Главная » Книги

Бунин Иван Алексеевич - Жизнь Арсеньева, Страница 11

Бунин Иван Алексеевич - Жизнь Арсеньева


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13

ник, из которого косо бьёт в лицо ледяная струя! Как жалка моя молодая худоба в жиденькой ночной рубашке, как застыл голубь, комком сжавшийся за стеклами на зернистом снегу подокон-ника! Сердце вдруг загоралось радостной, дерзкой ре-шимостью: нет, нынче же вон, назад, в Батурино, в род-ной, прелестный дом! Однако, наспех выпив чаю, кое-как прибрав несколько книжечек, лежавших на нищем столике, приставленном возле умывальника к двери в другой номер, где жила какая-то поблекшая, печально-красивая женщина с восьмилетним ребёнком, я весь погружался в своё обычное утреннее занятие: в приготовление себя к писанию - в напряженный разбор того, что есть во мне, в выискивание внутри себя чего-то такого, что вот-вот, казалось, определится, во что-то образуется... ждал этой минуты - и уже чувствовал страх, что опять, опять дело кончится только ожиданием, всё растущим волнением, холодеющими руками, а там полным отчаянием и бегст-вом куда-нибудь в город, в редакцию. В голове уже опять путалось, шло что-то мучительное по своей произволь-ности, беспорядочности, по множеству самых разнород-ных чувств, мыслей, представлений... Основное было всегда своё, личное, - разве и впрямь занимали меня тог-да другие люди, как бы напряженно ни следил я за ними? Что ж, думал я, может быть, просто начать повесть о са-мом себе? Но как? Вроде "Детства, отрочества"? Или ещё проще? "Я родился там-то и тогда-то..." Но, боже, как это сухо, ничтожно - и неверно! Я ведь чувствую со-всем не то! Это стыдно, неловко сказать, но это так: я ро-дился во Вселенной, в бесконечности времени и пространства, где будто бы когда-то образовалась какая-то солнечная система, потом что-то называемое солнцем, потом земля... Но что это такое? Что я знаю обо всём этом, кроме пустых слов? Земля была сперва газообраз-ной, светящейся массой... Потом, через миллионы лет, этот газ стал жидкостью, потом жидкость отвердела, и с тех пор прошло ещё будто бы два миллиона лет, появи-лись на земле одноклеточные: водоросли, инфузории... А там - беспозвоночные: черви, моллюски... А там амфи-бии... А за амфибиями - гигантские пресмыкающиеся... А там какой-то пещерный человек и открытие им огня... Дальше какая-то Халдея, Ассирия, какой-то Египет, буд-то бы всё только воздвигавший пирамиды да бальзамиро-вавший мумии. Какой-то Артаксеркс, приказавший биче-вать Геллеспонт... Перикл и Аспазия, битва при Фермопилах, Марафонская битва... Впрочем, задолго до всего этого были ещё те легендарные дни, когда Авраам встал со стадами своими и пошёл в землю обетованную... "Ве-рою Авраам повиновался призванию идти в страну, обе-щанную ему в наследие, и пошёл, не зная, куда он идёт..." Да, не зная! Вот так же, как и я! "Верою повиновался призванию..." Верой во что? В любовную благость божьего веления. "И пошёл, не зная куда..." Нет, зная: к како-му-то счастью, то есть к тому, что будет мило, хорошо, даст радость, то есть чувство любви - жизнь... Так ведь и я жил всегда - только тем, что вызывало любовь, ра-дость...
   За дверью возле столика уже слышались голоса, жен-ский и детский, стучала педаль умывальника, плескалась вода, заваривался чай, начинались уговоры: "Костенька, кушай же булочку!" Я вставал и принимался ходить по комнате. Вот ещё этот Костенька... Мать, напоив его ча-ем, уходила куда-то до полудня. Возвратясь, что-то гото-вила на керосинке, кормила его и опять уходила. И что это было за мучение - смотреть, как этот Костенька, ставший каким-то общим номерным ребенком, весь день шатается по номерам, заглядывает то к одному, то к дру-гому жильцу, если тот сидит дома, что-то несмело гово-рит, порой старается подольститься, сказать что-нибудь угодливое, а его никто не слушает, иные даже гонят ско-роговоркою: "Ну, иди, иди, братец, не мешай, пожалуй-ста!" В одном номере жила маленькая и старенькая дама, очень серьезная, очень приличная, считавшая себя выше всех прочих жильцов, всегда проходившая по коридору, не глядя ни на кого из встречных, часто, даже слишком часто запиравшаяся в уборной и потом шумевшая в ней водой. Дама эта имела крупного, широкоспинного моп-са, раскормленного до жирных складок на загривке, с вылупленными стеклянно-крыжовенными глазами, с раз-вратно переломленным носом, с чванной, презрительно выдвинутой нижней челюстью и прикушенным между двумя клыками жабьим языком. У него обычно было одно и то же выражение морды - ничего не выражающее, кроме внимательной наглости, - однако он был до край-ности нервен. И вот, если Костенька, кем-нибудь удалён-ный из номера, попадался в коридоре этому мопсу, тот-час же слышно было, как мопса схватывает за горло злое удушье, клокотанье, хрип, быстро переходивший в него-дующее бешенство и разрешавшийся громким и свире-пым лаем, от которого Костенька закатывался истериче-ским воплем...
   Снова сев за стол, я томился убожеством жизни и её, при всей её обыденности, пронзительной сложностью. Теперь мне хотелось что-то сказать уже о Костеньке и ещё о чём-то в этом роде. Вот, например, на подворье Ни-кулиной однажды с неделю жила, работала швея, пожилая мещанка, что-то всё кроила на столе, заваленном об-резками, потом прилаживала сметанное в швейную маши-ну и начинала стрекотать, строчить... Чего стоит одно то, как она, когда кроила, всячески кривила свой крупный су-хой рот, следуя ходу, изгибам ножниц, как она наслажда-лась за самоваром чаем, всё стараясь сказать что-нибудь приятное Никулиной, как она, притворно-оживлённо за-говаривая её, тянула - будто бы бессознательно - свою крупную, рабочую руку к корзиночке с ломтями белого хлеба и косилась на гранёную вазочку с вареньем! А хро-моножка на костылях, что встретил я на днях на Карачевской? Все хромые, горбатые ходят вызывающе, заносчи-во. Эта скромно ныряла навстречу мне, держа чёрные пал-ки костылей в обеих руках, при нырянье равномерно упираясь в них и вскидывая плечи, под которыми торчали чёрные рогульки, и пристально смотрела на меня... шубка коротенькая, как у девочки, глаза умные, ясные, чистые, тёмно-карие и тоже как у девочки, а меж тем всё уже знающие в жизни, в её печалях и загадочности... Как пре-красны бывают некоторые несчастные люди, их лица, гла-за, из которых так и смотрит вся их душа!
   Потом я опять пытался погрузиться в обдумывание то-го, с чего надо начать писать свою жизнь. Да, с чего! Всё-таки надо же прежде всего сказать, если уж не о Вселенной, в которой я появился в её известный миг, то хотя бы о России: дать понять читателю, к какой стране я принад-лежу, в итоге какой жизни я появился на свет. Однако что же я знаю и об этом? Родовой быт славян, раздоры славян-ских родов... Славяне отличались высоким ростом, русы-ми волосами, храбростью, гостеприимством, боготворили солнце, гром и молнию, почитали леших, русалок, водя-ных, "вообще силы и явления природы"... Что еще? При-звание князей, царьградские послы у князя Владимира, свержение Перуна в Днепр при общем народном плаче... Ярослав Мудрый, усобицы его сыновей и внуков... какой-то Всеволод Большое Гнездо... Но мало того, - я ровно ни-чего не знаю даже о теперешней России! Ну да, разоряю-щиеся помещики, голодающие мужики, земские началь-ники, жандармы, полицейские, сельские священники, непременно, по словам писателей, обременённые много-численным семейством... А дальше что? Вот Орёл, один из самых коренных русских городов, - хоть бы его-то жизнь, его людей узнать, а что же я узнал? Улицы, извоз-чики, разъезженный снег, магазины, вывески, - всё вывески, вывески... Архиерей, губернатор... гигант, красавец и зверь пристав Рашевский... ещё Палицын: слава Орла, один из столпов его, один из тех зубров-чудаков, кото-рыми искони славится Россия: стар, родовит, друг Аксакова, Лескова, живёт в чём-то вроде древнерусских палат, бревенчатые стены которых покрыты редкими древними иконами, ходит в каком-то широком кафтане, расшитом разноцветными сафьянами, стрижется в скобку, туголик, узкоглаз, очень остер умом, начитан, по слухам, удиви-тельно... Что ещё знаю я об этом Палицыне? Ровно ничего!
   Но тут меня охватывало возмущение: де почему я обя-зан что-то и кого-то знать с совершенной полностью, а не писать так, как знаю и как чувствую! Я опять вскакивал и принимался ходить, радуясь своему возмущению, хвата-ясь за него, как за спасение... И неожиданно видел Святогорский монастырь, где был прошлой весной, разнопле-менный стан богомольцев возле его стен на берегу Донца, послушника, за которым гонялся по двору монастыря, на-прасно домогаясь, чтобы он устроил меня где-нибудь на ночь, то, как он, пожимая плечами, бежал от меня и весь на бегу развевался, - руки, ноги, волосы, полы подрясни-ка, - и какая у него была тонкая, гибкая талия, юноше-ское, всё в веснушках лицо, испуганные зелёные глаза и совершенно необыкновенная пышность, взбитость лег-ких, тонких, каждым волоском вьющихся светло-золотых волос... Потом видел эти весенние дни, когда я, казалось, без конца плыл по Днепру... Потом рассвет где-то в степи... то, как я проснулся на жёсткой вагонной лавке, весь зако-ченелый от этой жёсткости и утреннего холода, увидал, что за белыми от пота стёклами ничего не видно, - совер-шенно неизвестно, где идет поезд! - и почувствовал, что это-то и восхитительно, эта неизвестность... с утренней резкостью чувств вскочил, открыл окно, облокотился на него: белое утро, белый сплошной туман, пахнет весенним утром и туманом, от быстрого бега вагона бьет по рукам, по лицу точно мокрым бельем...
  

