Главная » Книги

Бунин Иван Алексеевич - Жизнь Арсеньева, Страница 7

Бунин Иван Алексеевич - Жизнь Арсеньева


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13

х глаз, даже когда видела меня при брате и невестке, прислуживая нам. Потом то любила, то нет, - временами бывала не только равнодушна, холодна, но даже враждебна, - и эти посто-янные смены чувств, всегда непонятные, неожиданные, совершенно изнуряли меня. Я порой тяжко ненавидел её, а вместе с тем даже и тогда одна мысль о её серебряных серёжках, о том нежном и милом, ещё очень юном, что было в её губах, в овале нижней части лица и в опущен-ных узких глазах, одно воспоминание о грубом запахе её волос, смешанном с запахом платка, приводило меня в трепет. Я готов был тогда - и даже с какой-то жадной радостью - на всякое унижение перед нею, лишь бы хоть на минуту возвратились первые счастливые дни на-шей близости.
   Я всеми силами старался жить хотя бы в некоторой мере так, как жил когда-то, но все дни мои уже давно превратились только в жалкую видимость моей прежней жизни.
   Прошла зима, наступила весна... я, ничего не замечая, зачем-то упорно изучал английский язык...
  
   Бог спас меня неожиданно.
   Был чудесный майский день. Я сидел с английским учебником в руках возле поднятого окна в своей комна-те. Рядом со мной, на балконе, слышались голоса братьев, невестки и матери. Я рассеянно слушал и, тупо глядя в книгу, думал самые безнадежные думы. Так и подмывало сбегать хоть на минуту в алферовскую усадьбу, благо брат с женой у нас, и Тонька, верно, одна в доме. И вмес-те с тем душу давило такое тяжкое сознание своего край-него падения, было так горько и больно, так жаль себя, что приходили в голову и казались счастьем мысли о смерти.
   Сад то сиял жарким солнцем и гудел пчелами, то стоял в какой-то тончайшей голубой тени: в бесконечно-высокой, еще молодой, весенней и вместе с тем яркой и густой синеве порой круглилось, закрывало солнце бесконечно высокое облако, и воздух медленно темнел, синел, небо казалось еще больше, еще выше, и в этой вышине, в счастливой весенней пустоте мира, начинало вдруг как-то благостно и величественно, с постепенно возрастающей и катящейся звучностью и гулкостью, по-громыхивать... Я взял карандаш и, всё думая о смерти, стал писать на учебнике:
  
   И вновь, и вновь над вашей головой,
   Меж облаков и синей тьмы древесной,
   Нальётся высь эдемской синевой,
   Блаженной, чистою, небесной,
   И вновь, круглясь, заблещут облака
   Из-за деревьев горними снегами,
   И шмель замрёт на венчике цветка,
   И загремит державными громами
   Весенний бог, а я - где буду я?
  
   - Ты дома? - каким-то строгим, необычным тоном сказал брат Николай, подходя к моему окну. - Выйди-ка ко мне на минутку, мне нужно кое-что сказать тебе...
   Я почувствовал, что бледнею, однако встал и выпрыг-нул в окно.
   - Что сказать? - спросил я неестественно спокойно.
   - Пойдем немного пройдемся, - сухо сказал он, идя впереди меня вниз, к пруду. - Только, пожалуйста, отне-сись к моим словам разумно...
   И, приостановившись, обернулся ко мне:
   - Вот что, друг мой, ты, конечно, понимаешь, что вся эта история уже давно ни для кого не тайна...
   - То есть какая история? - с трудом спросил я.
   - Ну, ты отлично понимаешь... Так вот, я и хочу тебя предупредить: я её нынче утром рассчитал. Иначе дело кончилось бы, вероятно, смертоубийством. Он вчера вер-нулся и пришёл прямо ко мне. "Николай Александрович, я всё давно знаю, отпустите Антонину сию же минуту, не то плохо будет..." И, понимаешь, белый как мел, губы так пересохли, что едва говорит... Очень советую тебе опом-ниться и не пытаться больше её видеть. Да, впрочем, это и бесполезно - нынче они уезжают куда-то под Ливны...
   Я не сказал ни слова в ответ, обошёл его и пошёл к пруду, сел в траве на берегу под молодыми блестящими ветвями ив, дугой склонявшихся к зеркально-светлой, се-ребристой воде... Опять величественно загремело где-то в бездонной пустой вышине, вокруг меня что-то крупно и быстро зашуршало, запахло мокрой свежестью весенней зелени... Прямой, редкий дождь длинными стеклянны-ми нитями засверкал из нового большого облака, беско-нечно высоко вставшего над самой моей головой своими снежными клубами, и по недвижной и ровной поверхно-сти зеркально-белой воды, быстро шумя и пестря её тём-ными точками, запрыгали бесчисленные гвозди...
  
  
  

Книга четвёртая

I

  
   Мои последние батуринские дни были вместе с теми последними днями всей прежней жизни нашей семьи.

Мы все понимали, что прежнее на исходе. Отец гово-рил матери: "Разлетается, душа моя, наше гнездо!" В са-мом деле, Николай это гнездо уже бросил, Георгий соби-рался совсем бросать, - срок его "поднадзорности" кон-чался; оставался один я; но шёл и мой черед...

