церквей..." А там опять, опять этот слабый, смиренный и всё мирно разрешающий голос: "Яко подобает тебе всякая слава, честь и поклонение отцу и сыну и святому духу всегда, ныне и присно и во веки веков..."
Нет, это неправда - то, что говорил я о готических соборах, об органах: никогда не плакал я в этих соборах так, как в церковке Воздвиженья в эти темные и глухие вечера, проводив отца с матерью и войдя истинно как в отчую обитель под её низкие своды, в её тишину, тепло и сумрак, стоя и утомляясь под ними в своей длинной шинельке и слушая скорбно-смиренное "Да исправится молитва моя" или сладостно-медлительное "Свете тихий - святые славы бессмертного - отца небесного - святого, блаженного - Иисусе Христе..." - мысленно упиваясь видением какого-то мистического Заката, который представлялся мне при этих звуках: "Пришедшие на запад солнца, видевше свет вечерний..." - или опускаясь на колени в тот таинственный и печальный миг, когда опять на время воцаряется глубокая тишина во всей церкви, опять тушат свечи, погружая её в темную ветхозаветную ночь, а потом протяжно, осторожно, чуть слышно зачинается как бы отдаленное, предрассветное: "Слава в вывших бо гу - и на земли мир - в человецех благоволение..." - с этими страстно-горестными и счастливыми троекратными рыданьями в середине: "Благословен сей, господи, научи мя оправданием твоим!"
А ещё помню я много серых и жестких зимних дней, много темных и грязных оттепелей, когда становится особенно тягостна русская уездная жизнь, когда лица у всех делались скучны, недоброжелательны,-первобытно подвержен русский человек природным влияниям! - и всё на свете, равно как и собственное существование, томило своей ненужностью...
Помню, как иногда по целым неделям несло непроглядными, азиатскими метелями, в которых чуть маячили городские колокольни. Помню крещенские морозы, наводившие мысль на глубокую древнюю Русь, на те стужи, от которых "земля на сажень трескалась"; тогда над белоснежным городом, совершенно потонувшим в сугробах, по ночам грозно горело на чёрно-вороненом небе белое созвездие Ориона, а утром зеркально, зловеще блистало два тусклых солнца и в тугой и звонкой недвижности жгучего воздуха весь город медленно и дико дымился алыми дымами из труб и весь скрипел и визжал от шагов прохожих и санных полозьев... В такие морозы замерзла однажды на паперти собора нищая дурочка Дуня, полвека шатавшаяся по городу, и город, всегда с величайшей беспощадностью над ней издевавшийся, вдруг закатил ей чуть не царские похороны...
Как это ни странно, тотчас же вслед за этим мне вспоминается бал в женской гимназии, - первый бал, на котором я был. Дни стояли тоже очень морозные. Возвращаясь после ученая домой, мы с Глебочкой нарочно шли по той улице, где была женская гимназия, во дворе которой уже выравнивали сугробы по бокам проезда к парадному крыльцу и сажали в них два ряда необыкновенно густых и свежих ёлок. Солнце садилось, всё было чисто, молодо и всё розовело - снежная улица, снежные толстые крыши, стены домов, их блестящие золотой слюдой стекла и самый воздух, тоже молодой, крепкий, веселящим эфиром входивший в грудь. А навстречу шли из гимназии гимназистки в шубках и ботиках, в хорошеньких шапочках и капорах, с длинными, посеребренными инеем ресницами и лучистыми глазами, и некоторые из них звонко и приветливо говорили на ходу "Милости просим на бал!" - волнуя этой звонкостью, будя во мне первые чувства к тому особенному, что было в этих шубках, ботиках и капорах, в этих нежных возбужденных лицах, в длинных морозных ресницах и горячих, быстрых взглядах, - чувства, которым суждено было впоследствии владеть мной с такой силою...
После бала я долго был пьян воспоминаньями о нём и о самом себе: о том нарядном, красивом, легком и ловком гимназисте в новом синем мундирчике и белых перчатках, который с таким радостно-молодецким холодком в душе мешался с нарядной и густой девичьей толпой, носился по коридору, по лестницам, то и дело пил оршад в буфете, скользил среди танцующих по паркету, посыпан-ному каким-то атласным порошком, в огромной белой зале, залитой жемчужным светом люстр и оглашаемой с хор торжествующе-звучными громами военной музыки, дышал всем тем душистым зноем, которым дурманят балы новичков, и был очарован каждой попадавшейся на глаза легкой туфелькой, каждой белой пелеринкой, каждой чёрной бархаткой на шее, каждым шёлковым бантом в косе, каждой юной грудью, высоко поднимавшейся от блаженного головокруженья после вальса...
В третьем классе я сказал однажды директору дерзость, за которую меня едва не исключили из гимназии. На уроке греческого языка, пока учитель что-то объяснял нам, писал на доске, крепко, ловко и с большим от этой ловкости удовольствием стуча мелом, я, вместо того чтобы слушать его, в сотый раз перечитывал одну из моих любимейших страниц в Одиссее - о том, как Навзикая поехала со своими служанками на морской берег мыть пряжу. Внезапно в класс вошел директор, имевший привычку ходить по коридорам и заглядывать в дверные стекла, направился прямо ко мне, вырвал у меня из рук книтуи бешено крикнул:
- Пошел до конца урока в угол! Я поднялся и, бледнея, ответил:
- Не кричите на меня и не говорите мне "ты". Я вам не мальчик... В самом деле, мальчиком я уже не был. Я быстро рос душевно и телесно. Я жил теперь уже не одними чувствами, приобрел некоторое господство над ними, стал разбираться в том, что я вижу и воспринимаю, стал смотреть на окружающее и на переживаемое мной до известной степени сверху вниз. Нечто подобное я испытал при переходе из детства в отрочество. Теперь испытывал с удвоенной силой. И, бродя в праздничные дни с Глебочкой по городу, замечал, что рост мой почти равен росту среднего прохожего, что только моя отроческая худоба, стройность да тонкость и свежесть безусого лица отличают меня от этих прохожих.