XIV

  
   И вот однажды случилось так, что почему-то проспал я свой положенный срок. А проснувшись, остался лежать, как лежал, глядя напротив, в окно, на ровный белый свет зимнего дня и чувствуя редкое спокойствие, редкую трез-вость ума и души и какую-то малость, простоту всего окружающего. Я долго лежал так, чувствуя, как легка мне комната, - насколько она меньше меня, ничем и никак не связана со мной. Потом встал, умылся и оделся, привычно покрестился на образок, висевший над изголовьем моей дешёвенькой железной кровати, - тот самый, что, как это ни удивительно, и теперь висит в моей спальне: тёмно-оливковая, гладкая, окаменевшая от времени дощечка в серебряном грубом окладе, означающем своими выпукло-стями трёх сидящих за трапезой Авраама ангелов, восточ-но-дикие, запечённые лики которых коричнево глядят из его округлых дыр, - наследие рода моей матери, её благо-словение мне на жизненный путь, на исход в мир из того подобия иночества, которым было моё детство, отрочест-во, время первых юных лет, вся та глухая, сокровенная по-ра моего земного существования, что кажется мне теперь совсем особой порой его, заповедной, сказочной, давно-стью времени преображенной как бы в некое отдельное, даже мне самому чужое бытие... Покрестившись на обра-зок, я пошел за покупкой, которую выдумал лёжа. По до-роге вспомнил сон, который видел в эту ночь: была масле-ница, я опять жил у Ростовцевых, сидел с отцом в цирке, глядел на арену, на которую бежало целое маленькое ста-до чёрных пони, целых шесть штук... они были нарядно подсёдланы маленькими медными сёделками с бубенчи-ками и очень круто взнузданы, - красные бархатные по-водья уздечек были так натянуты к сёделкам, что они в ду-гу гнули толстые короткие шеи, на которых чёрной щёт-кой торчали коротко подстриженные гривки, - а из чёлок торчали у них красные султаны... они бежали дружно, ров-ным рядом, мелкой рысцой, звеня бубенчиками, зло, уп-рямо согнув чёрные головы, - все масть в масть, рост в рост, все одинаково бокастые, коротконогие, - и, выбе-жав, вдруг уперлись, грызя удила и тряся султанами... ди-ректор во фраке долго вскрикивал, долго стрелял бичом, пока наконец заставил их упасть на колени и закланяться, публике, после чего вдруг заскакавшая обрадованным га-лопом музыка быстро понесла, погнала их вереницу вдоль круга арены, точно преследуя... Я сходил в писчебумаж-ный магазин, купил толстую тетрадь в чёрной клеёнке. Возвратясь, стал пить чай, думая: "Да, довольно. Буду толь-ко читать да иногда, без всяких притязаний, кое-что вкрат-це записывать - всякие мысли, чувства, наблюдения..." И, обмакнув перо, старательно и чётко вывел:
   "Алексей Арсеньев. Записи".
   Потом долго сидел, думая, что бы записать, накурил всю комнату, но не мучился, был только грустен и тих. Наконец стал записывать:
   - В редакцию заходил известный толстовец, князь Н., просил напечатать его отчёт по сбору и расходам на тульских голодающих. Небольшой, довольно полный. Какие-то мягкие, вроде кавказских, сапоги, каракулевая шапка, пальто с каракулевым воротником, - всё старое, вытертое, но дорогое и чистое, - мягкая серая блуза, под-поясанная ремешком, под которым круглится живот, и золотое пенсне. Держался очень скромно, но мне было очень неприятно его благообразное, холёное, молочное лицо и холодные глаза. Я сразу его возненавидел. Я, ко-нечно, не толстовец. Но всё-таки я совсем не то, что думают все. Я хочу, чтобы жизнь, люди были прекрасны, вызывали любовь, радость, и ненавижу только то, что ме-шает этому.
   - Недавно я шёл вверх по Болховской, и была такая картина: закат, морозит, расчищается западное небо, и оттуда, из этого зелёного, прозрачного и холодного неба озаряет весь город светлый вечерний свет, непонятную тоску которого невозможно выразить; а на тротуаре сто-ит оборванный, синий от холода старик-шарманщик и ог-лашает этот морозный вечер звуками своей дряхлой шар-манки, её флейтовыми свистами, переливами, хрипами и вырывающейся из этих свистов и хрипов романтической мелодией, какой-то дальней, чужеземной, старинной, ко-торая тоже мучит душу, - какими-то мечтами и сожале-ниями о чём-то...
   - Я везде испытываю тоску или страх. У меня до сих пор стоит перед глазами то, что я видел недели две тому назад. Это было тоже вечером, только тёмным и пасмур-ным. Я случайно зашёл в одну небольшую церковь, увидал огоньки, которые горели в темноте возле амвона очень низко от полу, подошёл - и замер: три восковых свечки, прилепленные к изголовью детского гробика, печально и слабо освещали этот розовый, с бумажными кружевными краями гробик, и смуглого крутолобого ребенка, лежав-шего в нём. Совсем было бы похоже, что он спит, если бы не что-то фарфоровое в личике, что-то сиреневое в выпук-лых закрытых веках и в треугольнике ротика, если бы не та бесконечно спокойная, вечная отчужденность от всего в мире, с которой он лежал!
   - Я написал и напечатал два рассказа, но в них всё фальшиво и неприятно: один о голодающих мужиках, ко-торых я не видел и, в сущности, не жалею, другой на по-шлую тему о помещичьем разорении и тоже с выдумкой, между тем как мне хотелось написать только про громад-ный серебристый тополь, который растёт перед домом бедного помещика Р., и ещё про неподвижное чучело яст-реба, которое стоит у него в кабинете на шкале и вечно, вечно смотрит вниз блестящим глазом из жёлтого стекла, раскинув пёстро-коричневые крылья. Если писать о разо-рении, то я хотел бы выразить только его поэтичность. Бедные поля, бедные остатки какой-нибудь усадьбы, сада, дворни, лошадей, охотничьих собак, старики и старухи, то есть "старые господа", которые ютятся в задних комнатах, уступив передние молодым, - всё это грустно, трогатель-но. И ещё сказать, каковы эти "молодые господа": они неучи, бездельники, нищие, всё ещё думающие, что они голубая кровь, единственно высшее, благородное сосло-вие. Дворянские картузы, косоворотки, шаровары, сапо-ги... Когда собираются, сейчас выпивка, куренье, хвастов-ство. Водку пьют из старинных бокалов для шампанского, с хохотом заряжают холостыми зарядами ружья и стреля-ют в зажжённые свечи, тушат их выстрелами. Некто П. из таких "молодых господ" совсем переселился из разорён-ной усадьбы на свою водяную мельницу, которая, конеч-но, давно не работает, живёт там в избе с любовницей-ба-бой, у которой какой-то едва заметный нос. Спит с ней на нарах, на соломе, или в "саду", то есть под яблонкой возле избы. На суке яблонки висит кусочек разбитого зеркала, в котором отражаются белые облака. Со скуки сидит и всё бросает камнями в мужицких уток, плавающих в затоне возле мельницы, и от каждого камня утки все сразу, всей стаей, с криком и страшным шумом кидаются по воде.
   - Наш бывший дворовый, слепой старик Герасим, ходил, как все слепые, приподняв лицо и как бы прислу-шиваясь, по наитию щупая палкой дорогу. Он жил в из-бушке на краю деревни, бобылем, только с перепелом, который сидел в лубяной клетке и всё бился в ней, под-прыгивал - в крышку из холстины, облысел, ударяясь в неё изо дня в день. Каждую летнюю зорю Герасим, не-смотря на слепоту, ходил в поля ловить перепелов, на-слаждаться их перекличкой, разносимой по полям тёп-лым ветром, дующим в слепое лицо. Он говорил, что нет ничего на свете милей замирания сердца в те минуты, когда перепел, всё ближе подходя к сети, через известные промежутки времени бьёт всё горячее, всё громче и всё страшней для ловца. Вот был истинный, бескорыст-ный поэт!
  