II

  
   Опять, ещё раз была весна. И опять казалась она мне такой, каких ещё не было, началом чего-то совсем непо-хожего на всё моё прошлое.
   Во всяком выздоровлении бывает некое особенное ут-ро, когда, проснувшись, чувствуешь наконец уже полно-стью ту простоту, будничность, которая и есть здоровье, возвратившееся обычное состояние, хотя и отличающее-ся от того, что было до болезни, какою-то новой опыт-ностью, умудренностью. Так проснулся и я однажды в тихое и солнечное майское утро в своей угловой комна-те, окна которой я, по молодости, не имел надобности за-вешивать. Я откинул одеяло, чувствуя спокойное доволь-ство всех своих молодых сил и всё то здоровое, молодое тепло, которым нагрел я за ночь постель и себя самого. В окна светило солнце, от верхних цветных стекол на по-лу горели синие и рубиновые пятна. Я поднял нижние рамы - утро было уже похоже на летнее, со всей мир-ной простотой, присущей лету, его утреннему мягкому и чистому воздуху, запахам солнечного сада со всеми его травами, цветами, бабочками. Я умылся, оделся и стал молиться на образа, висевшие в южном углу комнаты и всегда вызывавшие во мне своей арсеньевской стариной что-то обнадёживающее, покорное непреложному и бес- конечному течению земных дней. На балконе пили чай и разговаривали. Был опять брат Николай,- он часто при-ходил к нам по утрам. И он говорил - очевидно, обо мне:
   - Да что ж тут думать? Конечно, надо служить, по-ступить куда-нибудь на место... Думаю, что Георгию все-таки удастся устроить его где-нибудь, когда он сам где-нибудь устроится...
   Какие далекие дни! Я теперь уже с усилием чувствую их своими собственными при всей той близости их мне, с которой я всё думаю о них за этими записями и всё за-чем-то пытаюсь воскресить чей-то далекий юный образ. Чей это образ? Он как бы некое подобие моего вымыш-ленного младшего брата, уже давно исчезнувшего из ми-ра вместе со всем своим бесконечно далеким временем.
   Случалось, бывало, в каком-нибудь чужом доме взять в руки старый фотографический альбом. Странные и сложные чувства возбуждали лица - тех, что глядели с его поблекших карточек! Прежде всего - чувство необык-новенной отчужденности от этих лиц, ибо необыкновен-но бывает чужд человек человеку в иные минуты. А по-том - происходящая из этого чувства повышенная остро-та ощущения их самих и их времени. Что это за существа, эти лица? Это все люди когда-то и где-то жившие, каж-дый по-своему, разными судьбами и разными эпохами, где было все свое: одежды, обычаи, характеры, обще-ственные настроения, события... Вот суровый чиновный старик с орденом под двойным галстуком" с большим и высоким воротом сюртука, с крупными и мясистыми чер-тами бритого лица. Вот светский щеголь времен Герцена с подвитыми волосами и бакенбардами, с цилиндром в ру-ке, в широком сюртуке и таких же широких панталонах, ступня которого кажется от них маленькой. Вот бюст грустно-красивой дамы: затейливая шляпка на высоком шиньоне, шелковое платье с рюшами, плотно обтягиваю-щее грудь и тонкую талию, длинные серьги в ушах... А вот молодой человек семидесятых годов: высокие, широ-ко расходящиеся воротнички крахмальной рубашки, не скрывающие кадыка, - нежный овал чуть тронутого пуш-ком лица, юная томность в загадочных больших глазах, длинные волнистые волосы...
   Точно те же чувства испытываю я и теперь, воскрешая образ того, кем я был когда-то. Был ли в самом деле? Был молодой Вильгельм Второй, был какой-то генерал Буланже, был Александр Третий, грузный хозяин необъятной России... И была в эти легендарные времена, в этой на-всегда погибшей России весна, и был кто-то, с темным румянцем на щеках, с синими яркими глазами, зачем-то мучивший себя английским языком, день и ночь таивший в себе тоску о своем будущем, где, казалось, ожидала его вся прелесть и радость мира.
  

III

  
   В начале лета я как-то встретил на деревне невестку Тоньки. Она приостановилась и сказала: - А вам один человек поклон прислал... Воротясь домой, вне себя от этих слов, я оседлал Ка-бардинку и пустился куда глаза глядят: Помню, был в Ма-линовом, доехал до Ливонской большой дороги... Насту-пал один из тех безмятежных вечеров начала лета, когда в полях царит какая-то особенная полнота мира, красоты, благоденствия. Я постоял возле дороги, подумал: куда еще? - пересёк её и поехал целиком дальше. Я ехал на блеск уже низкого солнца, въехал в чей-то большой лес, начинавшийся длинной лощиной с заросшими оврагами и буераками, где цветы и травы, уже свежевшие и пахнув-шие к вечеру лесной и луговой свежестью, были по брю-хо лошади. Кругом, по всем кустам и чащам, сладко голо-сили и цокали соловьи, где-то далеко вдали мерно и на-стойчиво, как бы убежденная среди всех этих тщетных соловьиных восторгов в правоте только своей одинокой, бездомной печали, не смолкая куковала кукушка, и её гулко-полый голос казался то ближе, то дальше, грустно и дивно чередуясь с ещё более дальними откликами вечереющего леса. И я ехал и слушал, потом стал счи-тать, сколько лет нагадает мне она, - сколько ещё оста-лось мне всего того непостижимого, что называется жиз-нью, любовью, разлуками, потерями, воспоминаниями, надеждами... И она все куковала и куковала, суля мне что-то бесконечное. Но что таило в себе это бесконеч-ное? В загадочности и безучастности всего окружающего было что-то даже страшное. Я смотрел на шею Кабардин-ки, на её гриву, откинутую на сторону и ровно, в лад с хо-дом мотавшуюся, на всю эту поднятую конскую голову, когда-то, в дни сказочные, порой говорившую вещим го-лосом: страшна была её роковая бессловесность, это во-веки ничем не могущее бьпъ расторгнутым молчание, немота существа, столь мне близкого и такого же, как я, живого, разумного, чувствующего, думающего, и ещё страшней - сказочная возможность, что она вдруг нару-шит своё молчание... И с бессмысленно-жуткой радостью голосили кругом соловьи, и с колдовской настойчиво-стью куковала вдали кукушка, тщетно весь свой век взы-скующая какого-то заветного гнезда...