В начале сентября того года, когда я перешел в четвертый класс, неожиданно захотел вступить со мной в приятельство один из моих товарищей, некто Вадим Лопухин. Как-то на большой перемене он подошел ко мне, взял меня за руку выше локтя и сказал, прямо и пусто глядя в глаза мне:
- Послушай, хочешь войти в наш кружок? Мы образовали кружок гимназистов-дворян, чтобы не мешаться больше со всякими Архиповыми и Заусайловыми. Понимаешь?
Он был во всех отношениях гораздо старше меня, потому что в каждом классе непременно сидел два года, был уже юношески высок и широк в кости, белокур, светлоглаз, с пробивающимися золотистыми усиками. Чувствовалось, что он уже все знает, всё испытал, чувствовалась его порочность и то, что он весьма доволен ею, как признаком хорошего томи своей взрослости: на переменах он рассеянно и быстро прогуливался в толпе своим барски- лёгким, несколько пружинным и шаркающим шагом, небрежно и развязно подавшись вперед, засунув руки в карманы широких и легких панталон, всё посвистывая, всё поглядывая вокруг с холодным и несколько насмешливым любопытством, подходил, чтобы поболтать, только к "своим", при встрече с надзирателем кивал ему, как знакомому... Я в ту пору уже начал приглядываться к людям, наблюдать за ними, мои расположения и нерасположения стали определяться и делить людей на известные сорта, из коих некоторые навсегда становились мне ненавистны. Лопухин определенно принадлежал к ненавистным. И всё-таки я был польщен, ответил полным согласием насчет кружка, и тогда он предложил мне прийти нынче же вечером в городской сад.
- Ты, во-первых, должен поближе сойтись кое с кем из наших, - сказал он, - а во-вторых, я познакомлю тебя с Налей Р. Она ещё гимназистка, дочка очень чванных родителей, но уж прошла огонь и воду и медные трубы, умна, как бес, весела, как француженка, и может выпить бутылку шампанского без всякой посторонней помощи. А сама аршин ростом, и ножка - как у феи... Понимаешь? - сказал он, как всегда, глядя мне, в глаза и думая или делая вид, что думает о чём-то другом.
И вот, тотчас же после этого разговора, случилось со мной нечто совершенно необыкновенное: впервые в жизни я вдруг почувствовал не только влюбленность к той Нале, которую я вообразил себе со слов Лопухина, - влюблённость, уже совсем не похожую на то мимолетное, лёгкое, таинственное и прекрасное, что коснулось меня когда-то при взгляде на Сашку, а потом при встрече молодого Ростовцева с барышней на гулянье в царский день, - но уже и нечто мужское, телесное. Как трепетно ждал я вечера! Вот оно, мерещилось мне, наконец-то! Что наконец-то, что именно? Какая-то роковая и как будто уже давно вожделенная грань, через которую наконец и я должен переступить, жуткий порог какого-то греховного рая... И мне уже казалось, что всё это будет или, по крайней мере, начнётся нынче же вечером. Я сходил к парикмахеру, который постриг меня "бобриком" и, надушив, взодрал этот бобрик сально и пряно вонявшей круглой щёткой, я чуть не час мылся, наряжался и чистился дома и, когда шел в сад, чувствовал, как у меня леденеют руки и огнем пылают уши. В саду опять играла музыка, сыпал прохладной пылью высокий, раскидистый фонтан и с какой-то женственной роскошью пахло цветами в бодром и студеном воздухе багряного осеннего заката, но народу было мало, отчего мне ещё стыднее было ходить отдельно от прочих, на виду у всех, в этом избранном "кружке дворян-гимназистов" и поддерживать с ними какой-то особый дворянский разговор, - как вдруг меня словно ударило что-то: по аллее, навстречу нам, быстро шла мелкими шажками, с тросточкой в руках, маленькая женщина - девочка, очень ладно сложенная и очень изящно и просто одетая. Когда она быстро подошла к нам и, приветливо играя агатовыми глазами, свободно и крепко пожала нам руки своей маленькой ручкой в узкой чёрной перчатке, быстро заговорила и засмеялась, раза два мельком, но любопытно взглянув на меня, я впервые в жизни так живо и чувственно ощутил всё то особенное и ужасное, что есть в женских смеющихся губах, в детском звуке женского голоса, в округлости женских плеч, в тонкости женской талии, в том непередаваемом, что есть даже в женской щиколотке, что не мог вымолвить ни слова.
- Образуйте его нам немножко, Наля, - сказал Лопухин, спокойно и развязно кивая на меня и так бесстыдно-многозначительно на что-то намекая, что у меня холодной мелкой дрожью задрожало внутри и чуть не стукнули зубы...
К счастью, Наля через несколько дней уехала в губернский город - неожиданно умер её дядя, вице-губернатор. К счастью, и из кружка ничего не вышло. К тому же вскоре случилось у нас в семье огромное событие: арестовали брата Георгия.
Событие это даже отца ошеломило.
Теперь ведь и представить себе невозможно, как относился когда-то рядовой русский человек ко всякому, кто осмеливался "идти против царя", образ которого, несмотря на непрестанную охоту за Александром Вторым и даже убийство его, всё ещё оставался образом "земного бога", вызывал в умах и сердцах мистическое благоговение. Мистически произносилось и слово "социалист" - в нём заключался великий позор и ужас, ибо в него вкладывали понятие всяческого злодейства. Когда пронеслась весть, что "социалисты" появились даже и в наших местах, - братья Рогачёвы, барышни Субботины, - это так поразило наш дом, как если бы в уезде появилась чума или библейская проказа. Потом произошло нечто ещё более ужасное; оказалось, что и сын Алфёрова, нашего ближайшего соседа, вдруг пропал из Петербурга, где он был в военно-медицинской академии, потом объявился под Ельцом на водяных мельницах, простым грузчиком, в лаптях, в посконной рубахе, весь заросший бородой, был узнан, уличен в "пропаганде", - это слово звучало тоже очень страшно, - и заключен в Петропавловскую крепость. Отец наш был человек вовсе не тёмный, не косный и уж далеко не робкий во всех отношениях; много раз слыхал я в детстве, с какой дерзостью называл он иногда Николая Первого Николаем Палкиным, бурбоном; однако слышал я и то, с какой торжественностью и столь же искренне произносил он на другой день совсем другие слова: "В базе почивающий государь император Николай Павлович..." У отца всё зависело от его барского настроения, а что всё-таки преобладало? И потому даже и он только руками растерянно разводил, когда "схватили" этого юного и бородатого грузчика.
- Несчастный Федор Михайлыч! - с ужасом говорил он про его отца. - Вероятно, этого голубчика казнят. Даже непременно казнят, - говорил он со своей постоянной страстью к сильным положениям. - Да и поделом, поделом! Очень жалко старика, но церемониться с ними нечего. Этак мы и до Французской революции достукаемся! И как я был прав, когда твердил, что, попомните моё слово, будет этот крутолобый, угрюмый болван острожником, позором всей своей семьи!
И вот, такой же позор, ужас вдруг свалился и на нашу семью. Как, почему? Ведь уж брата-то никак нельзя было назвать крутолобым, угрюмым болваном. Его "преступная деятельность" казалась ещё нелепее, ещё невероятнее, чем таковая же барышень Субботиных, которые, хотя и принадлежали к богатому и хорошему дворянскому роду, всё-таки просто могли быть сбиты с толку, по своей девичьей глупости, какими-нибудь Рогачёвыми.
В чём заключалась "деятельность" брата и как именно проводил он свои университетские годы, я точно не знаю. Знаю только то, что деятельность эта началась ещё в гимназии под руководством какой-то "замечательной личности", какого-то семинариста Доброхотова. Но что общего было у брата с Доброхотовым? Брат, рассказывая мне о нём впоследствии, всё ещё восхищался им, говорил о его "ригоризме", о его железной воле, о "беспощадной ненависти к самодержавию и беззаветной любви к народу"; но была ли хоть одна из этих черт у брата, почему он восхищался? Очевидно, только в силу той вечной легкомысленности, восторженности, что так присуща была дворянскому племени и не покидала Радищевых, Чацких, Рудиных, Огарёвых, Герценов даже и до седых волос; потому что черты Доброхотова считались высокими, героическими; и наконец по той простой причине, что, вспоминая Доброхотова, он вспоминал весь тот счастливый праздник, в котором протекала его, юность, - праздник ощущения этой юности, праздник "преступной", а потому сладостно-жуткой причастности ко всяким тайным кружкам, праздник сборищ, песен, "зажигательных" речей, опасных планов и предприятий...
Ах, эта вечная русская потребность праздника! Как чувственны мы, как жаждем упоения жизнью, - не просто наслаждения, а именно упоения, - как тянет нас к непрестанному хмелю, к запою, как скучны нам будни и планомерный труд! Россия в мои годы жила жизнью необыкновенно широкой и деятельной, число людей работающих, здоровых, крепких всё возрастало в ней. Однако разве не исконная мечта о молочных берегах, о воле без удержу, о празднике была одной из главнейших причин русской революционности? И что такое вообще русский протестант, бунтовщик, революционер, всегда до нелепости отрешенный от действительности и её презирающий, ни в малейшей мере не хотящий подчиниться рассудку, расчёту, деятельности невидной, неспешной, серой? Как! Служить в канцелярии губернатора, вносить в общественное дело какую-то жалкую лепту! Да ни за что - "карету мне, карету"!
Брату и в гимназии и в университете пророчили блестящую научную будущность. Но до науки ли было ему тогда! Он, видите ли, должен был "всецело отказаться от личной жизни, всего себя посвятить страждущему народу". Он был добрый, благородный, живой, сердечный юноша, и всё-таки тут он просто врал себе, или, вернее, старался жить - да и жил - выдуманными чувствами, как жили тысячи прочих. Чем вообще созданы были "хождения в народ" дворянских детей, их восстание на самих себя, их сборища, споры, подполья, кровавые слова и действия? В сущности, дети были плоть от плоти, кость от кости своих отцов, тоже всячески прожигавших свою жизнь. Идеи идеями, но ведь сколько, повторяю, было у этих юных революционеров и просто жажды веселого безделья под видом кипучей деятельности, опьяненья себя сходками, шумом, песнями, всяческими подпольными опасностями, - да ещё "рука об руку" с хорошенькими Субботиными, - мечтами об обысках и тюрьмах, о громких процессах и товарищеских путешествиях в Сибирь, на каторгу, за Полярный круг! Что побуждало брата, превосходно кончившего и гимназию и университет только в силу своих совершенно необыкновенных способностей, весь жар своей молодости отдавать "подпольной работе"? Горькая участь Пилы и Сысойки? Несомненно, читая о ней, он не раз прослезился. Но почему же, подобно всем своим соратникам, никогда даже не замечал он ни Пилы, ни Сысойки в жизни, в Новоселках, в Батурине? Во многом, во многом был он сын своего отца, недаром говорившего после двух - трёх рюмок водки: - Нет, отлично! Люблю выпить! Замолаживает! Замолаживает - это слово употреблялось когда-то на винокурнях, и человек выпивший хотел им сказать, что в него вступает нечто молодое, радостное, что в нем совершается некое сладкое брожение, некое освобождение от рассудка, от будничной связанности и упорядоченности. Мужики так и говорят про водку "Как можно! От ней в человеке развязка делается!" Знаменитое "Руси есть веселие пита" вовсе не так просто, как кажется. Не родственно ли с этим "веселием" и юродство, и бродяжничество, и радения, и самосжигания, и всяческие бунты - и даже та изумительная изобразительность, словесная чувственность, которой так славна русская литература?
Брат долго скрывался, меняя местожительство, под чужим именем. Потом, когда решил, что опасность миновала, приехал в Батурино. Но тут, на другой же день, его арестовали; донес о его приезде приказчик одного из наших соседей.
Замечательно, что в то самое утро, когда в Батурино явились жандармы, этого приказчика убило деревом, которое, по его распоряжению, рубили в саду. Так навсегда и осталась в моём воображении картина, представившаяся мне тогда: большой старый сад, весь уже по-осеннему проредевший, живописно обезображенный осенними дождями, бурями и первыми заморозками, засыпанный гниющей листвой, чернеющий стволами и сучьями и пестреющий остатками желтого и красного убора, свежее и яркое утро, ослепительный солнечный свет, блещущий на полянах и теплыми, золотистыми столпами падающий среди стволов вдали в сырой холодок и тень низов, в тонкий, сияющий голубым эфиром дым ещё не совсем испарившегося утреннего тумана, перекресток двух аллей и на нём - великолепный столетний клён, который раскинулся и сквозит на ярком и влажном утреннем небе своей огромной раскрытой вершиной, чёрным узором сучьев с кое-где повисшими на них большими зубчатыми лимонными листьями и в могучий, закаменевший от времени ствол которого, с удовольствием икая, все глубже врубаются блестящими топорами мужики в одних рубахах и в шапках на затылок, меж тем как приказчик, засунув руки в карманы, глядит вверх на вздрагивающую в небе макушку дерева. Может быть, он задумался о том, как ловко подсидел он социалиста? А дерево вдруг крякнуло, макушка внезапно двинулась вперед - и с шумом, все возрастая в быстроте, тяжести и ужасе, ринулась сквозь ветви соседних деревьев на него...
В этом имении я бывал впоследствии много раз. Оно когда-то принадлежало нашей матери. Отец, имевший неутомимую страсть все сбывать с рук, давно продал и прожил его. После смерти нового владельца оно перешло к какой-то "кавалерственной даме", жившей в Москве, и было заброшено: земля сдавалась мужикам, а усадьба предоставлена воле божией. И часто, проезжая мимо неё по большой дороге, от которой она была в какой-нибудь версте, я сворачивал, ехал по широкой дубовой аллее, ведшей к ней, въезжал на просторный двор, оставлял лошадь возле конюшней, шёл к дому... Сколько заброшенных поместий, запущенных садов в русской литературе, и с какой любовью всегда описывались они! В силу чего русской душе так мило, так отрадно запустенье, глушь, распад? Я шёл к дому, проходил в сад, поднимавшийся за домом... Конюшни, людские избы, амбары и прочие службы, раскинутые вокруг пустынного двора, - всё было огромно, серо, все разрушалось и думало, как дичали, зарастали бурьяном, кустарником и огороды, гумна, простиравшиеся за ними и сливавшиеся с полем. Деревянный дом, обшитый серым тёсом, конечно, гнил, ветшал, с каждом годом делаясь всё пленительнее, и особенно любил я заглядывать в его окна с мелкорешётчатыми рамами... как передать те чувства, что испытываешь в такие минуты, когда как бы воровски, кощунственно заглядываешь в старый, пустой дом, в безмолвное ".таинственное святилище его давней, исчезнувшей жизни! А сад за домом был, конечно, наполовину вырублен, хотя всё ещё красовалось в нём много вековых лип, клёнов, серебристых итальянских тополей, берёз и дубов, одиноко и безмолвно доживавших в этом забытом саду свои долгие годы, свою вечно юную старость, красота которой казалась ещё более дивной в этом одиночестве и безмолвии, в своей благословенной, божественной бесцельности. Небо и старые деревья, у каждого из которых всегда есть своё выражение, свои очертания, своя душа, своя дума, - можно ли наглядеться на это? Я подолгу бродил под ними, не сводя глаз с их бесконечно разнообразных вершин, ветвей, листьев, томясь желанием понять, разгадать и навсегда запечатлеть в себе их образы, сидел, думал о них на просторном косогоре под садом, среди огромных дубовых пней, грубо черневших на нём в нежной высокой траве и цветах, над светлыми прудами, всё ещё полноводно лежавшими под косогором в лощине... Как отрешалась тогда душа от жизни, с какой грустной и благой мудростью, точно из какой-то неземной дали, глядела она на неё, созерцала "вещи идола" человеческие! И каждый раз непременно вспоминался мне тут и этот несчастный человек, убитый старым кленом, погибший вместе с ним, и вся несчастная, бессознательно испорченная им, этим человеком, судьба брата, и тот далёкий осенний день, когда привезли его два бородатых жандарма в город, в тот самый острог, где так поразил меня когда-то мрачный узник, глядевший из-за железной решётки на заходящее солнце...
Отец с матерью прискакали в этот день в город, вслед за казённой тройкой брата, совершенно вне себя. Мать даже не плакала, её тёмные глаза горели сухо, страшно. Отец старался не глядеть ни на меня, ни на нее, всё только курил и повторял:
- Вздор, пустяки! Поверьте, что через несколько дней вся эта ерунда разъяснится...
В тот же день вечером брата увезли дальше, в Харьков, где было то подполье, за причастность к которому и был он арестован. Мы ездили на вокзал провожать его. Кажется, больше всего поразило меня то, что, приехав на вокзал, мы должны были идти в зал третьего класса, где брат, под надзором жандармов, дожидался отхода поезда, уже не смея сидеть с приличными, свободными людьми, уже лишившись воли распоряжаться собой, возможности пить чай или есть пирожки вместе с ними. И как только мы вошли в этот безобразно, беспорядочно людный, шумный зал, меня так и ударил в сердце вид брата, его арестантская обособленность и бесправность; он и сам хорошо понимал её, чувствовал всю свою униженность и неловко улыбался. Он одиноко сидел в самом дальнем углу возле дверей на платформу, юношески милый и жалкий своей худощавостью, своим лёгким сереньким костюмчиком, на который была накинута отцовская енотовая шуба. Возле него было пусто, - жандармы то и дело отстраняли баб, мужиков и мещан, толпившихся вокруг и с любопытством, со страхом глядевших на живого социалиста, слава богу уже попавшего в клетку. Особенно любопытствовал какой-то сельский батюшка, длинный, в высокой бобровой шапке и глубоких пыльных калошах, не сводивший с брата расширенных глаз и таинственной скороговоркой засыпавший жандармов вопросами, на которые они не отвечали. Они поглядывали на брата, как на провинившегося мальчика, которого они волей-неволей должны стеречь и везти, куда приказано, и один из них с ласковой и снисходительной усмешкой сказал нашей матери:
- Не беспокойтесь, сударыня, все, бог даст, обойдётся... Пожалуйте, посидите с ними, до поезда ещё минут двадцать... Вот младший сейчас пойдет запасётся кипяточком, купит им на дорогу, какой прикажете, закусочки... Это вы хорошо сделали, что шубу им дали, - в вагоне ночью прохладно будет...
Помню, что тут мать наконец заплакала, - села на скамейку возле брата и вдруг зарыдала, зажимая рот платком, отец же, болезненно сморщив лицо, махнул рукой и быстро пошёл прочь. Он не переносил страданий, неприятностей, всегда, в силу невольной самозащиты, спешил как-нибудь уклониться от них, - он даже мало-мальски тяжёлых разлук избегал, всегда неожиданно их обрывая, поспешно хмурясь и бормоча, что долгие проводы - лишние слёзы. Он ушел в буфет, выпил несколько рюмок водки, пошёл искать станционного жандармского полковника с просьбой разрешить брату ехать в первом классе...
В этот вечер я не чувствовал ничего, кроме растерянности, недоумения... Но вот брата увезли, отец с матерью уехали... Мне понадобилось после того не мало времени, чтобы пережить свой новый душевный недуг.
Отец с матерью уехали почему-то на другой же день утром. Было солнечно, как часто бывает у нас в октябре, но даже в городе насквозь прохватывал резкий северный ветер, и всё было необыкновенно чисто, ясно, просторно - пролеты улиц, дали пустых окрестностей, точно совсем лишенных воздуха, яркое небо, кое-где сиявшее острой прозеленью между быстро плывущими дымчато-белыми облаками... Я проводил уезжающих до монастыря и острога, между которыми убегало в холодные и нагие, пёстрые от солнца и облачных теней поля уже подмёрзшее, крепко закаменевшее шоссе. Тут тарантас остановился. Солнце, поднявшееся, покуда собрались и выехали, немного выше, то и дело выглядывало из-за облаков; но его слепящий свет не грел, а с выезда в поле, с севера дуло так пронзительно, что кучер на козлах гнул голову, у отца, сидевшего в шубе и в зимней шапке, трепались усы и на глаза, в которых рябило от ветра, выступали слезы. Я слез, и мать вновь горько заплакала, прижавшись к моему лицу серым тёплым капором, отец же только торопливо перекрестил меня, сунул к моим губам озябшую руку и крикнул в спину кучеру:
- Пошёл!
Тарантас с полуподнятым верхом тотчас же загремел, могучий бурый коренник задрал голову и затряс залившийся под дугой колокольчик, гнедые пристяжные дружно и вольно взяли вскачь, подкидывая крупы, а я ещё долго стоял на шоссе, провожая глазами этот верх, глядя на убегающие задние колеса, на косматые бабки коренника, быстро пляшущие между ними под кузовом тарантаса, и на высоко и легко взвивающиеся по его бокам подковы пристяжных, - долго с мукой слушал удаляющийся поддужный плач. Я стоял в своей легонькой шинельке, пронизываемый ветром, преодолевая его плечом, и вспоминал то, что говорил отец вчера вечером, за ужином в номере Дворянской, наливая себе портеру.
- Вздор, пустяки! - говорил он твердо. - Эка, подумаешь, важность! Ну, арестовали, ну, увезли и, может, в Сибирь сошлют, - даже наверное сошлют, - да мало ли их нынче ссылают, и чем, позвольте спросить, какой-нибудь Тобольск хуже Ельца, Воронежа? Да и вообще все вздор и пустяки! Пройдет дурное, пройдет и хорошее, как сказал Тихон Задонский, - всё пройдет!
Я вспоминал эти слова и чувствовал, что мне не только не легче, а ещё больнее от них. Может быть, и впрямь всё вздор, но ведь этот вздор моя жизнь, и зачем же я, чувствую её данной вовсе не для вздора и не для того, чтобы все бесследно проходило, исчезало? Всё пустяки, - однако оттого, что увезли брата, для меня как будто весь мир опустел, стал огромным, бессмысленным, и мне в нём теперь так грустно и так одиноко, как будто я уже вне его, меж тем как мне нужно быть вместе с ним, любить и радоваться в нем! Как же пустяки, когда оказалось, что я люблю - да и всегда, очевидно, любил - того милого и жалкого "социалиста", что сидел вчера арестантом на вокзале в своем сереньком пиджачке и накинутой на плечи енотовой шубе, а его куда-то увезли, лишили свободы, счастья, разлучили с нами и со всей обычной жизнью? Всё в мире как будто по-прежнему, как всегда, и все свободны и счастливы, а он один в неволе и в несчастье. Вот, подгоняемая этим ледяным и буйным ветром, бежит вдоль шоссе в город, бочком трусит какая-то скромная, чем-то своим озабоченная рыжая собачонка; а его уже нет, он теперь где-то там, в бесконечной непустой, сияющей южной дали, едет в замкнутом купе солнечного вагона под надзором двух вооруженных жандармов, везущих его в какой-то Харьков. Вот спокойно стоит против солнца, глядит через шоссе на монастырь своими решётчатыми окнами желтый острожный дом, такой же жуткий, ото всех особенный, как и тот, что ждёт его в Харькове, и вчера в этом доме сидел несколько часов и он, а нынче в нём его уже нет, - чувствуется только скорбный остаток его присутствия. Вот из-за высокой и зубчатой монастырской стены дивно блестят тускло- золотые соборные маковки и сквозят, чернеют сучья древних кладбищенских деревьев, а он уже и не видит этой красоты, не делит со мной радости глядеть на них... На громадных запертых воротах монастыря, на их створах, во весь рост были написаны два высоких, могильно-изможденных святителя в епитрахилях, с зеленоватыми печальными ликами, с длинными, до земли развёрнутыми хартиями в руках: сколько лет стоят они так - и сколько веков уже нет их на свете? Всё пройдет, всё проходит, будет время, когда не будет в мире и нас, - ни меня, ни отца, ни матери, ни брата, - а эти древнерусские старцы со своим священным и мудрым писанием в руках будут все так же бесстрастно и печально стоять на воротах... И, сняв картуз, со слезами на глазах, я стал креститься на ворота, все живее чувствуя, что с каждой минутой мне становится все жальче себя и брата - то есть что я всё больше люблю себя, его, отца с матерью, - и горячо прося святителей помочь нам, ибо, как ни больно, как ни грустно в этом непонятном мире, он всё же прекрасен и нам всё-таки страстно хочется быть счастливыми и любить друг друга...
Я пошёл назад, часто останавливаясь, оборачиваясь. Ветер дул как будто ещё крепче и холоднее, но солнце поднималось, сияло, день веселел, требовал жизни, радости, и надо всем - над городом, над пустой Щепной площадью, над заповедным, безмолвным поместьем монастыря с его высокой стеной, кладбищенской рощей и золотыми соборными главками, и над той необозримой степной равниной, куда к прозрачно-зеленому северному небосклону убегало шоссе, - плыли в бледно-голубом, в жидком и ярком осеннем небе крупные и красивые лиловатые облака, и всё было светло и пёстро, по всему картинно и легко, то и дело чередуясь с солнцем, шли воздушные дымчатые тени. Я стоял, смотрел и шёл дальше... Где только я не был в этот день!
Я обошёл кругом весь город. Я шёл по той черной слободе, что спускалась от Щепной площади к кожевенным заводам, перешел по горбатому, от древности полуразрушенному, каменному мосту через зловонный речной приток, заваленный гниющими в нём бурыми шкурами, поднялся на противоположную гору к женскому монастырю, - он таки сиял против солнца меловой белизной своих стен, а из калитки его ворот выходила молоденькая монашка в грубых башмаках, в грубых чёрных одеждах, но такой тонкой, чистой, древнерусской иконописной красоты, что я, поражённый, даже остановился... На обрыве за собором в городе я стоял, глядя на гнилые тесовые крыши мещанских лачуг, лепившихся внизу по буграм вдоль реки, на внутренности их грязных и убогих дворишек, и всё что-то думал о человеческой жизни, о том, что всё проходит и повторяется, что, верно, и триста лет тому назад были тут всё такие же черные тесовые крыши и всякая сорная дрянь, что растёт на пустырях, на глинистых буграх, потом мысленно видел отца с матерью, скачущих на тройке по светлым, пустынным полям, видел Батурино, где всё так мирно, родственно, теперь, конечно, очень, очень грустно, а всё-таки несказанно мило, отрадно, видел брата Николая, черноглазую десятилетнюю Олю, нашу с ней заветную ель перед окнами зала и пустой, обнажённый, по-осеннему печальный сад, буйный ветер и вечереющее солнце в нем, - всей душой стремился туда, но за всеми этими думами и чувствами всё неотступно чувствовал брата. Я смотрел на .реку, серой рябью равномерно шедшую к желтым скалам, делавшую под ними поворот на юг и пропадавшую вдали, опять думал о том, что даже и при печенегах всё так же шла она, - и старался не смотреть на Заречье, на краснеющий на его окраине вокзал, с которого вчера в сумерки увезли брата, не слыхать грустно-требовательных паровозных криков, сквозь ветер доносившихся оттуда в ледяном вечернем воздухе... Как мучительно мешалось с братом всё, что я видел и переживал в этот странный день, больше же всего, кажется, то сладкое восхищение, с которым я вспоминал о монашке, выходившей из калитки монастыря!
Мать в это время дала богу, за спасение брата, обет вечного поста, который она и держала всю жизнь, вплоть до самой своей смерти, с великой строгостью. И бог не только пощадил, но и наградил ее: через год брата освободили и, к её великой радости, выслали на трёхлетнее жительство в Батурино, "под надзор полиции".
Через год вышел на свободу и я, - бросил гимназию и тоже возвратился пол родительский кров, чтобы встретить там дни, несомненно, самые удивительные из всех пережитых мной.
Это было уже начало юности, время для всякого удивительное, для меня же, в силу некоторых моих особенностей, оказавшееся удивительным особенно: ведь, например, зрение у меня было такое, что я видел все семь звёзд в Плеядах, слухом за версту слышал свист сурка в вечернем поле, пьянел, обоняя запах ландыша или старой книги...
Жизнь моя в это время не только опять резко изменилась внешне, но ознаменовалась ещё одним, внезапным и благодетельным переломом, расцветом, совершившимся во всём моем существе.
Удивителен весенний расцвет дерева. А как он удивителен, если весна дружная, счастливая! Тогда то незримое, что неустанно идёт в нём, проявляется, делается зримым особенно чудесно. Взглянув на дерево однажды утром, поражаешься обилию почек, покрывших его за ночь. А ещё через некий срок внезапно лопаются почки - и черный узор сучьев сразу осыпают несметные ярко-зелёные мушки. А там надвигается первая туча, гремит первый гром, свергается первый теплый ливень - и опять, ещё раз совершается диво: дерево стало уже так темно, так пышно по сравнению со своей вчерашней голой снастью, раскинулось крупной и блестящей зеленью так густо и широко, стоит в такой красе и силе молодой крепкой листвы, что просто глазам не веришь... Нечто подобное произошло и со мной в то время. И вот настали для меня те волшебные дни -
Когда в таинственных долинах,
Весной, при кликах лебединых,
Близ вод, сиявших в тишине,
Являться стала муза мне...