XV

  
   Идти завтракать в редакцию не хотелось. Я пошёл в трактир на Московской. Там выпил несколько рюмок водки, закусывая селедкой; её распластанная головка ле-жала на тарелке, я глядел и думал: "Это тоже надо запи-сать - у селёдки перламутровые щёки". Потом ел селян-ку на сковородке. Народу было немало, пахло блинами и жареными снетками, в низкой зале было чадно, белые половые бегали, танцуя, выгибая спины и откидывая на-зад затылки, хозяин, во всём являвший собой образец тоже русского духа, внимательно косил за каждым из них глазами, картинно стоя за стойкой, играя давно усво-енную роль строгости и благочестия; между столиками, занятыми мещанами, тихо ходили в грубых башмаках с ушками и тихо кланялись низенькие чёрные монашенки, похожие на галок, протягивали чёрные книжечки с га-лунным серебряным крестом на переплёте, и мещане, хмурясь, выбирали из кошельков какие похуже копей-ки... Всё это было как бы продолжением моего сна, я, слегка хмелея от водки, селянки и воспоминаний детства, чувствовал близость слёз... Воротясь домой, лёг и заснул. С грустью и раскаянием в чем-то очнувшись в сумерки, посмотрелся, причёсываясь, в зеркало, с неудовольстви-ем заметил излишнюю артистичность своих длинных во-лос и пошёл в парикмахерскую. В парикмахерской сидел под белым балахоном кто-то низкорослый, с голым че-репом, с торчащими ушами, - нетопырь, которому парик-махер удивительно густо и пышно намыливал верхнюю губу и щёки. Ловко сняв всю эту млечность бритвой, па-рикмахер опять немножко взмылил и опять снял, - на этот раз исподнизу, небрежными, короткими толчками, и нетопырь раскорякой привстал, потянул за собой бала-хон, наклонился, багрово покраснел и стал одной рукой придерживать его на груди, другой умываться.
   - Спрыснуть прикажете? - спросил парикмахер.
   - Вали, - сказал нетопырь.
   И парикмахер зашипел душистым пульверизатором, ле-гонько похлопал по мокрым щекам нетопыря салфеткой.
   - Пожалуйте-с, - сказал он чётко, раскидывая бала-хон. И нетопырь встал и оказался довольно страшен: череп ушастый, большой, лицо худое и широкое, красно-сафьян-ное, глаза после бритья младенчески блестящи, дыра рта чёрная, а сам низок, плечист, туловище короткое, паучиное, ноги тонки и по-татарски кривы. Сунув парикмахеру на чай, он надел отличное чёрное пальто и котелок, заку-рил сигару и вышел. Парикмахер обратился ко мне:
   - Знаете, кто это? Первейший богач, купец Ермаков. Знаете, сколько он всегда дает на чай? Вот-с. -Он рас-крыл ладонь и, весело смеясь, показал: - Ровно две ко-пейки!
   Потом я, по своему обыкновению, пошёл бродить по улицам. Увидев церковный двор, вошёл в него, вошёл в церковь, - уже образовалась от одиночества, от грусти привычка к церквам. Там было тепло и грустно-празднич-но от блеска свечей, жарко горевших целыми пучками на высоких подсвечниках вокруг налоя, на налое лежал медный крест с фальшивыми рубинами, перед ним стояли священнослужители и умилённо-горестно пели: "Кресту твоему поклоняемся, владыко..." В сумраке возле входа стоял большой старик в длинной чуйке и кожаных кало-шах, грубый и крепкий, как старая лошадь, сурово (в на-зидание кому-то) гудел, подпевая. А в толпе возле налоя стоял странник, тепло освещённый спереди золотым вос-ковым светом. Он был пещерно-худ, склонённого лица его, иконописно тонкого и темного, почти не видно бы-ло за прядями длинных тёмных волос, первобытно, ино-чески и женски висевших вдоль щек; в левой руке он твёрдо держал высокий, деревянный посох, за долгие го-ды натёртый до блеску, за плечами у него был чёрный ко-жаный мешок, он стоял одиноко, неподвижно, отрешён-но от всех. Я глядел, и опять слезы навёртывались мне на глаза - от неудержимо поднимавшегося в груди сладко-го и скорбного чувства родины, России, всей её темной древности. Кто-то сзади, снизу, легонько постучал мне по плечу свечкой: я обернулся - за мной гнулась старушка в салопчике и большой шали, с одним добрым торчащим зубом: "Кресту, батюшка!" Я с радостной покорностью взял свечку из её холодной, мёртвой ручки с синеватыми ноготками, шагнул к слепящему подсвечнику, неловко и стыдясь за свою неловкость, кое-как пристроил свечку к прочим и вдруг подумал: "Уеду!" И, отступив и поклонив-шись, скоро и осторожно пошёл в сумрак к выходу, ос-тавляя за собой милый и уютный свет и тепло церкви. На паперти встретила меня неприветливая темнота, ветер, гудевший где-то наверху... "Еду!" - сказал я себе, наде-вая шапку, решив ехать в Смоленск.