IV

   Летом я был в городе на Тихвинской ярмарке и ещё раз случайно встретился с Балавиным. Он шел с каким-то барышником. Барышник был на редкость грязен и обор-ван, он же особенно чист и наряден - во всем с иголоч-ки, в новой соломенной шляпе и с блестящей тросточкой. Барышник, поспешая рядом с ним, яростно клялся ему в чем-то, поминутно взглядывал на него дико и вопроси-тельно, - он шел, не слушая, холодно и жёстко глядя перед собой своими светло-зелеными глазами. "Все брехня!" - кинул он наконец невнимательно и, поздоровавшись со мной, - так, как будто мы не два года тому назад, а только вчера виделись, - взял меня под руку и предложил зайти "попить чайку и немножко побеседовать". И мы зашли в один из чайных балаганов, и за беседой он стал с усмешкой меня расспрашивать, - "ну-с, как же по-живаете, в чем преуспеваете?" - а потом заговорил о "бедственном положении" наших дел, - он откуда-то знал их лучше нас самих, - и опять о том, как быть лич-но мне. Я после того простился с ним настолько расстро-енный, что даже решил тотчас же домой уехать. Уже вечерело, в монастыре звонили ко всенощной, ярмар-ка, стоявшая на выгоне возле него, разъезжалась, коро-вы, уводимые за скрипучими телегами, выбиравшимися на шоссе, ревели как-то угрожающе, захлебываясь, об-ратные извозчики, ныряя по пыльным ухабам выгона, бесшабашно неслись мимо.
   Я вскочил на первого попав-шегося и погнал его на станцию, - был как раз вечерний поезд в нашу сторону. Да, что же делать? - думал я, вспоминая речи Балавина и всё больше убеждаясь, что смысл их был, собственно, отчаянный. "И ума не прило-жу, как вам быть далее, - говорил он мне. - Отцы ваши в таких обстоятельствах на Кавказ служить скакали, к раз-ным иностранным коллегиям приписывались, а вам куда скакать или приписываться? Вы вообще, я полагаю, служить не можете - не те у вас мечтания. Вы, как говорит-ся в оракулах, слишком вдаль простираетесь. Насчет Ба-турина один исход вижу: продать как ни можно скорей, пока с молотка не продали. В этом случае у вашего ба-тюшки в кармане хоть грош, а всё-таки останется. А на-счёт себя вы уж как-нибудь сами подумайте..." Но что же я могу выдумать? - спрашивал я себя. - В амбар к нему, что ли, поступить?
   Эта встреча несколько охладила даже мою работу над "Гамлетом". Я переводил его для себя, прозой, - он ни-как не был в числе произведений, близких мне. Он про-сто попался мне под руку - как раз тогда, когда мне так хотелось снова начать чистую, трудовую жизнь. Я немед-ля взялся тогда за работу, и она вскоре увлекла меня, ста-ла радовать, возбуждать своей трудностью. Кроме того, родилась во мне тогда мысль стать вообще переводчи-ком, открыть себе впоследствии источник не только не-изменных художественных наслаждений, но и существования. Теперь, воротясь домой, я вдруг понял всю сом-нительность подобных надежд. Понял и то, что дни идут, а все мои "мечтания", которые Балавин, сам того не же-лая, вновь взволновал во мне, так и остаются мечтаниями. О нашем "бедственном положении" я быстро забыл. Дру-гое дело были "мечтания"... В чем собственно состояли они? Да вот упомянул, например, Балавин случайно про Кавказ - "отцы ваши в таких обстоятельствах на Кавказ служить скакали", - и опять стало казаться мне, что я бы полжизни отдал, лишь бы быть на месте отцов... На ярмарке гадала мне по руке молоденькая цыганка. Уж как не новы эти цыганки! Но чего только не перечувствовал я, пока она держала меня за руку своими цепкими черны-ми пальцами, и сколько думал потом о ней! Вся она была, конечно, необыкновенно пестра разноцветностью своих желтых и красных лохмотьев и все время слегка поводи-ла бедрами, говоря мне обычный вздор, откинув шаль с маленькой смоляной головы и томя меня не только этими бедрами, сонной сладостью глаз и губ, но и всей своей древностью, говорившей о каких-то далеких кра-ях, и тем ещё, что опять тут были мои "отцы", - кому же из них не гадали цыганки? - моя тайная связь с ними, жажда ощущения этой связи, ибо разве могли бы мы лю-бить мир так, как любим его, если бы он уж совсем был нов для нас.
   В те дни я часто как бы останавливался и с резким удивлением молодости спрашивал себя: всё-таки что же такое моя жизнь в этом непонятном, вечном и огромном мире, окружающем меня, в беспредельности прошлого и будущего и вместе с тем в каком-то Батурине, в ограни-ченности лично мне данного пространства и времени? И видел, что жизнь (моя и всякая) есть смена дней и ночей, дел и отдыха, встреч и бесед, удовольствий и неприятно-стей, иногда называемых событиями; есть беспорядочное накопление впечатлений, картин и образов, из которых лишь самая ничтожная часть (да и то неизвестно, зачем и как) удерживается в нас; есть непрестанное, ни на еди-ный миг нас не оставляющее течение несвязных чувств и мыслей, беспорядочных воспоминаний о прошлом и смутных гаданий о будущем; а ещё - нечто такое, в чем как будто и заключается некая суть её, некий смысл и цель, что-то главное, чего уж никак нельзя уловить и вы-разить, и - связанное с ним вечное ожидание: ожидание не только счастья, какой-то особенной полноты его, но ещё и чего-то такого, в чём (когда настанет оно) эта суть, этот смысл вдруг наконец обнаружится. "Вы, как го-ворится в оракулах, слишком вдаль простираетесь..." И впрямь: втайне я весь простирался в неё. Зачем? Может быть, именно за этим смыслом?

VI

   Брат Георгий уехал опять в Харьков и опять, как когда-то, бесконечно давно, когда его везли в тюрьму, в светлый и холодный октябрьский день. Я провожал его на станцию. Мы резво катили по набитым, блестящим дорогам, отгоня-ли бодрыми разговорами о будущем грусть разлуки, ту тайную боль о прожитом сроке жизни, которому всякая разлука подводит последний итог и тем самым навсег-да его заканчивает. "Все, бог даст, устроится! - говорил брат, себялюбиво не желая огорчать себя, своих надежд на харьковскую жизнь. - Как только осмотрюсь немного и справлюсь со средствами, тотчас же выпишу тебя. А там видно будет, что и как... Хочешь папиросу?" - сказал он и с удовольствием стал глядеть, как я неловко, в первый раз в жизни, закуриваю. Возвращаться домой, одному, было особенно грустно и странно. Далее как-то не верилось, что то, чего мы все так долго втайне боялись, совершилась, что вот брата уже нет, что я еду один и один проснусь завтра в Бату-рине. А дома меня ожидало ещё и большое несчастие. Я возвращался в ледяные багровые сумерки. На пристяжке была Кабардинка, всю дорогу не дававшая отдыху шед-шему крупной рысью кореннику. Приехав, я о ней не по-думал, её, не выводив, напоили, потная, она смертельно продрогла, простояла морозную ночь без попоны и под утро пала. В полдень я пошел в лужки за садом, куда её стащили. О, какая жестокая, светлая пустота была в ми-ре, какое гробовое солнечное молчание, какая прозрач-ность воздуха, холод и блеск пустых полей! Кабардин-ка безобразно чернела в лужках своей мертвой грудой, высоко вздутым боком и тонкой длинной шеей с да-леко откинутой лежачей головой. Собаки уже работали над её брюхом, сладострастно мотали, рвали его, стая старых воронов выжидательно торчала подле, как-то сви-репо взлетая порой, когда собаки, беспокойно рычавшие даже в самый разгар своих мерзких хлопот, вдруг кида-лись на нее с оскаленными и окровавленными мордами... А после завтрака, когда я тупо лежал на диване в своей комнате, за мелкими квадратными стеклами которой ров-но синело осеннее небо и чернели нагие деревья, послы-шались по коридору быстрые и тяжёлые шаги, и внезап-но вошёл ко мне отец. В руках у него была его любимая бельгийская двустволка, единственная драгоценность, ос-тавшаяся ему от прежней роскоши.
   - Вот, - сказал он, решительно кладя её рядом со мной. - Дарю, что могу, чем богат, тем и рад. Может быть, это тебя хоть немного утешит...
   Я вскочил, схватил его за руку, но не успел поцеловать - он отдёрнул её и, быстро наклонившись, неловко поцеловал меня в висок.
   - И вообще ты не очень убивайся, - прибавил он, стараясь говорить с обычной своей бодростью. - Это я уж не о лошади, конечно, говорю, а вообще о твоем положении... Ты думаешь, я ничего не вижу, не думаю о тебе? Больше всех думаю! Я перед всеми вами виноват, всех вас по миру пустил, да у тех хоть что-нибудь есть. Нико-лай всё-таки хоть немного обеспечен, у Георгия есть об-разование, а у тебя что, кроме твоей прекрасной души? Да и что им? Николай человек вполне дюжинный, Геор-гий всегда вечным студентом останется, а вот ты... И хуже всего то, что не усидишь ты долго с нами, и что тебя ждет, один бог ведает! А всё-таки помни моё: нет беднее беды, чем печаль...
  

VII

  
   В ту осень пусто, тихо было в нашем доме. Никогда, ка-жется, не чувствовал я такой нежной любви к отцу и ма-тери, но только одна сестра Оля спасала меня в те дни от чувства одиночества, с особенной силой овладевшего мной. Делить прогулки, вести разговоры, мечтать о буду-щем я стал теперь с ней - и с удивлением и радостью все больше убеждался в том, что она гораздо взрослей, разви-тей и душевно и умственно и гораздо ближе мне, чем я мог полагать. Был в этих наших новых отношениях ещё и какой-то чудесный возврат к нашей дальней, детской бли-зости.
   Отец сказал про меня: "Что ждет тебя, один бог ведает!" А что ждало её, со всей прелестью её юности и со всей бедностью и одиночеством в Батурине? Впрочем, я тогда думал больше всего о себе.

VIII

   Работу я бросил. Много времени проводил на деревне, по избам, много охотился - то с братом Николаем, то один. Борзых у нас уже не было, оставалась только пара гончих. Большие охоты, ещё кое-где уцелевшие в уезде, травили волков, лисиц, далеко и надолго уходили в отъез-жее поле, в места более прибыльные, чем наши. Мы же и одному русаку бывали рады, - вернее, нашим скитаньям за ним по на осеннем воздухе.
   Так скитался я однажды, в конце ноября, под Ефремовым. Рано утром позавтракали в людской горячими картошками, перекинул ружье за плечи, сел на старого рабочего мерина, кликнул собак и поехал. У брата веяли, я поехал один. Выдался необыкновенно теплый, солнечный день, на в полях было грустно, а в смысле охоты совсем безнадежно: грустно потому, что уже слишком тихо и го-ло было всюду и во всём было то последнее, бедное, сми-ренное, что бывает только самой поздней осенью, а без-надежно по причине недавних дождей: было так грязно и вязко, - и не только по дорогам, а и на зеленях, на взме-тах и жнивьях, - что и мне и собакам приходилось пробираться все межами и гранями. Я вскоре и думать перестал об охоте, а за мной и собаки - бежали себе впе-реди, отлично понимая невозможность гона по такому полю, если бы даже и было что гнать, и несколько ожив-ляясь лишь тогда, когда мы попадали в какой-нибудь го-лый перелесок, где крепко и сыро пахло прелым листом, или проходили по рыжим дубовым кустарникам, по ка-кому-нибудь логу, бугру. Но ничего не было и тут: всюду пустота, молчание, жидкий, безжизненный, хотя и теп-лый, ясный блеск, в котором по-осеннему низко, плоско и четко лежали светлые окрестности, - все эти клетчатые от жнивий, зеленей и пашен перевалы полей, рыжие шкуры кустарников, сизо-сереющие кое-где вдали бере-зовые и осиновые острова...
   И от Лобанова я повернул наконец назад. Проехал Шипово, потом въехал в ту самую Кроптовку, где было родовое имение Лермонтовых. Тут я отдохнул у знакомо-го мужика, посидел с ним на крылечке, выпил квасу. Пе-ред нами был выгон, за выгоном - давно необитаемая мелкопоместная усадьба, которую красил немного толь-ко сад, неподвижна поднимавший в бледно-голубом не-босклоне, за небольшим старым домом, свои черные вер-хушки. Я сидел и, как всегда, когда попадал в Кроптовку, смотрел и думал: да ужели это правда, что вот в этом са-мом доме бывал в детстве Лермонтов, что почти всю жизнь прожил тут его родной отец?
   - Говорят, продают, - сказал мужик, тоже глядя на усадьбу и щурясь. - Говорят, ефремовский Каменев торгует...
   И, взглянув на меня, ещё более сощурился:
   - А вы как? Не продаете еще?
   - Это дело отца, - ответил я уклончиво.
   - Конечно, конечно, - сказал мужик, думая что-то своё. - Я это только к тому, что все, мол, теперь прода-ют, плохое пришло господам житьё. Народ избаловался. - и своё-то и то как попало работают, а не то что гос-подское, - а цена на руки в горячее время - приступу нет, а загодя; под заработки, барину не из чего дать, у него у самого нужда, бедность...
   Дальше я поехал, делая большой крюк, решив для раз-влечения проехать через Васильевское, переночевать у Писаревых. И, едучи, как-то особенно крепко задумался вообще о великой бедности наших мест. Все было бедно, убого и глухо кругом. Я ехал большой дорогой - и дивил ся её заброшенности, пустынности. Ехал просёлками, проезжая деревушки, усадьбы: хоть шаром покати не только в полях, на грязных дорогах, но и на таких же грязных деревенских улицах и на пустых усадебных дво-рах. Даже непонятно: да где же люди и чем убивают они свою осеннюю скуку, безделье, сидя по этим избам и усадьбам? А потом я опять вспомнил бессмысленность и своей собственной жизни среди всего этого и просто ужаснулся на неё, вдруг вспомнив вместе с тем Лермон-това. Да, вот Кроптовка, этот забытый дом, на который я никогда не могу смотреть без каких-то бесконечно-груст-ных и неизъяснимых чувств... Вот бедная колыбель его, наша общая с ним. вот его начальные дни, когда так же смутно, как и у меня некогда, томилась его младенческая душа, "желанием чудным полна", и первые стихи, столь же, как и мои, беспомощные... А потом что? А потом вдруг "Демон", "Мцыри", "Таманы", "Парус", "Дубовый листок оторвался от ветки родимой...". Как связать с этой Кроптовкой все то, что есть Лермонтов? Я подумал: что такое Лермонтов? - и увидел сперва два тома его сочи-нений, увидел его портрет, странное молодое лицо с не-подвижными тёмными глазами, потом стал видеть стихо-творение за стихотворением, и не только внешнюю фор-му их, но и картины, с ними связанные, то есть то, что и казалось мне земными днями Лермонтова: снежную вер-шину Казбека, Дарьяльское ущелье, ту, неведомую мне, светлую долину Грузии, где шумят, "обнявшись, точно две сестры, струи Арагвы и Куры", облачную ночь и хи-жину в Тамани, дымную морскую синеву, в которой чуть белеет вдали парус, молодую ярко-зелёную чинару у ка-кого-то уже совсем сказочного Чёрного моря... Какая жизнь, какая судьба! Всего двадцать семь лет, но каких бесконечно-богатых и прекрасных, вплоть до самого по-следнего дня, до того темного вечера на глухой дороге у подошвы Машука, когда, как из пушки, грянул из огром-ного старинного пистолета выстрел какого-то Мартынова и "Лермонтов упал, как будто подкошенный...". Я поду-мал всё это с такой остротой чувств и воображения, и у меня вдруг занялось сердце таким восторгом и завистью, что я даже вслух сказал себе, что довольно наконец с меня Батурина!
  

IX

  
   Я думал о том же и на другой день, возвратившись домой.
   Ночью я седел в своей комнате и, думая, читал вместе с тем, - перечитывал "Войну и мир". Погода за день кру-то изменилась. Ночь была холодная и бурная. Было уже поздно, весь дом был тих и темен. У меня топилась печка, пылала и гудела тем жарче, чем злей и сумрачней налетал на сад, на дом и потрясал окна ветер. Я сидел, читал и вместе с тем думал о себе, с грустным наслаждением чув-ствуя этот поздний час, ночь, печку и бурю. Потом встал, оделся, вышел через гостиную наружу и стал взад и впе-рёд ходить по поляне перед домом, по её уже скудной и мерзлой траве. Кругом чернел шумный сад, над поляной стоял бледный свет. Ночь была лунная, но какая-то му-чительная, оссиановская. Ветер, ледяной, северный, сви-репствовал, верхушки старых деревьев мрачно и слитно ревели, кусты шумели остро, сухо и как будто бежали вперед: по небу, замазанному чем-то белесым, по неболь-шому лунному пятну в огромном радужном кольце быст-ро неслись с севера, где было особенно зловеще и уг-рюмо, тёмные и странные, какие-то не наши, а как будто морские облака, вроде тех, что изображали старинные живописцы ночных кораблекрушений. И я, то на ветер, одолевая его ледяную свежесть, то гонимый им в спину, стал ходить и опять думать - с той беспорядочностью и наивностью, с которой всегда в молодости думаются ду-мы наиболее сокровенные. Я думал приблизительно так:
   "Нет, лучше этого я ещё никогда не читал! Впрочем, а "Казаки", Брошка, Марьянка? Или пушкинское "Путе-шествие в Арзерум"? Да, как они были все счастливы - Пушкин, Толстой, Лермонтов!
   Вчера, говорят, мимо нас прошла по большой дороге в отъезжее поле чья-то охота вместе с охотой молодых Толстых. Как это удивительно - я современник и даже сосед с ним! Ведь это все равно, как если бы жить в одно время и рядом с Пушкиным. Ведь это все его - эти Рос-товы, Пьер, Аустерлицкое поле, умирающий князь Анд-рей: "Ничего нет в жизни, кроме ничтожества всего по-нятного мне, и величия чего-то непонятного, но важней-шего..." Пьеру кто-то все говорил: "Жизнь есть любовь... Любить жизнь - любить бога..." Это кто-то и мне всегда говорит, и как люблю я все, даже вот эту дикую ночь! Я хочу видеть и любить весь мир, всю землю, всех Наташ и Марьянок, я во что бы то ни стало должен отсюда вы-рваться!"
   В кольце вокруг млечно-туманной луны было точно какое-то зловещее небесное знамение. Бедный, слегка склоненный набок лик её всё больше грустнел и тума-нился на белесой мути неба, в вышине неслись и меша-лись, порой могильно закрывая этот лик, дымные, свин-цовые облака... с севера, из-за ревущего сада, поднима-лась черная туча, и дико пахло по ветру снегом. А я ходил и думал:
   "Да, больше нельзя так жить. Я не мог бы, если бы даже имел десять незаложенных Батуриных. Как это ужасно, что даже сам Толстой в молодости мечтал больше всего о женитьбе, о семье, о хозяйстве! А вот теперь все твердят о "работе на пользу народа", о "возмещении своего долга перед народом...". Но никакого долга перед народом я не чувствовал и не чувствую. Ни жертвовать собой за народ, ни "служить" ему, ни играть, как говорит отец, в партии на земских собраниях я не могу и не хочу... Нет, надо нако-нец на что-нибудь решиться!"
   Я тщетно искал, на что именно должен решиться я, и вернулся в дом, совсем запутавшись в беспорядочном и бесплодном думанье. Печка потухла, лампа выгорела, пах-ла керосином и светила уже так слабо, что в комнате веден был неверный свет этой бледной и тревожной ночи. Я посидел возле письменного стола, потом взял перо - и нео-жиданно стал писать брату Георгию, что еду на днях ис-кать какого-нибудь места в орловском "Голосе"...
  

X

  
   Это письмо и решило мою судьбу. Выехал я, конечно, не "на днях", - нужно было сперва собрать хоть какие-нибудь деньги в дорогу, - но всё равно: наконец выехал.
   Помню мой последний завтрак дома. Помню, что лишь только был он кончен, как послышался глухой шорох бубенчиков под окнами, и выросла за ними, совсем с ними рядом, пара деревенских зимних, лохматых лошадей, - лохматых и от снега, который непроглядно валил в тот день густыми молочными хлопьями... Как, боже мой, старо всё это, все подобные отъезды, а как мучительно ново было для меня! Мне показалось, что даже и снег валил в тот день какой-то совсем особенный - так поразил он меня своей белизной и свежестью в ту минуту, когда, отягченный отцовской енотовой шубой и сопровождаемый всем домом, я вышел садиться.
   А потом был точно сон - долгая, безмолвная дорога, мерное покачивание саней в этом бесконечно белом царстве снежных хлопьев, где не было ни земли, ни неба, а только какая-то неустанно текущая вниз белизна да очаровательные зимние дорожные запахи: лошадиной вони, мокрого енотового воротника, серника и махорки при закуриванье... А потом мелькнул в этой белизне первый телеграфный столб, показались занесённые снегом, торчащие из придорожных сугробов щиты, то есть уже начало какой-то иной, не степной жизни, то для русского чело-века всегда особое, волнующее, что называется железной дорогой...
   Когда пришел поезд, я, простившись с работником, отдав ему шубу и наказав доправить в Батурино тысячу поклонов, вошел в людный третьеклассный вагон с таким чувством, точно отправлялся в путь, которому и конца не предвиделось. Я даже долго дивился тому равнодушию, с которым одни из пассажиров пили чай и закусывали, другие спали, третьи, от нечего делать, все подбрасывали дрова в железную печку, и без того уже докрасна раска-ленную, на весь вагон дышавшую пламенем. Я сидел и на-слаждался даже этим сухим металлическим жаром, его березовым и чугунным запахом, а за окнами все валил и валил сизо-белый снег, и все время как будто близились сумерки...
   То чувство, с которым я вошел в вагон, было правиль-но - впереди ожидал меня и впрямь немалый, небуднич-ный путь, целые годы скитаний, бездомности, существо-вания безрассудного и беспорядочного, то бесконечно счастливого, то глубоко несчастного, словом, всего того, что, очевидно, и подобало мне и что, быть может, только с виду было так бесплодно и бессмысленно...
  

XI

  
   Те смутные думы, с которыми я тогда выехал, были по-лны необыкновенной грусти и нежности ко всему тому, с чем я только что расстался, что покинул на тишину и оди-ночество в Батурине; я видел, чувствовал там даже своё собственное отсутствие, видел свою опустевшую комна-ту, как бы хранившую в своем почти набожном молчании нечто уже навеки завершённое - меня прежнего. Но бы-ла в этой грусти и большая тайная радость, счастье нако-нец-то осуществившейся мечты, какой-то свободы и во-ли, деятельности, движения (к чему-то тем более заманчивому, что совсем ещё неопределенно было оно). И всё росли эти чувства с каждой новой станцией, так что все слабели первые, пока не отступило наконец куда-то вдаль (во что-то милое, но уже почти чуждое) всё про-шлое, покинутое, и не осталось одно настоящее, которое понемногу делалось всё интересней и явственней; вот я уже несколько освоился со множеством этих чужих, грубых жизней и лиц вокруг себя, несколько разобрался в них и вместе с чувствами своими, личными, стал жить и чувствами к ним, стал делать о них всякие предположе-ния, различать от махорки табак Асмолова, узел на коле-нях бабы от расписанной под дуб укладки, стоящей про-тив меня под локтем новобранца; вот я уже заметил, что вагон довольно нов и чист, что он желтый и рубчатый от планок, составляющих его нагретые чугункой стены, и очень душен от этих разных табачных дымов, в общем очень едких, хотя и дающих приятное чувство дружной человеческой жизни, как-то оградившей себя от снегов за окнами, где встаёт и никнет, плывёт и не кончается те-леграфная проволока: а вот мне уже хочется наружу, на снег и на ветер, и я, качаясь, иду к двери... Полевой снежный холод дует в сенцы вагона, кругом белизна ка-ких-то теперь уже совсем неизвестных полей. Снег нако-нец редеет, стало светлей и ещё белей, а поезд меж тем куда-то подходит и на несколько минут останавливается; какой-то глухой полустанок, тишина, - только горячо сипит паровоз впереди, - и во всём непонятная прелесть: и в этом временном оцепененье и молчанье, и в паровоз-ной сипящей выжидательности, и в том, что вокзала не видно за красной стеной товарных вагонов, стоящих на первом пути, на обтаявших рельсах, среди которых спо-койно, по-домашнему ходит и поклевывает курица, осуждённая мирно провести весь свой куриный век почему-то именно на этом полустанке и совсем не интересующаяся тем, куда и зачем едешь ты со всеми своими мечтами и чувствами, вечная и высокая радость которых связывает-ся с вещами внешне столь ничтожными и обыденными...
   Когда потом стало близиться к вечеру, всё перешло лишь в одно - в ожидание первой большой станции. И задолго до неё я опять зяб в сенцах, пока не увидал наконец впереди, в неприветливых сумерках, многих разноцветных огней, во все стороны расходящихся рельс, по-стов, стрелок, запасных паровозов, а затем и вокзала с чёрной от толпы платформой... Легко представить себе, с какой поспешностью кинулся я в пахучий и светлый бу-фет и стал обжигаться какими-то вкуснейшими в мире щами!
   Последствие всего этого было довольно неожиданное: сидя после обеда с папиросой возле чёрных оконных сте-кол вновь гремевшего вагона, в дымном полусвете толстой казенной свечи, горевшей в углу в фонаре, думал я о том, что вот, как это ни странно, скоро и цель моего путешествия, тот самый Орел, которого я ещё почти никак не пред-ставляю себе, но который уже одним тем удивителен, что там, вдоль вокзала, - великий пролёт по всей карте Рос-сии: на север - в Москву, в Петербург, на юг - в Курск и в Харьков, а главное - в тот самый Севастополь, где как будто навеки осталась молодая отцовская жизнь... И я вдруг сказал себе: да ужели и правда, что я еду в какой-то "Голос", на какую-то службу? Там, конечно, тоже бы-ло нечто такое, что влекло ужасно, - какая-то редакция, какая-то типография. Но Курск, Харьков, Севастополь... "Нет, всё это вздор! - вдруг сказал я себе. - В Орёл я лишь заеду, познакомлюсь, узнаю, что мне предложат, скажу, что мне надо подумать, повидаться с братом... Зае-ду - и дальше, в Харьков!"
   Но оказалось, что даже и заезжать не следует. Вышло ещё лучше, чем я предполагал: как нарочно, попал я в Орел с опозданием, как раз к приходу сверху поезда на Харь-ков. И поезд, как нарочно, был чудесный, никогда ещё не виданный мной - скорый, с американским страшным паровозом, весь из тяжёлых и больших вагонов лишь перво-го и второго класса, с шерстяными занавесками на окнах, с полутемным светом из-под синего шелка, со всем тем теплом и уютом богатого мира, провести ночь в котором (да ещё в пути на юг) мне показалось уже совсем неотра-зимым счастьем...

XII

   В Харькове я сразу попал в совершенно новый для ме-ня мир.
   В числе моих особенностей всегда была повышенная восприимчивость к свету и воздуху, к малейшему их различию. И вот первое, что поразило меня в Харькове: мяг-кость воздуха и то, что света в нем было больше, чем у нас. Я вышел из вокзала, сел в извозчичьи сани, - извоз-чики, оказалось, ездили тут парой, с глухарями-бубенчи-ками, и разговаривали друг с другом на "вы", - оглянулся вокруг и сразу почувствовал во всем что-то не совсем наше, более мягкое и светлое, даже как будто весеннее. И здесь было снежно и бело, но белизна была какая-то иная, приятно слепящая. Солнца не было, но света было много, больше, во всяком случае, чем полагалось для де-кабря, и его теплое присутствие за облаками обещало что-то очень хорошее. И всё было мягче и в этом свете, и воздухе: запах каменного угля из-за вокзала, лица и го-вор извозчиков, громыханье на парных лошадях бубен-чиков, ласковое зазыванье баб, продававших на площади перед вокзалом бублики и семечки, серый хлеб и сало. А за площадью стоял ряд высочайших тополей, голых, но тоже необыкновенно южных, малорусских. А в городе на улицах таяло...
   Однако всё это было ничто по сравнению с тем, что ожидало меня в тот день далее: такого количества новых чувств я ещё никогда не испытывал, столько знакомств за всю жизнь не делал. Бывает так, что в первый же день по приезде куда-нибудь попадаешь на редкое обилие впечатлений и встреч. Так было и со мной в тот день.
   В брате, который встретил меня с радостным изумлени-ем, оказалось тоже что-то новое, - он тут, в Харькове, был как будто какой-то другой, чем в Батурине, как будто менее близок мне, несмотря на всю радость, с которой мы встретились. И как странна была его харьковская жизнь! Пусть и впрямь был он "вечный студент", по выражению отца, но ведь всё-таки он был Арсеньев. А где же нашел я его? В какой-то узкой уличке, идущей под гору, в камен-ном и грязном дворе, густо пахнущем каменным углем и еврейскими кухнями, в тесной квартирке какого-то мно-госемейного портного Блюмкина... Правда, даже и это бы-ло страшно хорошо своей новизной, но всё же я был по-ражен.
   - Но как отлично, что ты попал в воскресенье и за-стал меня! - сказал брат, расцеловавшись со мной. - Хо-тя, собственно, зачем ты приехал? - тотчас же прибавил он, стараясь говорить в том вечно насмешливом тоне, ко-торый был так принят в нашей семье.
   Я ответил, что и сам не знаю зачем... затем, конечно, чтобы посоветоваться наконец серьёзно, как же мне в самом деле быть с собой? Но брат уже не слушал, - "об-думаем как-нибудь!" - уверенно сказал он и тотчас же стал торопить меня умыться, приодеться и идти обедать с ним в кухмистерскую какого-то "пана" Лисовского, где всегда обедали многие из его сослуживцев по земской статистике. И вот мы вышли и пошли из улицы в улицу, продолжая что попало говорить с обычной в таких слу-чаях беспорядочностью, меж тем как у меня, - одето-го уже горожанином и очень это чувствующего, - глаза разбегались на эти улицы, казавшиеся мне совершенно великолепными, и на то, что окружало меня: после по-лудня стало совсем солнечно, всюду блестело, таяло, то-поля на Сумской улице возносились верхушками к пух-лым белым облакам, плывшим по влажно-голубому, точ-но слегка дымящемуся небу...
   А у пана Лисовского оказался необыкновенно ин-тересный низок, стойка с превосходными и удивитель-но дешевыми закусками, - особенно хороши были как огонь горячие и страшно перченные блинчатые пирожки по две копейки штука. Когда мы сели за большой отдель-ный стол, стали подходить и присоединяться к нам люди уже и совсем для меня странные, на которых я смотрел тем более жадно, что все это были как раз те самые (как будто совсем особые от всех прочих) люди, о которых я столько наслушался от брата ещё в Батурине. Со всеми с ними брат знакомил меня с радостной поспешностью и даже как будто с гордостью. И вскоре у меня голова кру-гом шла: и от этого совершенно для меня непривычного и столь замечательного общества, и от этого людного низ-ка, в полуподвальные окна которого по-весеннему весе-ло блестел сверху солнечный свет и видны были всяче-ские ноги идущих взад и вперед по улице, и от красного горячего борща, и от того, что весьма оживленный разго-вор за нашим столом шел все о чем-то совсем неизвест-ном, а меж тем казавшемся чрезвычайно интересным мне: о знаменитом статистике Анненском, имя которого произносилось с неизменным восхищением, о каком-то волжском губернаторе, который будто бы порол голо-дающих мужиков, чтобы они не распространяли слухов о своем голоде, о предстоящем в Москве Пироговском съезде, который, как всегда, должен быть целым событи-ем... Легко представляю себе, до чего резко выделялся я за этим обедом своей юностью, свежестью, деревенским загаром, здоровьем, простосердечностью, горячей и на-пряженной внимательностью слуха и зрения, вид имев-шей, вероятно, даже глупости и отупения! Очень выделялся и брат. И он был из какого-то совсем другого мира, чем все прочие, несмотря на всю близость к ним; и он ка-зался моложе и как будто наивней всех, имел пакой-то более тонкий вид и даже иной язык.
   Многие из этого общества были, как я понял впослед-ствии, очень типичны и по внешности, и по всему прочему. Некоторых я втайне уже не одобрил кое в чём: один, очень длинный и узкогрудый, был слишком близорук и всё суту-лился, всё держал руку в кармане штанов и всё мелко тряс ногой, на которой лежала другая, чудодейственно запле-тённая за неё винтом нога; другой, желтоволосый, про-зрачно-жёлтый и худой лицом, говорил, как мне казалось, чересчур много, горячо и вдохновенно и, не глядя на папиросу, всё сбивал с неё пепел вытянутым костлявым указательным пальцем той же руки, в которой держал её; а следующий всё чему-то едко ухмылялся, делая то, что мне было особенно неприятно: всё катал по скатерти двумя пальцами катышку белого хлеба, уже давно ставшую гряз-ной... Но зато некоторые другие были чрезвычайно милы: поляк Ганский с глубокими и скорбными глазами и запек-шимися губами, куривший неустанно, глубоко затягиваясь и поминутно поджигая и без того горящую папиросу дро-жащей рукой; огромный ростом и живописно-кудлатый Краснопольский, похожий на Иоанна Крестителя; боро-датый Леонтович, который был старше и, как статистик известней всех и сразу очаровал меня ласковым спокой-ствием, доброжелательной рассудительностью и, глав-ное, необыкновенно приятным, чисто малорусским зву-ком грудного голоса; затем некто маленький, востроносенький, в очках, донельзя рассеянный, неистово пылкий, всё на что-то страстно негодовавший и вместе с тем такой детски чистый, искренний, что я тотчас же полюбил его ещё более, чем Леонтовича. Ужасно понравился мне ещё статистик Вагин, - статистик, как я узнал потом, такой заядлый, что для него, казалось, во всем мире не существовало ничего, кроме статистики, - крепкий, рослый, бе-лозубый, по-мужицки красивый и весёлый, - он и был из мужиков, - хохотавший раскатисто и заразительно, гово-ривший крупно, окая... И ужасную неприязнь возбуждали два человека: бывший рабочий Быков, коренастый парень в блузе, в кудрявой голове которого, в толстой шее и выкаченных глазах было и впрямь что-то бычье, и ещё один, по фамилии Мельник: весь какой-то дохлый, чахлый, пе-сочно-рыжий, золотушный, подслепый и гнусавый, но не-обыкновенно резкий и самонадеянный в суждениях, - много лет спустя оказавшийся, к моему крайнему изумле-нию, большим лицом у большевиков, каким-то "хлебным диктатором"...

XIII

   В среде подобных людей я и провел мою первую харь-ковскую зиму (да и многие годы впоследствии).
   Известно, что это была за среда, как слагалась, жила и веровала она.
   Замечательней всего было то, что члены её, пройдя ещё на школьной скамье всё то особое, что полагалось им для начала, то есть какой-нибудь кружок, затем уча-стие во всяких студенческих "движениях" и в той или иной "работе", затем высылку, тюрьму или ссылку и так или иначе продолжая эту "работу" и потом, жили, в общем, очень обособленно от прочих русских людей, даже как бы и за людей не считая всяких практических деятелей, купцов, землевладельцев, врачей и педагогов (чуждых политике), чиновников, духовных, военных и особенно полицейских и жандармов, малейшее общение с которыми считалось не только позорным, но даже пре-ступным, и имели всё своё, особое и непоколебимое: свои дела, свои интересы, свои события, своих знаменитостей, свою нравственность, свои любовные, семейные и дружеские обычаи и своё собственное отношение к России: отрицание её прошлого и настоящего и мечту о её будущем, веру в это будущее, за которое и нужно бы-ло "бороться". В этой среде были, конечно, люди весьма разные не только по сте

Другие авторы
  • Зозуля Ефим Давидович
  • Ауслендер Сергей Абрамович
  • Шувалов А. П.
  • Ю.В.Манн
  • Грильпарцер Франц
  • Михаловский Дмитрий Лаврентьевич
  • Замакойс Эдуардо
  • Дризен Николай Васильевич
  • Засодимский Павел Владимирович
  • Бахтурин Константин Александрович
  • Другие произведения
  • Михайловский Николай Константинович - Рассказы Леонида Андреева. Страх жизни и страх смерти
  • Островский Александр Николаевич - Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский
  • Стивенсон Роберт Льюис - Катриона (Предисловие к русскому переводу)
  • Вельтман Александр Фомич - Стихотворения
  • Фонвизин Денис Иванович - Письмо Тараса Скотинина к родной его сестре госпоже Простаковой
  • Макаров Александр Антонович - Макаров А. А. Биографическая справка
  • Хмельницкий Николай Иванович - Воздушные замки
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Ластовка. ...Собрал Е. Гребенка... Сватанье. Малороссийская опера в трех действиях. Сочинение Основьяненка
  • Некрасов Николай Алексеевич - Таинственная капля. Части первая и вторая; "Стихотворения" М. Дмитриева; "Эпопея тысячелетия" И. Завалишина; "Дневник девушки" Е. Ростопчиной; "Сон и пробуждение" В. Божича-Савича; "Оттиски" Я. Полонского; "переводы из Мицкевича" Н. Берга; "Евгений Онегин", Темного человека
  • Мстиславский Сергей Дмитриевич - Накануне. 1917 год
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
    Просмотров: 480 | Комментарии: 3 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа