими пивными бутылками: собрались в честь тайно приехавшего в Харьков старого, знаменитого "борца", прославившегося своей огромной и жестокой деятельностью, без счета си-девшего по крепостям, несколько раз попадавшего за по-лярный круг и отовсюду убегавшего, человека с виду совсем пещерного, густобородого и неуклюжего, с волоса-ми в ноздрях и ушах, маленькие глазки которого глядят, однако, чрезвычайно умно и проницательно, а речь льет-ся с удивительной плавностью, точно по-писаному. Сам Богданов всячески незначителен, но жена его давно и заслуженно пользуется известностью: кого только не знала она на своем веку, в каких только предприятиях не участ-вовала! Она была когда-то хорошенькая, имела множест-во поклонников, до сих пор весела и бойка, на язык ост-ра и находчива, отбрить может всякого с редкой логикой, тонка и моложава, на вечеринки принаряжается, по-двивает кудряшки на лбу. Она меня любит, но пробирает на каждом шагу. Теперь я "губы кривлю", потому что, вдоволь наслушавшись знаменитости, вдоволь наговорив-шись и порядочно выпив, уже поют в одном углу: "Мы пошлём всем злодеям проклятье, на борьбу всех борцов позовем!" Мне тяжко, неловко, и хозяйка, сидящая воз-ле меня на диване с тонкой папироской в руке, замечает это и раздражается. Я не знаю, что ей ответить, не умею себя выразить, и она, не дожидаясь моего ответа, звонко затягивает: "От ликующих, праздно болтающих, обагряю-щих руки в крови..." Мне это кажется просто ужасно - да кто это уж так ликует, думаю я, кто болтает и обагря-ет! А потом идет нечто ещё более для меня ненавистное своим студенческим молодечеством: "Из страны, страны далёкой, с Волги-матушки широкой, ради славного труда, ради вольности весёлой, собрались мы сюда..." Я даже отворачиваюсь от этой Волги-матушки и славного труда и вижу, как Браиловская, прелестная девочка, молчаливая и страстная, с пылкими и пытливыми архангельскими гла-зами, глядит на меня из угла с вызывающей прямотой не-нависти...
Я не был правее их в общем, то есть в своей легкомыс-ленной революционности, в искренней жажде доброго, человечного, справедливого, но я просто не мог слушать, когда мне, даже шутя (а всё-таки, разумеется, настави-тельно), напоминали: "Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан!" - когда в меня внедряли эту обязательность, когда мне проповедовали, что весь смысл жизни заключается "в работе на пользу общества", то есть мужика или рабочего. Я из себя выходил: как, я должен принести себя в жертву какому-нибудь вечно пьяному слесарю или безлошадному Климу, да и Климу-то не живому, а собирательному, которого в жизни замечают так же мало, как любого едущего по улице извозчика, в то время как я действительно любил и люблю некоторых сво-их батуринских Климов всем сердцем и последнюю ко-пейку готов отдать какому-нибудь бродячему пильщику, робко и неловко бредущему по городу с мешком и пилой за плечами и застенчиво говорящему мне, нищему молодо-му человеку, наивную и трогательную глупость: "Работки у вас, барчук, не найдется какой?" Я постигнуть не мог, как это можно говорить, будто бы даже и умереть можно спокойно, "честно поработав на пользу общества". Я истинно страдал при этих вечных цитатах из Щедрина об Иудушках, о городе Глупове и градоначальниках, въез-жающих в него на белом коне, зубы стискивал, видя на стене чуть не каждой знакомой квартиры Чернышевского или худого, как смерть, с огромными и страшными глазами Белинского, приподнимающегося со своего смертного ло-жа навстречу показавшимся в дверях его кабинета жан-дармам.
Были, кроме того, в этом кругу и Быковы, Мельники... Трудно было, глядя на их лица, освоиться с мыслью, буд-то они тоже работники на какое-то прекрасное будущее, что они считаются в числе главнейших знатоков и устрои-телей человеческих благ.
И был ещё один, известный под кличкой Макс, от вре-мени до времени появлявшийся откуда-то в Харькове: рослый, на кривых и крепких, как дубовые корни, ногах, в толстых швейцарских ботинках, подбитых гвоздями, очень спокойный и деловитый, очень точный на слова, с загорелым грубоватым лицом и с большим, кругло и кру-то расширяющимся над ним горшком черепа. Он необык-новенно мало ел, мало спал и всё ехал и ехал куда-то без всякой усталости...
Так прошла зима. По утрам, пока брат был на службе, я сидел в публичной библиотеке. Потом шёл бродить, ду-мать о прочитанном, о прохожих и проезжих, о том, что почти все они, верно, по-своему счастливы и спокойны - заняты каждый своим делом и более или менее обеспече-ны, меж тем как я только томлюсь смутным и напрасным желанием ткать что-то такое, чего и сам не могу понять, на что у меня нет ни смелости решиться, ни уменья взять-ся, и что я все откладываю на какое-то будущее, а беден настолько, что не могу позволить себе осуществить свою жалкую заветную мечту - купить хорошенькую записную книжку: это было тем более горько, что, казалось, от этой книжки зависит очень многое - вся бы жизнь по-шла как-то иначе, более бодро и деятельно, потому что мало ли что можно было записать в неё! Уже наступала весна, я только что прочёл собрание малорусских "Дум" Драгоманова, был совершенно пленён "Словом о палку Игореве", нечаянно перечитав его и вдруг поняв всю его несказанную красоту, и вот меня узко опять тянуло вдаль, вон из Харькова: и на Донец, воспетый певцом Игоря, и туда, где всё ещё, казалось, стоит на городской стене, всё на той же древней ранней утренней заре, молодая княгиня Евфросиния, и на Чёрное море казацких времен, где на каком-то "бiлом камiнi" сидит какой-то дивный "сокiл-бiлозiрець", и опять в молодость отца, в Севастополь...
Так убивал я утро, а потом шел к пану Лисовскому - возвращался к действительности, к этим застольным бе-седам и спорам, уже ставшим для меня привычными. По-том мы с братом отдыхали, болтали и валялись на посте-лях в нашей каморке, где после обеда особенно густо пахло сквозь двери еврейской трапезой, чем-то тёплым, душисто-щёлочным. Потом мы немного работали, - мне тоже давали иногда из бюро кое-какие подсчеты и свод-ки. А там мы опять шли куда-нибудь на люди...
Я любил бывать у Ганского. Он был прекрасный му-зыкант, иногда играл для нас по целым вечерам. Стран-ный, совершенно дотоле неведомый мне, сладостно и мучительно возвышенный мир открывал он мне, мир, в который вступал я с восторженной и жуткой радостью при первых же звуках, чтобы тотчас же вслед за тем об-рести тот величайший из обманов (мнимой божествен-ной возможности быть всеблаженным, всемогущим, все-знающим), который дают только музыка да иные минуты поэтического вдохновенья! И странно было видеть и са-мого Ганского, человека столь крайнего в своей револю-ционности, - хотя он реже и сдержанней всех прояв-лял её, - сидящим за пианино, с губами уже до черноты спёкшимися от той все разгорающейся, напряжённой страсти, с которой всегда играл он. Звуки куда-то вели, шли такт за тактом, настойчиво, изысканно-плавно, ли-кующе, так бессмысленно-божественно-весело, что ста-новились почти страшными, и чудесно-трагический об-раз вставал перед моим воображением: мне всё дума-лось, что непременно сойдет когда-нибудь Ганский с ума и тогда, в своей узкой камере с решёткой в окне, со сво-ими горящими губами, с экстатическим взором и серым халатом, будет уже непрерывно жить и без музыки в по-добном же бессмысленно-радостном, обманчиво-возвышенном мире...
Ганский однажды рассказывал, как он, ещё юношей, был в Зальцбурге в доме Моцарта и видел его старинные, узенькие клавикорды, а рядом - стеклянную витрину, где лежал его череп. Я подумал: "Ещё юношей! А я?" И мне стало так горько, так обидно, что я едва усидел на месте, - такое страстное желание внезапно овладело мной тотчас же бежать домой, сесть, не теряя ни минуты, за какую-то поэму или повесть, написать что-то необыкновенное, сра-зу прославиться, стать знаменитым - и уехать в Зальцбург, чтобы собственными глазами увидеть и эти клави-корды, и этот череп...
Много лет спустя я осуществил эту мечту, всегда жив-шую во мне с тех пор среди множества прочих, давних и заветных: видел и Зальцбург, и череп, и клавикорды. Кла-виши их были совершенно одного цвета с черепом, и мне всё хотелось наклониться и поцеловать их, приложиться к ним. А сам череп был неправдоподобно мал, совершен-но младенческий...
Ранней весной я поехал в Крым.
Мне достали бесплатный билет, я должен был ехать под чьим-то чужим именем, выдавая себя за какого-то желез-нодорожного рабочего... В больших лишениях проходила моя молодость!
Выехал я в такой тесноте и мерзости, каких я ещё ни-когда не испытывал, в ночном почтовом поезде, прямо страшном своей длиной. Он и пришел переполненный, а на платформе в Харькове осадила его новая несметная орда ехавших на юг на заработки, со всеми своими мешками, котомками и привязанными к ним лаптями и онучами, с чайниками и вонючими съестными запасами: ржавыми таранками, печёными яйцами... Кроме того, время было уже позднее, так что мне тотчас же предстояла бессонная ночь, затем долгий день, а там новая ночь без сна... Но я шёл на всё - где-то там, вдали, ждала меня отцовская мо-лодость.
Видение этой молодости жило во мне с младенчест-ва. Это был какой-то бесконечно-давний светлый осен-ний день. В этом дне было что-то очень грустное, но и бесконечно счастливое. Было что-то, что связывалось с моими смутными представлениями дней Крымской вой-ны: какие-то редуты, какие-то штурмы, какие-то солдаты того особенного времени, что называлось "крепостным" временем, и смерть на Малаховом кургане дяди Николая Сергеевича, великана и красавца полковника, человека богатого и блестящего, память которого была в нашей семье всегда окружена легендой. А главное - был в этом дне какой-то пустынный и светлый приморский холм, а на этом холме, среди камней, какие-то белые цветы вро-де подснежников, что росли на нем только потому, разумеется, что ещё в младенчестве слышал я как-то зимой слова отца:
- А мы, бывало, в Крыму, в это время цветочки рвали в одних мундирчиках! Что же я нашёл в действительности? Помню, что на рассвете первой ночи я очнулся в своём тесном углу на какой-то степной станции, уже далеко от Харькова, ещё догорала свеча в углу, солнца ещё не бы-ло, но было уже совсем светло и розово. Я с изумлением оглянул тяжко-безобразную картину как попало спящих в этом розовом и сейчас же открыл окно. Боже, какая за-ря была! Розовым огнем горит вдали восток, в воздухе та дивная свежесть и ясность, что бывает лишь ранней вес-ной, на рассвете, в степи: в тишине свежо и сладостно, по-весеннему поют невидимые в небе жаворонки, вправо и влево тянется неподвижная стена нашего поезда, а в двух шагах от нас, на бесконечной и гладкой, как ток, степи, стоит и глядит на меня большой могильный кур-ган... До сих пор не могу понять, чем он так поразил меня. Это было нечто, ни на что не похожее ни по своим столь определенным и вместе с тем столь мягким очертаниям, ни по тому, главное, что таилось в них. Это было нечто совершенно необыкновенное при всей своей просто-те, такое древнее, что казалось бесконечно чуждым все-му живому, нынешнему, и в то же время было почему-то так знакомо, близко, родственно.
- Ишь, как в старину-то люди хоронились, - сказал мне какой-то старик из дальнего угла. Он один не спал, си-дел и, согнувшись, жарко раскуривал трубку, блестя за-пухшими, слезящимися глазами из-под рваной телячьей шапки, из всего того красного, морщинистого, неряшливо чем-то седым заросшего, что составляло его лицо. - В ста-рину люди хоронились, чтобы память была! - твердо ска-зал он. - Богатые были. И, помолчав, добавил:
- А может, это татары нас так закапывали? Ведь все-го бывало на свете, - и плохого и хорошего...
А второй рассвет был милый, ещё удивительней. Опять внезапно очнулся я на какой-то станции - и увидел уже что-то райское: белое летнее утро - тут было уже совсем лето - и что-то очень тесное и сплошь цветущее, роси-стое и благовонное, какой-то маленький белый вокзал, весь увитый розами, какой-то лесистый обрыв, отвесно поднимающийся над ним, и какие-то густые, тоже цвету-щие заросли в обрывах с другой стороны... И как-то со-всем иначе, радостно и как будто испуганно, звонко крик-нул паровоз, трогаясь в путь. Когда же снова выбрался он на простор, из-за диких лесистых холмов впереди вдруг глянуло на меня всей своей тёмной громадной пустыней, поднявшейся в небосклон, что-то тяжко синее, почти чёр-ное, влажно-мглистое, ещё сумрачное, только что освобождающееся из влажных и темных недр ночных, - и вдруг с ужасом и радостью узнал его. Именно - вспом-нил, узнал!
Севастополь же показался мне чуть не тропическим. Какой роскошный вокзал, весь насквозь нагретый неж-ным воздухом! Как горячи, как блещут рельсы перед ним! Небо, от зноя даже бледное, серое, но и в этом рос-кошь, счастье, юг. Всё то огромное, мужицкое, что везли мы с собой, по дороге растаяло. А вот и я, почти один, выхожу наконец из поезда, опять с моим подлинным именем, и, шатаясь от усталости и голода, иду в первый класс. Полдень, везде пустота, огромный буфетный зал (мир богатых, свободных и знатных людей, приезжаю-щих сюда с курьерскими!) чист и тих, блещет белизной столов, вазами и канделябрами на них... Я не мог больше удерживаться, быть, как был весь путь, нищенски расчёт-ливым, - спросил себе кофе, калач. Мне всё это подали, искоса на меня поглядывая, - вид мой и впрямь был по-дозрителен. Но всё равно, - я опять был я, я наслаждался тишиной, чистотой, веющим в окна и двери жарким воз-духом, - и вдруг увидал: из открытых на яркую платформу дверей неожиданно, но совсем просто, гуляючи, во-шло в залу что-то пёстренькое, вроде цесарочки... С тех пор уже всегда связывалось у меня представление о юж-ных вокзалах с этим пёстреньким.
Но где же было то, за чем как будто и ехал я? Не ока-залось в Севастополе ни разбитых пушками домов, ни тишины, ни запустения - ничего от дней отца и Николая Сергеевича с их денщиками, погребцами и казенными квартирами. Город уже давно-давно жил без них, вновь отстроенный, белый, нарядный и жаркий, с просторными извозчичьими колясками под белыми навесами, с караимской и греческой толпой на улицах, осенённых светлой зеленью южной акации, с великолепными табачными магазинами, с памятником сутулому Нахимову на площа-ди возле лестницы, ведущей к Графской пристани, к зелёной морской воде со стоящими на ней броненосца-ми. Только там, за этой зелёной водой, было нечто отцов-ское - то, что называлось Северной стороной, Братской могилой; и только оттуда веяло на меня грустью и преле-стью прошлого, давнего, теперь уже мирного, вечного и даже как будто чего-то моего собственного, тоже всеми давно забытого...
И вот, я пустился в путь далее. Я переночевал где-то на окраине, в грошовой гостинице, и рано утром вышел из Севастополя. В полдень я был уже за Балаклавою. Как странен был этот нагой горный мир! Белое шоссе без конца, голые, серые долины впереди, голые серые коври-ги близких и дальних вершин, одна за другой уходящие и куда-то томительно зовущие своими сиреневыми и пе-пельными грудами, знойным и таинственным сном сво-им... Посреди каких-то огромных кремнистых долин я си-дел, отдыхал. Чабан-татарчонок с высоким крюком в руке стоял вдали, возле серой отары овец, похожей на густо насыпанные голыши. Он что-то жевал. Я вошел к нему, увидал, что он ест брынзу и хлеб, вынул двугри-венный. Он, жуя, не сводя с меня глаз, замотал головой, протянул весь мешок, через плечо висевший на нем. Я взял, - он нежно и радостно оскалился, блеснул всем своим черноглазым лицом, уши, торчавшие под его круг-лой шапочкой, двинулись назад... А по белому шоссе мимо нас катилась коляска тройкой, с топотом копыт и звоном колокольчиков: на козлах - татарин-ямщик, в ко-ляске - чернобровый старик в полотняном картузе, а ря-дом с ним, вся закутанная, вся восковая, жёлтая, с тём-ными и страшными глазами, девушка... Верно, не раз я видал, много лет спустя, её мраморный крест на горе над Ялтой, среди множества прочих крестов, под кипарисами и розами, в легким и свежем морском ветерке светлого южного дня...
У Байдарских ворот я ночевал на крыльце почтовой станции. Смотритель не пустил меня в комнаты, узнав, что лошадей я не буду брать. За воротами, в бесконечной тёмной пропасти, всю ночь шумело море - довременно, дремотно, с непонятным, угрожающим величием. Я выхо-дил иногда под ворота: край земли и кромешная тьма, крепко дует пахучим туманом и холодом волн, шум то стихает, то растёт, поднимается, как шум дикого бора... Бездна и ночь, что-то слепое и беспокойное, как-то ут-робно и тяжко живущее, враждебное и бессмысленное...
Откуда-нибудь возвращаясь, всегда думаешь, что в твоё отсутствие что-нибудь случилось, получено какое-нибудь особенное письмо, известие. Чаще всего оказыва-ется, что ничего не случилось, ничего не получено. Не так, однако, было со мной в этот раз. Брат встретил меня с большим смущеньем: во-первых, отец запродал Батури-но, прислал нам денег, написал необыкновенно грустно, покаянно... Я на мгновение вспыхнул от радости, - опять, значит, есть возможность куда-нибудь поехать, - но тот-час же это чувство сменилось болью: значит, совсем ко-нец всей нашей прежней жизни! - и горькой жалостью к отцу, к матери, к Оле: мы тут веселы, беспечны, у нас весна, люди, город, а они там в глуши, в одиночестве, в думах только о нас, а вот теперь и о своей близкой бесприютности... Я никогда не мог спокойно видеть отца в грусти, не мог слушать его оправданий в том, что он "пу-стил нас по миру": я в такие минуты всегда готов был ки-нуться руки его целовать даже как бы с горячей благо-дарностью именно за это самое. Теперь же, после Севастополя, едва удержался от слёз... К счастью, оказалось, что он запродал только землю, без усадьбы.
А вторая новость была ещё неожиданней. Брат совсем потерялся, сообщая её: "Прости, что я скрывал это, я не хотел и теперь не хочу, чтобы об этом знали наши... Дело в том, что я женат... Не церковно, конечно, - она даже продолжает, ради ребенка, жить вместе с мужем, - но ты понимаешь меня... Теперь она в Харькове, завтра уез-жает... Переодевайся и поедем сейчас к ней, она тебя знает и заранее любит..."
И он поспешно рассказал мне свою историю. Она бы-ла из богатой и родовитой семьи, но росла в страстных свободолюбивых и народнических мечтах, рано вышла замуж, чтобы начать "рука об руку с любимым челове-ком" жить только для народа, в борьбе за народ... "Люби-мый человек", став благодаря ей человеком богатым, ско-ро остыл ко всем своим прежним стремлениям, меж тем как для неё эти стремления были столь святы, дороги, с самых ранних лет мучили её, счастливую, такой болью за своё собственное счастье среди всех народных несча-стий и таким стыдом даже за красоту свою, что она од-нажды пыталась себя изуродовать, сжечь серной кис-лотой себе руки, которыми все чересчур восхищались... С братом она встретилась на юге, - он тогда скрывался, жил под чужим именем... Поняв свою любовь к нему, она в отчаянье кинулась в море, спасена была только случай-но, рыбаками...
Я, покорно переодеваясь, слушал всё это с большим удивлением, ужасно волнуясь и отводя глаза. Мне почему-то было неловко, неприятно за брата, во мне росла враж-дебность к его героине, - уж слишком всё это было ро-мантично. Однако я был удивлен ещё более, едва пересту-пил порог комнаты в том богатом отеле, где жила она. Как быстро встала она мне навстречу, как нежно и родственно обняла меня, как ласково и чудно улыбнулась, как хо-рошо, легко заговорила! Во всей милой простоте её обращенья была тонкость породы, воспитанья, прекрасного сердца, застенчивая, женственная и вместе с тем какая-то удивительно свободная прелесть, в движениях мягкость и точность, в грудном, слегка певучем и гармонически-изы-сканном звуке голоса, равно как в чистоте и ясности серых, несколько грустно улыбающихся глаз с чёрными рес-ницами, - необъяснимое очарование...
И всё-таки это неожиданное знакомство, это внезап-ное открытие, что у брата есть своя собственная жизнь, от нас ото всех сокровенная, есть привязанность не к нам одним, очень ранило меня. Я опять почувствовал себя одиноким со всей своей молодостью среди всего того ве-сеннего, что окружало меня, испытал какую-то горечь, разочарование. Но вместе с тем я как будто сказал себе: "Ну, что ж, тем лучше для меня, я теперь уже совсем сво-боден в той чудесной стране, которая только что откры-лась мне..." Страна же эта грезилась мне необозримыми весенними просторами всей той южной Руси, которая всё больше и больше пленяла моё воображение и древно-стью своей и современностью. В современности был ве-ликий и богатый кран, красота его нив и степей, хуторов и сел, Днепра и Киева, народа сильного и нежного, в каждой мелочи быта своего красивого и опрятного, - на-следника славянства подлинного, дунайского, карпатского. А там, в древности, была колыбель его, были Святополки и Игори, печенеги и половцы, - меня даже одни эти слова очаровывали, - потом века казацких битв с турками и ляхами, Пороги и Хортица, плавни и гирла херсонские... "Слово о полку Игореве сводило меня с ума:
"Хощу бо рече, копие преломити конець поля Поло-вецкого с вами, Русици... Не буря соколы занесе чрез по-ля широкая; галици стады бежать к Дону великому... Комони ржуть за Сулою; звенить слава в Кыеве; трубы трубять в Новеграде; стоять стязи в Путивле... Тогда вступи Игорь князь в злат стремень и поеха по чистому полю. Солнце ему тьмою путь заступаше; нощь стонущи ему грозою птичь убуди... Див кличеть врьху древа, велить послушати земли незнаеме, Влъзе и Поморию, и Посулию, и Сурожу..."
"Кричать телегы полунощи, рци лебеди распущени, Игорь вои к Дону ведеть... Орли клектом на кости звери зовуть, лисици брешуть на чръленые щиты... О Русьская земле! уже за шеломянем еси..."
"Другого дни велми рано кровавыя зори свет поведають; чръныя тучя с моря идуть: в них трепещут синия молнии, быти грому великому, идти дождю стрелами..." И потом:
"Что ми шумить, что ми звенить далече рано предъ зо-рями?"
"Святъслав мутен сон виде: В Кыеве на горах си ночь с вечера одевахуть мя, рече, чорною наполомою, на кровати тисове. Черепахуть ми синее вино с трудом смешено..."
"Прысну море полунощи... Игореви Князю бог путь ка-жет из земли Половецкой на землю Русьскую, к отню зла-ту столу. Погасоша вечеру зори: Игорь спить, Игорь бдить, Игорь мыслию поля мерить от Великого Дона до Малого Донца..."
И вскоре я опять пустился в странствия. Был на тех самых берегах Донца, где когда-то кинулся из плена Князь "горностаем в тростник, белым гоголем на воду"; потом был на Днепре, как раз там, где "пробил он камен-ные горы сквозь землю Половецкую", плыл мимо белых весенних сёл, среди необозримо синеющих приднепров-ских низин, вверх, к Киеву - и как рассказать, что пело тогда во мне вместе с этой весной и песней об Игоре? "Солнце светится на небеси, Игорь Князь в Русьской земли! Девици поють на Дунаи. Вьются голоси через мо-ре до Кыева..."
А от Киева ехал я на Курск, на Путивль. "Седлай, брате, свои борзый комони, а мои ти готови, оседлани у Курьска напереди..." Только много лет спустя просну-лось во мне чувство Костромы, Суздаля, Углича, Ростова Великого: в те дни я жил в ином очаровании. И что нуж-ды, что был "Курськ" только скучнейшим губернским го-родом, а пыльный Путивль был, верно, и того скучней! Разве не та же глушь, пыль была и тогда, когда на ранней степной заре, на земляной стене, убитой кольями, слы-шен был "Ярославнин глас"?
"Ярославна рано плачет Путивлю городу: полечю, рече, зегзицею, омочю бебрян рукав в Каяле реце, утру Князю кровавые раны его..."
Этим путем я уже возвращался домой. Теперь я да-же спешил туда: кочевая страсть моя была до поры, до времени несколько насыщена, мне хотелось отдыха и работы, и лето, ожидавшее меня в Батурине, представля-лось мне восхитительным - так богат я был самыми луч-шими надеждами, планами и доверием к судьбе. Но, как известно, нет ничего опаснее излишнего доверия к ней...
Короче сказать, по пути я заехал в Орёл.
Тут я почувствовал свои странствия почти кончеными: ещё несколько часов - и я в Батурине. Оставалось толь-ко взглянуть на самый Орёл - город Лескова и Тургене-ва - да узнать наконец, что же такое редакция и типо-графия.
Бодрость я чувствовал необыкновенную. Но почер-нел, похудел, как цыган, побывавший на пяти ярмарках: столько ходил пешком, столько плыл по Днепру, и всё на палубе, в радостной жаре солнца, блеска воды, раска-ленной пароходной трубы, над которой весь день дрожа-ло и плавилось что-то тончайшее, стеклянное, в духоте и густом тепле, людском, машинном и кухонном. Надо бы-ло поэтому хоть несколько вознаградить себя. И вот, выйдя в Орле, я велел везти себя в лучшую гостиницу... Были пыльно-сиреневые сумерки, везде вечерние огни, за рекой, в городском саду, духовая музыка... Известны те неопределенные, сладко волнующие чувства, что ис-пытываешь вечером в незнакомом большом городе, в полном одиночестве. С этими чувствами я и обедал в пу-стой зале той старой и почтенной губернской гостиницы, в которую привезли меня, и сидел потом на железном балкончике своего номера, над уличным фонарем, горев-шим под деревом, сквозившая зелень которого благо-даря ему казалась металлической. Внизу взад и вперед шли с говором, смехом и огоньками папирос гуляющие, напротив, в больших домах, были открыты окна, а за ни-ми видны освещенные комнаты, люди, сидящие за чай-ным столом или что-то делающие, - чья-то чужая, маня-щая жизнь, на которую глядишь в такие часы с особенно обострённой наблюдательностью... Впоследствии, без конца скитаясь по свету, много пережил я подобных ча-сов одинокого спокойствия и наблюдения, и многим из них я обязан весьма горькой мудростью. Но совсем не до мудрости было мне в ту теплую ночь в Орле с этой полковой музыкой, порой доносившейся ко мне из-за реки то своей певучей томностью, то печально-востор-женным грохотом...
Я совсем отвык спать по-человечески, - мне даже странной показалась в ту ночь большая, покойная и чис-тая кровать, темнота, тишина и простор моего номера. Я и проснулся по-дорожному - чуть стало светать. Этим и объясняется то, что пришел я в редакцию "Голоса" со-всем в неурочный час.
Утро было жаркое. Главная улица, белая, голая, была ещё пуста. Чтобы как-нибудь приблизить тот срок, когда можно было, не слишком нарушая приличия, явиться в редакцию, я пошёл сперва вниз по этой улице, перешёл какой-то мост, вышел на другую, большую, торговую, со всякими старыми складами и амбарами, скобяными, же-лезными, москательными и колониальными лавками и вообще всем тем грузным обилием благосостояния, от которого ломились тогда русские города. В лад с этим обилием и густым утренним солнцем густо и влажно-бла-гостно звонили к обедне в тяжкой и высокой церкви воз-ле Орлика. Под этот гудящий звон, - он гудел даже во мне во всём, - я перешёл ещё один мост, поднялся на го-ру к присутственным местам, к домам николаевских и александровских времён, перед которыми вдоль длинной светлой площади вправо и влево тянулся бульвар, широ-кая аллея ещё по-утреннему свежих, прозрачно-тени-стых лип. Я знал улицу, где была редакция "Голоса", спросил, далеко ли она, у встречного:
- Вон там, в двух шагах, - сказал он мне, и я вдруг почувствовал сердцебиение: сейчас буду в редакции!
Простота этой редакции была, однако, истинно провинциальная. За площадью шли сплошные сады, тихие те-нистые улицы, совсем утонувшие в них и заросшие гус-той травой. В такой же улице, в большом саду, стоял и тот длинный серый дом, где помещалась редакция. Я по-дошёл, увидал полуоткрытую прямо на улицу дверь, дёр-нул за ручку звонка... Он задребезжал где-то вдали, но не произвел никакого действия: дом казался необитаемым, как, впрочем, и всё вокруг: тишина, сады, милое светлое утро губернского степного города... Я опять позвонил, по-дождал ещё и, наконец, решил войти. Длинные сени вели куда-то вглубь. Я пошёл туда и увидал большой, низкий и необыкновенно грязный зал, весь загромождённый каки-ми-то машинами, затоптанный и усеянный рваными саль-ными бумагами. Машины были все в движении, мерно ро-котали, взад и вперед катая какие-то тёмно-свинцовые доски под чёрными валами и валиками, мерно поднимая и опуская какие-то решётки, лист за листом откладывая большие бумажные листы, с исподу ещё белые, а сверху уже покрытые как бы зернью чёрной блестящей икры, и от всех этих машин, рокот и шум которых сливался порой с перекрикивающимися голосами печатников и наборщи-ков, веяло пахучим ветром, крепкой и приятной вонью свежей краски, бумаги, свинца, керосина и масл - всем тем, что тотчас же стало для меня (и уже навсегда) таким особенным.
- Редакция? - сердито крикнул кто-то мне из этого ветра, шума и рокота. - Тут типография! Эй, проводи в редакцию!
И под ноги мне кинулся откуда-то грязный, с круглой, густо заросшей свинцовым ежом головой мальчишка:
- Сюда пожалуйте!
И я, волнуясь, поспешил за ним назад в сени и через минуту уже сидел в большой приёмной редактора, кото-рый оказался очень хорошенькой и маленькой молодой женщиной, а потом в столовой, совсем по-домашнему, за кофеем. Меня то и дело угощали и всё расспрашивали, сказали несколько лестных слов о моих стихах, напеча-танных в столичных ежемесячниках, звали сотрудничать в "Голосе"... Я краснел, благодарил и неловко улыбался, сдерживая почти восторженное удовольствие от такого неожиданно-чудесного знакомства, несколько дрожащи-ми руками брал какие-то печенья, быстро и сладко таяв-шие во рту... Кончилось всё это тем, что хозяйка вдруг приостановилась, услышав за дверью оживленные голоса, засмеялась и сказала:
- А вот и мои заспавшиеся красавицы! Я сейчас по-знакомлю вас с двумя очаровательными созданиями, мо-ей кузиной Ликой и её подругой Сашенькой Оболен-ской...
И тотчас же вслед за тем в столовую вошли две девуш-ки в цветисто-расшитых русских нарядах с разноцветны-ми бусами и лентами, с широкими рукавами, до локтя от-крывавшими их молодые круглые руки...
Удивительна была быстрота и безвольность, лунатичность, с которой я отдался всему тому, что так случайно свалилось на меня, началось с такой счастливой беззабот-ностью, лёгкостью, а потом принесло столько мук, горе-стей, отняло столько душевных и телесных сил!
Почему мой выбор пал на Лику? Оболенская была не хуже её. Но Лика, войдя, взглянула на меня дружелюб-ней и внимательней, заговорила проще и живей, чем Оболенская... И в кого вообще так быстро влюбился я? Конечно, во всё; в то молодое, женское, в чем я вдруг очутился; в туфельку хозяйки и в расшитые наряды этих девушек со всеми их лентами, бусами, круглыми рука-ми и удлинённо-округлыми коленями; во все эти просторные, невысокие провинциальные комнаты с окнами в солнечный сад; даже в то наконец, что нянька привела с гулянья в столовую раскрасневшегося и немного запо-тевшего мальчика, серьёзно и внимательно заглядевше-гося на меня во все свои синие глаза, пока мать целова-ла его и расстёгивала ему курточку... Тут, кстати, тотчас же стали убирать со стола и накрывать его к завтраку, а хозяйке вдруг пришла в голову мысль, что уходить мне от завтрака совсем не след, как не след и вообще ско-ро уезжать из Орла, а Лика отняла у меня картуз, села за пианино и заиграла "Собачий вальс"... Словом, я ушёл из редакции только в три часа, совершенно изумлён-ный, как быстро всё это прошло: я тогда ещё не знал, что эта быстрота, исчезновение времени есть первый при-знак начала так называемой влюблённости, начала всег-да бессмысленно-весёлого, похожего на эфирное опья-нение...
Так началась для меня ещё одна любовь, которой суждено было стать в моей жизни большим событием. И начало это ознаменовалось случаем вдвойне удиви-тельным.
Я покидал Орёл как нечто уже дорогое, близкое, со всей грустью и неясностью первой любовной разлуки и с горячими надеждами на скорое новое свидание. Нужно же было быть тому, что как раз в этот день экстренно проходил через Орёл некий траурный поезд чрезвычай-ной важности! Он проходил ровно в два часа, всего за час до моего поезда, и потому мой новый друг, хозяйка "Голоса", которой необходимо было присутствовать при встрече его, предложила подвезти меня на вокзал и тем самым дать мне возможность видеть редкое зрелище. И вот, всё так же неожиданно, как всё время в Орле, я очу-тился в большой, но очень избранной толпе, ожидавшей, перед рядами парадно выстроенных на платформе сол-дат, прибытия того величавого и жуткого, что где-то там уже шло, близилось, - среди всяких знатных представи-телей города и губернии, фраков, шитых мундиров, треу-голок, жирных военных эполет и целого синклита блис-тающих риз и митр. Всякий, попадающий в подобное тор-жественное напряженное общество, тотчас заражается некоторым оцепенением, так что, постояв на платформе с полчаса, я очнулся лишь в тот внезапный миг, когда вдруг, с шумом и грохотом как бы обрушился на нас и на весь вокзал огромный паровоз с траурными флагами, а потом замелькало перед глазами что-то великолепное, тёмно-синее, с большими чистыми стёклами и шёлковы-ми занавесками, с золотыми орлами гербов... Тут вся тол-па встречающих подалась назад, а из среднего вагона тот-час вслед за тем мягко и точно остановившегося поезда быстро появился и шагнул на красное сукно, заранее ра-зостланное на платформе, молодой, ярко-русый гигант-гусар в красном доломане, с прямыми и резкими чертами лица, с тонкими, энергично и как бы несколько през-рительно изогнутыми ноздрями, с чуть-чуть выкинутым подбородком, совершенно поразивший меня своей нече-ловеческой высотой, длиной тонких ног, зоркостью цар-ственных глаз, больше же всего гордо и легко откинутой назад головой в коротких и точно гофрированных ярко-русых волосах и крепко и красиво вьющейся рыжей ост-рой бородкой...
Мог ли я думать в тот жаркий весенний день, как и где увижу я его ещё один раз!
Целая жизнь прошла с тех пор.
Россия, Орел, весна... И вот, Франция, юг, средизем-ные зимние дни.
Мы с ним уже давно в чужой стране, В эту зиму он мой близкий сосед, тяжело больной. Однажды поутру, развернув местный французский листок, я вдруг опу-скаю его: конец. Я долго и напряженно следил за ним по газетам и все смотрел с своей горы на тот дальний горба-тый мыс, где всё время чувствовалось его присутствие. Теперь этому присутствию конец.
Утро светло и холодно. Я выхожу из дому в уступчатый сад, на усыпанную гравием площадку под пальмами, отку-да видна целая страна долин, моря и гор, сияющая солнцем и синевой воздуха. Огромная лесистая низменность, всё повышаясь своими волнами, холмами и впадинами, идёт от моря к тем предгорьям Альп, где я. Подо мной, вправо от меня, на крутом каменистом отроге, громоздится вокруг остатков своей древней крепости с первобытно-грубой сарацинской башней одно из самых старых гнезд Прован-са, то есть тоже нечто весьма грубое, серое, каменное, ус-тупчатое, воедино слитое, сверху чешуйчатое, как бы ржавое, коряво-черепичное. На горизонте впереди - вы-соко поднимающаяся к светло-туманному небу белесая туманность далекого моря. А тот горбатый мыс - левей, тонет в утреннем морском блеске, зыбко окружающем его... Я долго смотрю туда. Поднимающийся мистраль при-летает порой в сад, волнует жесткую и длинную листву пальм, сухо, знойно-холодно, точно в могильных венках, шелестит и шуршит в ней... Ехать ли туда? Это непостижи-мо странно - встретиться всего два раза в жизни и оба ра-за в сообществе смерти. Да и всё непостижимо. Неужели это солнце, что так ослепительно блещет сейчас и погру-жает вон те солнечно-мглистые горы в равнодушно-счаст-ливые сны о всех временах и народах, некогда виденных ими, ужели это то же самое солнце, что светило нам с ним некогда?
Весь день мистраль, острый шелест пальм, тревожный зимний блеск.
К вечеру как будто стихает.
В четыре часа я уже на мысу, иду дальше.
Дорога долго поднимается среди сплошных южных са-дов, по длинному проспекту. Наконец вот и оно, это большое старинное поместье, и этот белый большой дом в глубине обширного и просторного сада, за раскрытыми настежь воротами, в конце длинной аллеи старых сум-рачных пальм. Предвечернее солнце, весь свет и блеск западного неба - за домом.
Это первое, что жутко, - эти так широко и свободно для всякого раскрытые смертью ворота и множество ав-томобилей, стоящих возле них.
Аллея пуста, все уже в доме. Быстро иду к нему. Под ногами шуршит гравий.
Пусто и возле крыльца. Сюда?
Но я произношу это слово только потому, что вдруг те-ряюсь: внезапно вижу на крыльце то, чего не видел уже целых десять лет и что поражает меня как чудодействен-но воскресшая вдруг передо мной и вся моя прежняя жизнь: светлоглазого русского офицера в гимнастерке, в погонах... Высокие стеклянные двери крыльца тоже настежь от-крыты. За дверями - полутёмный вестибюль и такие же другие двери, а дальше полусвет большого французского салона, что-то странное и красивое: гранатом сквозящие на солнце, скрытом за ними, спущенные на высоких и по-лукруглых окнах шёлковые шторы и необычно зажжён-ная в такой ещё ранний час, палевым жемчугом сияющая под потолком люстра.
В вестибюле молчаливая и тесная толпа. С какой-то особой покорностью пробираюсь ко вторым дверям, за-тем поднимаю глаза - и тотчас же вижу лежащий в не-померно длинном гробу, в жёлтом дубовом саркофаге, большой жёлто-серый лик, большой романовский лоб, всю эту старческую мёртвую голову, уже седую, а не ру-сую, но всё ещё властную и гордую: поседевшая бородка слегка выдвинута, ноздри вырезаны тонко и как бы чуть презрительно...
Затем вижу и чувствую подробности. Да, странный по-лусвет, спущенные, красно просвечивающие предвечерним солнцем шторы, жемчужно сияющая люстра, тонкие и бледные, чуть дрожащие огни высоких церковных свещников. И тут народ, но только по стенам, а чуть не вся середина салона занята им. У стены налево стоймя стоит прислоненная к мраморному камину с завешенным зеркалом, высится и блистает желтым лакированным ду-бом гробовая крышка необычной формы, - в боках рас-ширенная. В глубине угла, за гробовым возглавием, робко и нежно, как в детской спальне, теплится на столике пе-ред древним серебряным образом лампадка.
Чуть не всё остальное занято гробом-саркофагом. Он тоже странно расширен в боках, необыкновенно долог и глубок, блещет своей новизной, полировкой, ладностью - и страшен тем, что в нём заключен ещё другой, цинковый гроб, который внутри обит белым рытым бар-хатом. Вокруг застыл в своих напряжённо-щегольских воинских позах его последний почётный караул, офицер-ская и казачья стража: шашки наголо, к правому плечу, на согнутой левой руке - фуражки, глаза с резко под-черкнутым выражением беспрекословности и готовности устремлены на него. Сам же он, вытянутый во весь свой необыкновенный рост и до половины покрытый трех-цветным знаменем, лежит ещё неподвижнее. Голова его, прежде столь яркая и нарядная, теперь старчески проста и простонародна. Поседевшие волосы мягки и слабы, лоб далеко обнажен. Голова эта кажется теперь велика, - так детски худы и узки стали его плечи. Он лежит в ста-рой, совсем простой рыже-серой черкеске, лишенной всяких украшений, - только георгиевский крест на гру-ди, - с широкими, но не в меру короткими рукавами, так что выше кисти, длинной и плоской, открыты его боль-шие желтоватые руки, неловко и тяжело положенные одна на другую, тоже старческие, но ещё могучие, пора-жающие своей деревянностью и тем, что одна из них с грозной крепостью, как меч, зажала в кулаке древний афонский кипарисовый крест, почерневший от времени... Я подхожу и становлюсь возле самого гробового изножия, у пальмовых ветвей и венков, прислоненных к нему.
Тотчас же вслед за тем начинается служба. Из внутрен-них покоев выходят близкие, облачается в ризу священ-ник, в руках у нас тепло и ласково зажигаются огни вос-ковых свечей... Как все это уже привычно мне теперь - это негромкое, стройное пение, мерное, кадильное звя-канье, скорбно-покорные, горестно-умилённые возгласы уходящие в свою дикую зимнюю ночь, снизу уже до поло-вины потонувшие в сизой густой мгле. Сурово, холодно посинело к ночи море под ними... и моления, уже миллионы раз звучавшие на земле! Только имена меняются в этих молениях, и для каждого имени на-стает в некий срок свой черёд!
-
Благословен бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков...
-
Миром господу помолимся...
-
О приснопамятном рабе божием...
Я всё ещё думаю о том, кто когда-то, в жаркий солнеч-ный день, был на вокзале в Орле. Но лить на миг мелька-ет передо мной это яркое видение. Горестно и несмело звучат моления о "Благоверном государе, великом кня-зе", новопреставленном в сонме всех "чающих Христова утешения" и ждущем теперь "покоя, тишины, блаженные памяти", уповающем "неосужденным предстати у страш-ного престола господа славы...". Мёртвый лик, уже обра-щённый к чему-то нам недоступному, всё ещё выразите-лен, но уже покоен и тих. Выпуклые веки закрыты, бесцветные губы сжаты, пепельно белеют под усам