Ни лицейских садов, ни царскосельских озёр и лебедей, ничего этого мне, потомку "промотавшихся отцов", в удел уже не досталось. Но великая и божественная новизна, свежесть и радость "всех впечатлений бытия", но долины, всегда и всюду таинственные для юного сердца, но сияющие в тишине воды и первые, жалкие, неумелые, но незабвенные встречи с музой - все это у меня было. То, среди чего, говоря словами Пушкина, "расцветал" я, очень не походило на царскосельские парки. Но как пленительно, как родственно звучали для меня тогда пушкинские строки о них! Как живо выражали они существенность того, чем полна была моя душа, - те тайные лебединые клики, что порою так горячо и призывно оглашали её! И не всё ли равно, что именно извлекало их? И что с того, что ни единым словом не умел я их передать, выразить!
Все человеческие судьбы слагаются случайно, в зависимости от судеб, их окружающих... Так сложилась и судьба моей юности, определившей и всю мою судьбу. Как в старинных стихах:
Мне возвращён был кров родимый,
Дарован мир степной глуши,
Привычный быт и круг любимый
И жар восторженной души...
Почему я возвратился под этот кров, почему бросил гимназию? И была ли моя юность такой, какой она была, и как сложилась бы вся моя жизнь, не случись этого на первый взгляд ничтожного события?
Отец иногда говорил, что я бросил гимназию по причинам совершенно непозволительным в своей неожиданности и нелепости, просто "по вольности дворянства", как он любил выражаться, бранил меня своенравным недорослем и пенял себе за попустительство этому своенравию. Но говорил он и другое, - суждения его всегда были крайне противоречивы, - то, что я поступил вполне "логично", - он произносил это слово очень точно и изысканно, - сделал так, как требовала моя натура.
- Нет, - говорил он, - призвание Алексея не гражданское поприще, не мундир и не хозяйство, а поэзия души и жизни. Да и хозяйствовать-то, слава богу, уже не над чем. А тут, кто знает, может, вторым Пушкиным или Лермонтовым выйдет?..
В самом деле, многое сложилось против моего казённого учения: и та "вольность", которая была так присуща в прежние времена на Руси далеко не одному дворянству и которой немало было в моей крови, и наследственные черты отца, и моё призвание "к поэзии души и жизни", уже ясно определившееся в ту пору, и, наконец то случайное обстоятельство, что брата сослали не в Сибирь, а в Батурино.
Я как-то сразу окреп и возмужал за последний год пребывания в гимназии. До этой поры во мне, думаю, преобладали черты матери, но тут быстро стали развиваться отцовские, - его бодрая жизненность, сопротивляемость обстоятельствам, той чувствительности, которая была и в нём, но которую он всегда бессознательно спешил взять в свои здоровые и крепкие руки, и его бессознательная настойчивость в достижении желаемого, его своенравие. То, весьма В сущности неважное, что произошло с братом и что казалось тогда всей нашей семье ужасным, пережито было мной не сразу, но всё-таки пережито и даже послужило к моей зрелости, к возбуждению моих сил. Я почувствовал, что отец прав - "нельзя жить плакучей ивой", что "жизнь всё-таки великолепная вещь", как говорил он порой во хмелю, и уже сознательно видел, что в ней есть нечто неотразимо-чудесное - словесное творчество. И в мою душу запало твердое решение - во что бы то ни стало перейти в пятый класс, а затем навсегда развязаться с гимназией, вернуться в Батурино и стать "вторым Пушкиным или Лермонтовым", Жуковским, Баратынским, свою кровную принадлежность к которым я живо ощутил, кажется, с тех самых пор, как только узнал о них, на портреты которых я глядел как на фамильные.
Всю эту зиму я старался вести жизнь трудовую, бодрую, а весной мне уже и стараться не нужно было. За зиму со мной, несомненно, что-то случилось, - в смысле прежде всего телесного развития, - как неожиданно случается это со всеми подростками, у которых вдруг начинает пробиваться пушок на щеках, грубо начинают расти руки и ноги. Грубости у меня, слава богу, ни в чём не проявилось даже и в ту пору, но пушок уже золотился, глаза засинели ярче и гуще, и лицо, черты которого стали определённей, точно покрылось легким и здоровым загаром. Экзамены я поэтому держал совсем не так, как прежде. Я зубрил по целым дням, сам наслаждаясь своей неутомимостью, подтянутостью, с радостью чувствуя всё то молодое, здоровое, чистое, что делает иногда экзамены похожими на Страстную неделю, на говенье, на приготовление к исповеди и причастию. Я спал по три, по четыре часа, по утрам вскакивал с постели легко и быстро, мылся и одевался особенно заботливо, молился богу с уверенностью, что бог непременно поможет мне даже в аористах, выходил из дому с твердым спокойствием, крепко держа в уме и сердце все то, что было завоевано вчера и что нынче требовалось донести и передать куда следует стойко и полностью. А когда весь этот искус благополучно кончился, меня ждала другая радость: ни отец, ни мать на этот раз не приехали, чтобы везти меня в Батурино, а только прислали за мной, как за взрослым, тарантас парой, которой правил молодой и смешливый работник, за дорогу быстро ставший моим сердечным другом. А в Батурине, - это была большая и довольно зажиточная деревня с тремя помещичьими усадьбами, потонувшими в садах, с несколькими прудами и просторными выгонами, - всё уже цвело, зеленело, и я вдруг ощутил, понял эту счастливую красоту, эту пышность и яркость зелени, полноводность прудов, озорство соловьёв и лягушек уже как юноша, с чувственной полнотой и силой...
Летом женился брат Николай, натуре которого, самой всё-таки трезвой из всех наших натур, наскучило наконец безделье, - взял дочь немца, управляющего казённым имением в селе Васильевском. Думаю, что эта женитьба, тот праздник, в который она превратила для нас всё лето, а затем присутствие в доме молодой женщины тоже способствовали моему развитию.
А вскоре после того неожиданно явился в Батурино брат Георгий. Был июньский вечер, во дворе уже пахло холодеющей травой, в задумчивой вечерней красоте, как на старинной идиллической картине, стоял наш старый до7м со своими серыми деревянными колоннами и высокой крышей, все сидели в саду на балконе за чаем, а я спокойно направлялся по двору к конюшне седлать себе лошадь и ехать кататься на большую дорогу, как вдруг в наших деревенских воротах показалось нечто совершен-но необычное: городской извозчик! До сих пор помню ту особенную острожную бледность, которой меня порази-ло знакомое и вместе с тем совсем какое-то новое, чу-жое лицо брата...
Это был один из счастливейших вечеров в жизни на-шей семьи и начало того мира, благополучия, которое в последний раз воцарилось в ней на целых три года перед её концом, рассеянием...
Уже с юношескими чувствами приехал я весной того года в Батурино. Уже почти дружески делил летом по-ездки брата Николая к его невесте в Васильевское, всю прелесть их: вольный бег тройки в предвечернее время, по проселкам, среди все густеющих ржей, кукованье кукуш-ки в далекой березовой роще, ещё полной травы и цветов, вид причудливых облаков на золотом западе, вечерние смешанные запахи села, его изб, садов, реки, винокурен-ного завода, кушаний, приготовляемых к ужину в доме уп-равляющего, резкие, подмывающие звуки аристона, на котором играли для нас его младшие дочки, вестфальские пейзажи на стенах, огромные букеты черно-красных пио-нов на столиках, всё то весёлое, немецкое радушие, которым окружали нас в этом доме, и все увеличивающуюся, родственную близость к нам той высокой, худощавой, не-красивой, но чем-то очень милой девушки, которая вот-вот должна была стать членом нашей семьи и уже говори-ла мне "ты"...
Шафером я ещё не мог быть, но и положение свадеб-ного отрока, принятое мной на себя, уже не подходило ко мне, когда я, затянутый в новый блестящий мундир, в белых перчатках, с сияющими глазами и напомаженный, надевал белую атласную туфельку на её ногу в шёлковом скользком чулке, а потом ехал с ней в карете на могучей серой паре в Знаменье. Каждый день шли дожди, лошади несли, разбрасывая комья синей чернозёмной грязи, туч-ные, пресыщенные влагой ржи клонили на дорогу мок-рые серо-зелёные колосья, низкое солнце то и дело бли-стало сквозь крупный золотой ливень, - это, говорили, к счастливому браку, - алмазно сверкающие дождевыми слезами стекла кареты были подняты, в её коробке было тесно, я с наслаждением задыхался от духов невесты и всего того пышного, белоснежного, в чём она тонула, гля-дел в её заплаканные глаза, неловко держал в руках об-раз в золотой новой ризе, которым её благословили... А во время венчания я впервые почувствовал то чудное, ветхозаветное, что есть в этом радостном таинстве, кото-рое особенно прекрасно в деревенской церкви, под её бедной, но торжественно зажжённой люстрой, под не-стройно громкие, ликующие крики сельского клира, при открытых на вечернее зеленеющее небо дверях, в кото-рых теснится толпа восхищенных баб и девок... Когда же то новое и как будто счастливое, что вошло в наш дом с молодыми, завершилось неожиданным приездом брата Георгия и вся наша семья оказалась в сборе и полном благополучии, мысль о возвращении в гимназию стала для меня совсем нелепа.
Осенью я воротился в город, опять стал ходить в клас-сы, но уроки едва просматривал и всё чаще отказывался отвечать учителям, которые с ядовито-вежливым спокой-ствием выслушивали мои ссылки на головную боль и с наслаждением ставили мне единицы. Я, убивая время, шатался по городу, по Слободам, в Заречье встречал и провожал поезда на станции, в толкотне и суете приез-жающих и уезжающих, завидовал тем, кто, спеша и вол-нуясь, усаживался с множеством вещей в вагоны "даль-него следования", замирал, когда огромный швейцар в длинной ливрее, выйдя на середину залы, пел зычным, величественным басом, возглашал с дорожной протяж-ностью, с угрожающей, строгой грустью, куда и какой поезд отправляется... Так дожил я до Святок. А как толь-ко получил отпуск, сломя голову прибежал домой, в пять минут собрался, едва простился с Ростовцевыми и Глебочкой, - он ещё должен был дожидаться лошадей из де-ревни, а я ехал по железной дороге, через Васильевское, - схватил свой чемоданчик и, выскочив на улицу, кинулся в мерзлые санки первого попавшегося извозчи-ка с сумасшедшей мыслью: навсегда прощай гимназия! Шершавая кляча его подхватила со всех ног, санки не-слись, разлетаясь во все стороны на раскатах, морозный ветер рвал поднятый воротник моей шинели, осыпая лицо острым снегом, город тонул в мрачных вьюжных сумер-ках, а у меня захватывало дух от радости. По случаю заносов, целых два часа я сидел, ждал на вокзале, наконец дождался... Ах, эти заносы, Россия, ночь, метель и же-лезная дорога! Какое это счастье - этот весь убеленный снежной пылью поезд, это жаркое вагонное тепло, уют, постукиванье каких-то молоточков в раскаленной топке, а снаружи мороз и непроглядная вьюга, потом звонки, ог-ни и голоса на какой-то станции, едва видной из-за крутящегося снизу и с крыш снежного дыма, а там опять отчаянный крик паровоза куда-то во тьму, в бурную даль, в неизвестность, и первый толчок вновь двинувшегося вагона, по мер