   Почему в Смоленск? В мечтах были Брянские, "Брынские" леса, "брынские" разбойники... В каком-то пере-улке я зашёл в кабак. В кабаке за одним столиком кричал, роняя голову, притворяясь пьяным, играя излюбленное русское - умиление над своей погибелью - какой-то гад-кий малый: "Я ошибкой - роковою - как-то в каторгу попал!" На него брезгливо смотрел из-за другого сто-лика кто-то с чёрными редкими усиками, с закинутой на-зад головой, - судя по длинной шее, по острому, крупно-му и подвижному кадыку, игравшему под тонкой кожей горла, вор. Возле стойки покачивалась длинная хмельная женщина в жидком, прилипшем к тощим ногам платье, видимо, прачка: она, доказывая сидельцу подлость кого-то, била по стойке стекловидно-блестящими, тонкими, состиранными пальцами; гранёный стаканчик с водкой стоял перед ней, она порой брала его, держала и всё не пила - опять ставила и опять говорила, стуча пальцами. Я хотел выпить пива, но прелый воздух в кабаке был слиш-ком вонюч, лампочка горела слишком убого, с подокон-ников маленьких замерзших окон, с тряпок, гнивших там, текло...
   У Авиловой, к несчастью, сидели в столовой гости. "А-а! - сказала она. - Наш милый поэт! Вы не знакомы?" Я поздоровался с ней, откланялся гостям. Рядом с Авиловой сидел старый, морщинистый господин с подстриженными усами, выкрашенными в коричневую краску, с коричне-вой накладкой на темени, в белом шёлковом жилете, в чёрной визитке: быстро встав, он ответил мне чрезвычай-но вежливым поклоном, с гибкостью, удивительной для его возраста; борты визитки были у него обшиты чёрной тесьмой, что мне всегда очень нравилось, вызывало за-висть и мечту о такой визитке. Середину стола занимала без умолку и очень умело говорившая дама, подавшая мне, точно тюленью ласту, крепко налитую ручку, на глянцеви-той подушечке которой были видны зубчатые полоски, ос-тавшиеся от швов перчатки. Она говорила ловко, поспеш-но, несколько задыхаясь: она была совсем без шеи, до-вольно толста, особенно сзади, возле подмышек, каменно кругла и тверда в талии, стянутой корсетом; на плечах у неё лежал дымчатый мех, запах которого, смешанный с запа-хом сладких духов, шерстяного платья и тёплого тела, был очень душен.
   В десять часов гости поднялись, налюбезничали и ушли.
   Авилова засмеялась.
   - Ох, наконец-то! - сказала она. - Пойдём, посидим у меня. Здесь надо открыть форточку... Но, дорогой мой, что вы какой-то такой? - с ласковой укоризной сказала она, протягивая мне обе руки.
   Я сжал их и ответил:
   - Я завтра уезжаю...
   Она взглянула испуганно:
   - Куда?
   - В Смоленск.
   - Зачем?
   - Как-то не могу больше так жить...
   - А в Смоленске что? Но давайте сядем... Я ничего не понимаю...
   Мы сели на диван, покрытый летним чехлом из поло-сатого тика.
   - Вот видите этот тик? - сказал я. - Вагонный. Я да-же этого тика не могу видеть спокойно, тянет ехать.
   Она уселась поглубже, ноги её легли передо мной.
   - Но почему в Смоленск? - спросила она, глядя на меня недоумевающими глазами.
   - Потом в Витебск... В Полоцк...
   - Зачем?
   - Не знаю. Прежде всего - очень нравятся слова: Смоленск, Витебск, Полоцк...
   - Нет, без шуток?.
   - Я не шучу. Разве вы не знаете, как хороши некото-рые слова? Смоленск вечно горел в старину, вечно его осаждали... Я даже что-то родственное чувствую к нему - там когда-то, при каком-то страшном пожаре, погорели какие-то древние грамоты нашего рода, отчего мы лиши-лись каких-то больших наследных прав и родовых при-вилегий...
   - Час от часу не легче! Вы очень тоскуете? Она вам не пишет?
   - Нет. Но не в том дело. Вся эта орловская жизнь не по мне. "Знает олень кочующий пастбища свои..." И лите-ратурные дела совсем никуда. Сижу всё утро, и в голове такой вздор, точно я сумасшедший. А чем живу? Вот есть у нас в Батурине дочь лавочника, уже потеряла надежду выйти замуж и потому живет только острой и злой на-блюдательностью. Так и я живу.
   - Какой ещё ребенок! - сказала она ласково и при-гладила мне волосы.
   - Быстро развиваются только низшие организмы, - ответил я. - А потом, кто не ребенок? Вот я раз ехал в Орёл, со мной сидел член елецкого окружного суда, поч-тенный, серьёзный человек, похожий на пикового коро-ля... Долго сидел, читая "Новое время", потом встал, вы-шел и пропал. Я даже обеспокоился, тоже вышел и отво-рил дверь в сени. За грохотом поезда он не слыхал и не видал меня - и что же мне представилось? Он залихват-ски плясал, выделывал ногами самые отчаянные штуки в лад колесам.
   Она, подняв на меня глаза, вдруг тихо, многозначи-тельно спросила:
   - Хотите, поедем в Москву?
   Что-то жутко содрогнулось во мне... Я покраснел, за-бормотал, отказываясь, благодарности... До сих пор вспо-минаю эту минуту с болью большой потери.
  

XVI

  
   Следующую ночь я проводил уже в вагоне, в голом ку-пе третьего класса. Был совсем один, даже немного бояз-но было. Слабый свет фонаря печально дрожал, качался по деревянным лавкам. Я стоял возле чёрного окна, из не-видимых отверстий которого остро и свежо дуло, и, заго-родив лицо от света руками, напряжённо вглядывался в ночь, в леса. Тысячи красных пчёл неслись, развевались там, иногда, вместе с зимней свежестью, пахло ладаном, горящими в паровозе дровами... О, как сказочно мрачна, строга, величава была эта лесная ночь! Бесконечная, уз-кая, глубокая просека лесного пути, великие, тёмные при-зраки вековых сосен тесным, дремучим строем шли вдоль него. Светлые четырёхугольники окон косо бежали по бе-лым сугробам у подножья леса, иногда мелькал телеграф-ный столб, - выше и дальше всё тонуло во тьме и тайне.
   Утром было внезапное, бодрое пробуждение: всё свет-ло, спокойно, поезд стоит - уже Смоленск, большой вок-зал. Я выскочил из вагона, жадно глотнул чистого возду-ха... У дверей вокзала толпился возле чего-то народ - я подбежал: это лежал убитый на охоте дикий кабан, грубый, огромный, могучий, закоченевший и промёрзший, страшно жёсткий даже на вид, весь торчащий серыми длинными иглами густой щетины, пересыпанной сухим снегом, с свиными глазками, с двумя крепко закушенными белыми клыками. "Остаться? - подумал я. - Нет, дальше, в Витебск!"
   В Витебск я приехал к вечеру. Вечер был морозный, светлый. Всюду было очень снежно, глухо и чисто, девст-венно, город показался мне древним и не русским: вы-сокие, в одно слитые дома с крутыми крышами, с неболь-шими окнами, с глубокими и грубыми полукруглыми во-ротами в нижних этажах. То и дело встречались старые евреи, в лапсердаках, в белых чулках, в башмаках, с пей-сами, похожими на трубчатые, вьющиеся бараньи рога, бескровные, с печально-вопросительными сплошь тёмны-ми глазами. На главной улице было гулянье - медленно двигалась по тротуарам густая толпа полных девушек, наряженных с провинциальной еврейской пышностью в бархатные толстые шубки, лиловые, голубые и гранато-вые. За ними, но скромно, отдельно шли молодые люди, все в котелках, но тоже с пейсами, с девичьей нежностью и округлостью восточно-конфетных лиц, с шелковистой юношеской опушкой вдоль щек, с томными антилопьими взглядами... Я шёл как очарованный в этой толпе, в этом столь древнем, как мне казалось, городе, во всей его чуд-ной новизне для меня.
   Темнело, я пришел на какую-то площадь, на которой возвышался жёлтый костел с двумя звонницами. Войдя в него, я увидел полумрак, ряды скамеек, впереди, на пре-столе, полукруг огоньков. И тотчас медлительно, задум-чиво запел где-то надо мной орган, потек глухо и плавно, потом стал возвышаться, расти - резко, металлически... стал кругло дрожать, скрежетать, как бы вырываясь из-под чего-то глушившего его, потом вдруг вырвался и звон-ко разлился небесными песнопениями... Впереди, среди огоньков, то поднималось, то падало бормотание, гнусаво раздавались латинские возгласы. В сумраке, по обеим сто-ронам уходящих вперед толстых каменных колонн, теряв-шихся вверху в темноте, чёрными привидениями стояли на цоколях какие-то железные латники. В высоте над алта-рем сумрачно умирало большое многоцветное окно...

XVII

   В ту же ночь я уехал в Петербург. Выйдя из костела, пошел назад, на вокзал, к поезду в Полоцк: хотел посе-литься там в какой-нибудь старой гостинице, пожить зачем-то некоторое время в полном одиночестве. Поезд на Полоцк отходил поздно. На вокзале было пусто и темно. Буфет освещала только сонная лампа на стойке, в стен-ных часах постукивало с такими оттяжками, точно само время было на исходе. Я целую вечность сидел один, в мёртвой тишине. Когда наконец откуда-то запахло само-варом и вокзал стал оживать, освещаться, я поспешно, сам не понимая, что делаю, взял билет до Петербурга.
   Там, на вокзале в Витебске, в этом бесконечном ожи-дании поезда на Полоцк, я испытал чувство своей страш-ной отделённости от всего окружающего, удивление, не-понимание, - что это такое всё то, что передо мной, и зачем, почему я среди всего этого? Тихий, полутёмный буфет со стойкой и сонно горящей на ней лампой, сум-рачное пространство станционной залы, её длина и высо-та, стол, занимающий всю её середину, убранный с обыч-ной для всех станций казённостью, дремотный старик-лакей с гнутой спиной и висящими, отстающими сзади фалдами, который, оседая на ноги, вытащил себя откуда-то из-за стойки, когда пряно запахло по буфету этим ноч-ным вокзальным самоваром, и стал с недовольной старче-ской неловкостью взлезать на стулья возле стен и дро-жащей рукой зажигать стенные лампы в матовых шарах... потом рослый жандарм, который, пренебрежительно гремя шпорами, прошёл по буфету на платформу в длин-ной до пят шинели, своим разрезом сзади напоминающей хвост дорогого жеребца, - что это такое? зачем? поче-му? И как не похожа была ни на что та свежесть зимней ночи, снегов, которой пахнул жандарм со двора, выходя на платформу! Вот тут-то и очнулся я от оцепенения и вдруг решил почему-то ехать в Петербург.
   В Полоцке шёл зимний дождь, улицы были мокры, ни-чтожны. Я только заглянул в него между поездами и рад был своему разочарованию. В дальнейшем пути записал: "Бесконечный день. Бесконечные снежные и лесные пространства. За окнами всё время вялая бледность неба и снегов. Поезд то вступает в лес, темнящий его своими чащами, то опять выходит на унылый простор снежных равнин, по далёкому горизонту которых, над тушью ле-сов, грядой висит в низком небе что-то тускло-свинцовое. Станции все деревянные... Север, север!"
   Петербург мне показался уже крайним севером. Из-возчик мчал меня в сумрачной вьюге по необыкновенным для меня своей стройностью, высотой и одинаковостью улицам к Лиговке, к Николаевскому вокзалу. Был все-го третий час, но круглые часы на казённой громаде вок-зала уже светились сквозь вьюгу. Я остановился в двух шагах от него, в той стороне Лиговки, что идёт вдоль кана-ла. Тут было ужасно, - дровяные склады, извозчичьи по-стои, чайные, трактиры, портерные. В номерах, что посо-ветовал мне извозчик, я долго сидел не раздеваясь, глядя с высоты шестого этажа в бесконечно грустное окно, в предвечернюю снежную муть, весь плывя от усталости, вагонной качки... Петербург! Я чувствовал это сильно: я в нём, весь окружён его тёмным и сложным, зловещим ве-личием. В номере было натоплено и душно от запаха ста-рых шерстяных драпри и такой же тахты, от крепкой вони чего-то того красноватого, чем натирают полы в плохих но-мерах. Я вышел, сбежал вниз по крутой лестнице. На ули-це ударила в меня снежным холодом непроглядная вьюга, я поймал мелькнувшего в ней извозчика и полетел на Фин-ляндский вокзал - испытать чувство заграницы. Там я бы-стро напился пьян - и вдруг послал ей телеграмму:
   - Буду послезавтра.
   Огромная, людная, старая Москва встретила меня бле-ском солнечной оттепели, тающих сугробов, ручьёв и луж, громом и звоном конок, шумной бестолочью еду-щих и едущих, удивительным количеством тяжко нагру-женных товарами ломовых розвальней, грязной теснотой улиц, лубочной картинностью кремлёвских стен, палат, дворцов, скученно сияющих среди них золотых собор-ных маковок. Я дивился на Василия Блаженного, ходил по соборам в Кремле, завтракал в знаменитом трактире Егорова в Охотном ряду. Там было чудесно: внизу до-вольно серо и шумно от торгового простонародья, зато наверху, в двух невысоких зальцах, чисто, тихо, пристой-но, - даже курить не дозволялось, - и очень уютно от солнца, глядевшего в тёплые маленькие окна откуда-то с надворья, от заливавшейся в клетке канарейки: в углу мерцала белым огоньком лампада, на одной стене, зани-мая всю её верхнюю половину, блестела смуглым ла-ком темная картина: чешуйчатая, кверху загнутая крыша, длинная терраса и на ней несоответственно большие фи-гуры пьющих чай китайцев, желтолицых, в золотых хала-тах, в зелёных колпаках, как на дешёвых лампах... Вече-ром того же дня я уехал из Москвы...
   В нашем городе уже ездили на колесах, на станции бу-шевал вольный азовский ветер. Она меня ждала на платформе, уже сухой, лёгкой. Ветер трепал её весеннюю шляпку, не давал смотреть. Я увидал её издали, - она рас-терянно, морщась от ветра, искала меня по едущим ваго-нам глазами. В ней было то трогательное, жалкое, что всег-да так поражает нас в близком человеке после разлуки с ним. Она похудела, одета была скромно. Когда я выскочил из вагона, она хотела поднять с губ вуальку - и не могла, неловко поцеловала меня через неё, побледнев до мерт-венности.
   На извозчике она молча клонила голову навстречу вет-ру, - только несколько раз повторила горько и сухо:
   - Что ты со мной делал, что ты со мной делал!
   Потом сказала, всё так же серьезно:
   - Ты в Дворянскую? Я поеду с тобой.
   Войдя в номер, - он был во втором этаже, большой, с прихожей, - она села на диван, глядя, как коридорный глупо ставит мой чемодан на ковер посреди комнаты. По-ставив, он спросил, не будет ли каких приказаний.
   - Ничего не надо, - сказала она за меня. - Идите...
   И стала снимать шляпку.
   - Что же ты всё молчишь, ничего не скажешь мне? - безразлично сказала она, сдерживая дрожащие губы.
   Я стал на колени, обнял её ноги, целуя их сквозь юбку и плача. Она подняла мне голову - и я опять узнал, по-чувствовал её знакомые, несказанно сладостные губы и смертельно блаженное замирание наших сердец. Я вско-чил, повернул ключ в дверях, ледяными руками опустил на окнах белые пузырчатые занавески, - ветер качал за окнами чёрное весеннее дерево, на котором, как пьяный, мотался и тревожно орал грач...
   - Отец просит об одном, - тихо сказала она потом, лёжа в оцепенении отдыха, - подождать венчаться хотя бы полгода. Подожди, всё равно моя жизнь теперь толь-ко в тебе одном, делай со мной что хочешь.
   Необожженные свечи стояли на подзеркальнике, ма-тово белели неподвижно висящие занавески, разными странными фигурами глядело с мелового потолка какое-то лепное украшение.

XVIII

   Мы уехали в тот малорусский город, куда переселился из Харькова брат Георгий, оба на работу по земской ста-тистике, которой он там заведовал. Мы провели Страстную и Пасху в Батурине. Мать и сестра уже души не чая-ли в ней, отец любовно говорил ей "ты", сам давал по ут-рам целовать свою руку, - только брат Николай был сдержан, вежливо любезен. Она была тихо и растерянно счастлива, - новизной своей причастности к моей семье, к дому, к усадьбе, к моей комнате, где протекала моя юность, казавшаяся ей теперь прекрасной, трогательной, к моим книгам, которые она там рассматривала с несме-лой радостью... Потом мы уехали.
   Ночь до Орла. На рассвете пересадка в харьковский поезд.
   В солнечное утро мы стоим в коридоре вагона возле жаркого окна.
   - Как странно, я никогда не была нигде, кроме Орла и Липецка! - говорит она. - Сейчас Курск? Это для меня уже юг.
   - Да. И для меня.
   - Мы будем в Курске завтракать? Знаешь, я ещё ни-когда в жизни не завтракала на вокзале...
   За Курском, чем дальше, тем всё теплей, радостней. На откосе вдоль шпал уже густая трава, цветы, белые ба-бочки, в бабочках уже лето.
   - Жарко будет там летом! - с улыбкой говорит она.
   - Брат пишет, город весь в садах.
   - Да. Малороссия. Вот уж никогда не думала... Смот-ри, смотри, какие громадные тополя! И уж совсем зелё-ные! Зачем столько мельниц?
   - Ветряков, а не мельниц. Сейчас будут видны мело-вые горы, потом Белгород.
   - Я теперь понимаю тебя, я бы тоже никогда не мог-ла жить на севере, без этого обилия света.
   Я опускаю окно. Тепло дует солнечный ветер, паро-возный дым южно пахнет каменным углем. Она прикры-вает глаза, солнце горячими полосами ходит по её ли-цу, по играющим возле лба тёмным молодым волосам, по простенькому ситцевому платью, ослепительно озаряя и нагревая его.
   В долинах под Белгородом милая скромность празд-нично-цветущих вишнёвых садов, мелом белеющих хат. На вокзале в Белгороде ласковая скороговорка хохлу-шек, продающих бублики.
   Она покупает и торгуется, довольная своей хозяйст-венностью, употреблением малорусских слов. Вечером, в Харькове, мы опять меняем дорогу.
   На рассвете подъезжаем.
   Она спит. Свечи в вагоне догорают, в степи ещё ночь, тёмный сумрак, но за ним далекий, низко и сокровенно зеленеющий восток. Как не похожа тут земля на нашу, - эта нагая, безграничная гладь с тугими серо-зелёными кур-ганами! Мелькнул спящий полустанок, - ни куста, ни де-ревца возле него, и сам он - каменный, голый, бело-сине-ватый в этом тайном рождении зари... Как одиноки тут станции!
   Вот и в вагоне брезжит день. Сумрак внизу, по полу, но над ним уже полусвет. Она, во сне, спрятала голову в подушку, поджала ноги. Я осторожно прикрываю её ста-ринной шёлковой шалью, подаренной ей моей матерью.
  

XIX

  
   Станция была от города далеко, в широких долинах. Вокзал - небольшой, приятный. На вокзале - приветли-вые лакеи, ласковые носильщики, благосклонные извоз-чики на козлах домовитых тарантасов, запряженных па-рой в дышло.
   Город, весь в густых садах, с гетманским собором на обрыве горы, глядел с неё на восток и на юг. В восточной долине отдельно стоял крутой холм с древним монасты-рем на вершине, дальше было зелено и пусто, долина пе-реходила в стенные скаты. В южной, за рекой, за её ве-сёлыми лугами, взгляд терялся в солнечном блеске.
   В городе многие улицы казались тесны от садов и то-полей, рядами тянувшихся вдоль дощатых "пешеходов", на которых часто можно было встретить гордую груда-стую девку в обтянутой по бёдрам плахте, с тяжёлым во-доносом на сильном плече. Тополи были необыкновенны своей высотой и мощью, восхищали нас; стоял май, мно-го было гроз и ливней, и как блестяще зеленели они своей крепкой листвой, как свежо и смолисто благоуха-ли! - Весна тут была всегда яркая, веселая, лето зной-ное, осень ясная, долгая, зима мягкая, с влажными ветра-ми, санные извозчики ездили с бубенчиками, с их прелестным глухим бормотаньем.
   Крупный, загорелый, с кругло стриженной седой голо-вой старик Кованько, у которого мы поселились в одной из таких улиц, имел целое поместье: двор, флигель, дом и сад за домом. Сам он занимал флигель, а дом, белённый мелом и тенистый от сада сзади и большой стеклянной галереи по фасаду, сдавал нам. Он где-то служил, придя со службы, сытно обедал, отдыхал, а потом, полураздетый, сидел под раскрытым окном и всё пел, покуривая люль-ку: "Ой, на горi та женцi жнуть..."
   Комнаты в доме были невысокие, простые; какой-то древний сундук под суровым рядном с цветной мереж-кой стоял в прихожей. Служила нам молоденькая казач-ка, в красоте которой было что-то ногайское.
   Брат стал ещё милей и добрей. Надежды мои оправда-лись - между ним и ею вскоре образовалась родствен-ная и дружеская близость; во всех моих размолвках с ней или с ним они всегда были на стороне друг друга.
   Круг наших сослуживцев и знакомых (врачей, адвока-тов, земцев) был подобен харьковскому кругу брата, - я вошёл в него легко, с удовольствием встретил в нем Леонтовича и Вагина, тоже переселившихся из Харькова. От харьковского этот круг отличался только тем, что состоял из людей более умеренных, живших почти совсем под стать городу, его миргородскому благополучию, дружелюбно встречавшихся не только с людьми из всякого дру-гого городского общества, но даже с полицмейстером.
   Чаще всего мы собирались в доме одного из членов управы: он был владельцем пяти тысяч десятин земли и отары в десять тысяч голов, дом держал - для семьи - богатый, светский, сам же, маленький, скромный, бедно одетый, побывавший в своё время в Якутске, казался в нём жалким гостем.

XX

   Во дворе был старый каменный колодец, перед флиге-лем росли две белые акации, возле крыльца дома, затеняя правую сторону стеклянной галереи, поднималась темная вершина каштана. Всё это летним утром было часам к семи уже горячо, ярко, солнечно, однообразно оглашалось во-просительно-растерянными восклицаниями кур из курят-ника, но в доме, особенно в задних комнатах, выходивших окнами в сад, было ещё прохладно, в спальне, где она пле-скалась, стоя в маленьких татарских туфлях, с зябко на-прягшейся грудью, свежо пахло водой и туалетным мы-лом: она, стыдясь, повёртывалась ко мне мокрым лицом, с намыленной сзади под волосами шеей, и топала каблуч-ком: "Уходи вон!" Потом из той комнаты, где окна выхо-дили на галерею, пахло заваренным чаем, - там ходила, стучала подкованными башмаками казачка: она обувалась на босу ногу, её голые щиколотки, тонкие, как у породи-стой кобылки, восточно блестели из-под юбки: блестела и круглая шейка в янтарном ожерелье, чёрная головка была жива, чутка, так и сверкала раскосыми глазами, зад вилялся при каждом движении.
   Брат выходил к чаю с папиросой в руке, с улыбкой и по-вадками отца: небольшой, полнеющий, он не был похож на него, но что-то от его барственных манер в нём сказыва-лось; он стал хорошо одеваться, как-то светски-вольно клал, садясь, ногу на ногу и так же держал папиросу; все когда-то были убеждены в его блестящей будущности, он и сам был в ней убежден, теперь вполне довольствовался той ролью, которую играл в этом малорусском захолустье, и к чаю выходил с игрой в глазах: он чувствовал себя пол-ным сил, здоровья, мы составляли его семью, очень ему милую, идти вместе с нами на службу, состоявшую, как и в Харькове, наполовину из куренья и разговоров, было для него ежедневным удовольствием. Когда выходила на-конец и она, уже совсем готовая, одетая с летней весёло-стью, он весь сиял, целуя её руку.
   Мы шли вдоль дивных тополей, маслянисто блестевших под солнцем, по горячим доскам пешеходов, под жаркими стенами домов и нагретыми садами; её раскрытый зонтик выпукло круглился светлым шёлком в густой синеве. По-том мы переходили знойную площадь, входили в жёлтое здание управы. Там внизу пахло сапогами сторожей, тю-тюном, который они курили. По лестнице во второй этаж озабоченно ходили с бумагами в руках, по-хохлацки гнули головы всякие письмоводители и делопроизводители в чёрных люстриновых пиджачках, племя хитрое и много-опытное при всей своей видимой простоватости. Мы про-ходили под лестницу в глубину первого этажа, в низкие комнаты нашего отделения, очень приятные от тех ожив-лённых интеллигентски неряшливых лиц, что наполняли их... Странно было мне видеть её в этих комнатах, за вся-кими опросными листами, которые она вкладывала в кон-верты для рассылки по уездам.
   В полдень сторожа подавали нам чай в дешёвых стака-нах, дешевые блюдечки с ломтиками лимона, и казённость всего этого доставлял

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 404 | Комментарии: 2 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа