Главная » Книги

Бунин Иван Алексеевич - Жизнь Арсеньева, Страница 5

Бунин Иван Алексеевич - Жизнь Арсеньева


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13

злым, играющим бриллиантами окнам кото-рого проходит удаляющийся свет платформы - и снова ночь, глушь, буран, рёв ветра в вентиляторе, а у тебя по-кой, тепло, полусвет фонаря за синей занавеской, и всё растущий, качающий, убаюкивающий на бархатном пру-жинном диване бег и всё шире мотающаяся на вешалке перед дремотными глазами шуба!
   От нашей станции до Васильевской было вёрст десять, а приехал я на станцию уже ночью, и на дворе так несло и бушевало, что пришлось ночевать в холодном, воняющем тусклыми керосиновыми лампами вокзале, двери которо-го хлопали в ночной пустоте особенно гулко, когда входи-ли и уходили закутанные, занесённые снегом, с красными коптящими фонарями в руках, кондуктора товарных поез-дов. А меж тем и это было очаровательно. Я свернулся на диванчике в дамской комнате, спал крепко, но поминутно просыпался от нетерпеливого ожидания утра, от буйства вьюги и чьих-то дальних грубых голосов, долетавших от-куда-то сквозь клокочущий, кипящий шум паровоза, с от-крытым огнедышащим поддувалом стоявшего под окна-ми, - и очнулся, вскочил при розовом свете морозного ут-ра с чисто звериной бодростью...
   Через час я был уже в Васильевском, сидел за кофе в тёплом доме нашего нового родственника Виганда, не зная куда девать глаза от счастливого смущенья: кофе на-ливала Анхен, его молоденькая племянница из Ревеля...

XVIII

  
   Прекрасна - и особенно в эту зиму - была Батуринская усадьба. Каменные столбы въезда во двор, снежно-сахарный двор, изрезанный по сугробам полозьями, ти-шина, солнце, в остром морозном воздухе сладкий запах чада из кухонь, что-то уютное, домашнее в следах, пробитых от поварской к дому, от людской к варку, конюш-не и прочим службам, окружающим двор... Тишина и блеск, белизна толстых от снега крыш, по-зимнему низ-кий, утонувший в снегах, красновато чернеющий голыми сучьями сад, с двух сторон видный за домом, наша завет-ная столетняя ель, поднимающая свою острую чёрно-зе-лёную верхушку в синее яркое небо из-за крыши дома, из-за её крутого ската, подобного снежной горной вер-шине, между двумя спокойно и высоко дымящимися тру-бами... На пригретых солнцем фронтонах крылец сидят, приятно жмутся монашенки-галки, обычно болтливые, но теперь очень тихие; приветливо, щурясь от слепящего, весёлого света, от ледяной самоцветной игры на снегах, глядят старинные окна с мелкими квадратами рам... Скри-пя мерзлыми валенками по затвердевшему на ступеньках снегу, поднимаешься на главное, правое крыльцо, прохо-дишь под его навесом, отворяешь тяжёлую и чёрную от времени дубовую дверь, проходишь тёмные длинные се-ни... В лакейской, с большим грубым ларем у окна, ещё прохладно, синевато, - солнце в ней не бывает, окно её на север, - но трещит, гудит, дрожит медной заслонкой печь. Направо сумрачный коридор в жилые комнаты, прямо напротив - высокие, тоже чёрные дубовые двери в зал. В зале не топят, - там простор, холод, стынут на стенах портреты деревянного, темноликого дедушки в кудрявом парике и курносого, в мундире с красными от-воротами, императора Павла, и насквозь промерзает куча каких-то других старинных портретов и шандалов, сва-ленных в маленькой, давно упраздненной буфетной, за-глядывать в полустеклянную дверку которой было в де-тстве таким таинственным наслаждением. Зато в зале всё залито солнцем и на гладких, удивительных по ширине половицах огнем горят, плавятся лиловые и гранатовые пятна-отражения верхних цветных стекол. В окно на-лево, боковое, тоже на север, лезут черные сучья гро-мадной липы, а в те солнечные, что против дверей, виден сад в сугробах. Среднее окно все занято высочайшей елью, той, что глядит между трубами дома: за этим окном пышными рядами висят её оснеженные рукава... Как не-сказанно хороша была она в морозные лунные ночи! Вой-дешь - огня в зале нет, только ясная луна в высоте за ок-нами. Зал пуст, величав, полон словно тончайшим дымом, а она, густая, в своём хвойном, траурном от снега облаче-нии, царственно высится за стеклами, уходит острием в чистую, прозрачную и бездонную куполообразную си-неву, где белеет, серебрится широко раскинутое созвез-дие Ориона, а ниже, в светлой пустоте небосклона, ост-ро блещет, содрогается лазурными алмазами великолеп-ный Сириус, любимая звезда матери... Сколько бродил я в этом лунном дыму, по длинным теневым решеткам от окон, лежавшим на полу, сколько юношеских дум пе-редумал, сколько твердел вельможно-гордые державинские строки:
  
   На тёмно-голубом эфире
   Златая плавала луна...
   Сквозь окна дом мой озаряла
   И волевым своим лучом
   Златые пекла рисовала
   На лаковом полу моём...
  
   Прекрасны были и те новые чувства, с которыми я провёл мою первую зиму в этом доме. Она вся прошла в прогулках и бесконечных разговорах с братом Георгием, необыкновенно быстро развивавших меня, в поездках в Васильевское и за чтением поэтов державинских и пуш-кинских времен. В батуринском доме книг почти не было. Но вот я стал ездить в Васильевское, в усадьбу нашей двоюродной сестры, стоявшую на горе против того ка-зенного имения с винокуренным заводом, где был управ-ляющим Виганд. Сестра была замужем за Писаревым, и мы много лет не бывали у неё в доме - старик Писарев, её свекор, был, в полную противоположность своему сы-ну, человек необыкновенно серьёзный, с которым наш отец, разумеется, быстро поссорился. В этом году сно-шения между нашими домами возобновились, - старик умер, - и я получил полную возможность распоряжаться всей той библиотекой, которую он собрал за свой долгий век. Там оказалось множество чудеснейших томиков в толстых переплётах из тёмно-золотистой кожи с золо-тыми звёздочками на корешках - Сумароков, Анна Бу-нина, Державин, Батюшков, Жуковский, Веневитинов, Языков, Козлов, Баратынский... Как восхитительны были их романтические виньетки, - лиры, урны, шлемы, вен-ки, - их шрифт, их шершавая, чаще всего синеватая бу-мага и чистая, стройная красота, благородство, высокий строй всего того, что было на этой бумаге напечатано! С этими томиками я пережил все свои первые юношеские мечты, первую полную жажду писать самому, первые попытки утолить её, сладострастие воображения. Оно, это воображение, было поистине чудодейственно. Если я чи-тал: "На брань летит певец младой", или "Шуми, шуми с крутой вершины, не умолкай, поток седой", или "Среди зелёных волн, лобзающих Тавриду, на утренней заре я видел Нереиду", я так видел и чувствовал и этого певца, и поток, и зелёные волны, и морское утро, и нагую Нере-иду, что мне хотелось петь, кричать, смеяться, плакать... Дивлюсь младенчеству, ничтожеству того, что выходило из-под моего собственного пера в это же самое время!
   И прекрасна была моя первая влюблённость, радостно длившаяся всю зиму. Анхен была простенькая, молодень-кая девушка, только и всего. Но в ней ли было дело? Была она, кроме того, неизменно весела, ласкова, очень добра, искренне и простодушно говорила мне: "Вы мне, Алёшенька, очень нравитесь, у вас горячие и чистые чувства!" Загорелись эти чувства, конечно, мгновенно. Я вспыхнул при первом же взгляде на неё, - как только она, во всей све-жести своей немецкой чистоты, затейливого розового платьица и юной миловидности, вышла ко мне, насквозь промерзшему за дорогу со станции, в вигандовскую столо-вую, розово озарённую утренним зимним солнцем, и стала наливать мне кофе. Едва я пожал её ещё холодную от воды руку, сердце во мне тотчас же дрогнуло и решило: вот оно! Я уехал в Батурино совершенно счастливый: на второй день Святок Виганды должны были приехать к нам. И вот они приехали, сразу наполнив весь дом своим шумным не-мецким весельем, беспричинным смехом, шутками и всем тем особенно праздничным, что вносят гости в деревне, зимой, с морозу сбрасывая в прихожей пахучие холодные шубы, ботики и валенки. А вечером подъехали и другие го-сти, и все, кроме старших, решили, конечно, ехать по со-седним усадьбам ряжеными. Шумно нарядились во что по-пало - больше всего мужиками и бабами, - мне круто за-вили волосы, набелили и нарумянили лицо, подрисовали неизменной жжёной пробкой неизменные черные усики, - и гурьбой высыпали на крыльцо, возле которого уже стояло в темноте несколько саней и розвальней, рас-селись и, смеясь, крича, под звон колокольчиков, шибко понеслись через свежие - сугробы со двора. И конечно, я очутился в розвальнях с Анхен... Как забыть этот ночной зимний звон колокольчиков, эту глухую ночь в глухом снежном поле, то необыкновенное, зимнее, серое, мяг-кое, зыбкое, во что сливаются в такую ночь снега с низким небом, меж тем как впереди все чудятся какие-то огоньки, точно глаза каких-то неведомых, ночных, зимних порож-дений! Как забыть снежный ночной полевой воздух, холо-док под енотовой шубой сквозь тонкие сапоги, впервые в жизни взятую в свои молодые, горячие руки вынутую из меховой перчатки теплую девичью руку - и уже ответно, любовно мерцающие сквозь сумрак девичьи глаза!
  

XIX

   А потом пришла весна, самая необыкновенная во всей моей жизни.
   Помню как сейчас - я сидел с Олей в её комнате, вы-ходившей окном во двор. Было часов пять солнечного мартовского вечера. Неожиданно, застёгивая полушу-бок, вошел с обычной своей бодростью отец, - усы у не-го были теперь уже седые, но он по-прежнему держался молодцом, - и сказал:
   - Нарочный из Васильевского. С Писаревым что-то вроде удара. Сейчас еду туда, - хочешь со мной?
   Я поднялся, поражённый счастьем неожиданно по-пасть в Васильевское, увидеть Анхен, и мы тотчас же по-ехали. К удивлению нашему, Писарев был здоров и ве-сел, сам давился и не понимал, что такое с ним было. "А ты всё-таки пей-то поменьше", - сказал ему отец на дру-гой день на прощанье в прихожей. "Пустяки!" - ответил Писарев, усмехаясь своими цыганскими глазами, помогая отцу надеть полушубок, - как сейчас вижу - его, стройно-го, смуглого, чернобородого, в шелковой красной косо-воротке навыпуск, в черных легких шароварах и крас-ных, шитых серебром чувяках. Мы спокойно воротились домой, а тут вскоре пошла полая вода, такая спорая и буйная, что наше сообщение с Васильевским недели на две совсем прервалось. На первый день Пасхи стало вез-де совсем сухо, зазеленели лозинки и выгоны. Мы все собрались ехать в Васильевское и уже вышли солиться в тарантас, как вдруг в воротах показалась лошадь, за ней беговые дрожки, а на них наш двоюродный брат Пётр Петрович Арсеньев.
   - Христос воскресе, - сказал он, подъезжая, с ка-ким-то преувеличенным спокойствием. - Вы в Васильевское? Как нельзя более вовремя. Писарев приказал долго жить. Проснулся нынче, вошел к сестре, сел вдруг в крес-ло - и каюк... Писарева только что обмыли и убрали, когда мы вошли в его дом, он лежал, являя обычную картину покойника, только что положенного на стол, - картину, поражавшую ещё только своей странностью, - в том самом зале, где две недели тому назад он стоял и улыбался на пороге, щурясь от вечернего солнца и своей папиросы. Он лежал с закрытыми глазами, - до сих пор вижу их лиловато-смуглую выпуклость, - но пока совсем как живой, с великолепно расчёсанными, ещё мокрыми смольными волосами и такой же бородой, в новом сюртуке, в крахмальной ру-башке, с хорошо завязанным чёрным галстуком, по пояс прикрытый простыней, под которой обозначились его прямо стоящие связанные ступни. Я спокойно и тупо гля-дел на него, даже пробовал его лоб и руки - они были почти теплы... К вечеру, однако, все очень изменилось. Я уже понял, что случилось, и сам не свой вошёл в зал, ког-да позвали на первую панихиду. В окна зала ещё алел над дальними полями тёмный весенний закат, но сумерки, поднимавшиеся с темной речной долины, с тёмных сы-рых полей, со всей темной холодеющей земли, снизу затопляли его всё гуще, в тёмном зале, полном народу, бы-ло мутно от ладана, и сквозь эту темноту и муть у всех в руках золотисто горели восковые свечки, а из-за высо-ких церковных свечей, дымивших вокруг смертного одра красным пламенем, зловеще звучали возгласы священнослужителей, странно сменявшиеся радостно и безза-ботно настойчивым "Христос воскресе из мёртвых". И я пристально смотрел то вперед, туда, где в дымном блеске и сумраке тускло и уже страшно мерцал как-то скорбно-поникший, потемневший за день лик покойника, то с горячей нежностью, с чувством единственного спаситель-ного прибежища находил в толпе личико тихо и скромно стоявшей Анхен, тепло и невинно озаренное огоньком свечи снизу...
   Ночь я спал тревожно и скорбно, одолеваемый всё од-ними и теми же противоестественно яркими и беспо-рядочными видениями какого-то суетливого многолюдст-ва, жутко и таинственно связанного с тем, что случилось: все поспешно - и, что всего ужаснее, как будто под молчаливым руководством самого покойника - ходили по всем комнатам, что-то друг другу торопливо советовали, перетаскивали столы, кресла, кровати, комолы... Утром я вышел на крыльцо как пьяный. Утро было тихое, тёплое, ясное. Солнце пригревало сухое крыльцо, ярко и нежно зеленеющий двор и ещё низкий, сквозной, однако уже по-весеннему сереющий в мягком блеске сад. Но я вдруг взглянул вокруг - и с ужасом увидал совсем рядом с собой длинную, стоймя прислоненную к стене, новую тёмно-фиолетовую крышку гроба. Я сбежал с крыльца, ушел в сад, долго ходил по его нагим, светлым и тёплым аллеям, сел в аллее акаций на скамейку... Пели зяблики, желтела нежно и весело опушившаяся акация, сладко и больно умилял душу запах земли, молодой травы, одно-образно, важно и торжествующе, не нарушая кроткой тишины сада, орали грачи вдали на низах на старых берё-зах, там, где в оливковый весенний дымок сливалась ещё голая ивовая поросль... И во всем была смерть, смерть, смешанная с вечной, милой и бесценной жизнью! Поче-му-то вдруг вспомнилось начало "Вильгельма Тепля", - я перед тем всё читал Шиллера, - горы, озеро, плывёт и поёт рыбак... И в душе моей вдруг зазвучала какая-то не-сказанно сладкая, радостная, вольная песня каких-то да-леких, несказанно счастливых стран...
   Как во хмелю провел я и весь день, все время держав-ший в непрестанном напряжении: опять были панихиды, опять многолюдство, приезжающие и уезжающие сосе-ди, а там где-то, в затворённой со всех сторон солнечной детской, беззаботные игры ничего ещё не понимающих детей, под скорбным и ласково невнимательным присмотром то и дело тихо плачущей няньки...
   И вот опять стало смеркаться, и опять стали сходиться, собираться в зал, ждать новой панихиды, осторожно переговариваться... Приход священнослужителей и вслед за тем воцарившееся молчание, зажигание свечей и облаче-ние в этой тишине, все это таинственно-церковное приго-товление к службе, а потом первый взмах кадила и первый возглас - всё это показалось мне теперь, в этот послед-ний для покойника вечер, столь многозначительным, что я уже глаз не мог поднять на то, что было впереди, на этот пышный, бархатный гроб, воздвигнутый на составленные столы, и на то церковно-страшное, картинно-погребаль-ное, что наклонно возвышалось в гробу во всём зловещем великолепии своего золотого покрова, золотой иконки на груди и новой, жёстко-белой подушки, - во всей сумрач-ной тьме непробудного гробового сна этого чернобородо-го лика с запавшими и почерневшими веками, металлически лоснящегося сквозь тёплый, душный дым и горячий, дрожащий блеск... На ночь нам с братом Георгием опять постелили в его бывшем кабинете. Двери в опустевший, ещё полный ла-дана зал, где негромко и однообразно читал под нагорев-шими свечами дьячок, затворили со всех сторон, дом за-тих, успокоился. Брат, потушив свечу, заснул. Но я даже не мог раздеться, лёг не раздеваясь, и как только тоже дунул на свечу и на миг забылся, тотчас же увидел себя в зале - и в диком ужасе очнулся. Я сел и с бьющимся сердцем стал смотреть в тёмноту, слушать малейший шо-рох. Всё было необыкновенно, страшно тихо, - слыша-лось только отдалённое, невнятное чтение в зале... Я сде-лал над собой крайнее усилие, скинул ноги с дивана, рас-пахнул дверь кабинета, на цыпочках перебежал тёмный коридор и прильнул ухом к двери, пол которой светилось из зала.
   - Господь царствует, он облечён величием, облечён господь могуществом, - негромко, деревянно и поспеш-но говорил за дверью дьячок. - Возвышают реки, госпо-ди, возвышают реки голос свой, возвышают реки волны свои... Вначале ты основал землю и небеса - дело рук тво-их... Они погибнут, а ты пребудешь, и все они, как риза, об-ветшают, и, как одежду, ты переменишь их... Да будет гос-поду слава вовеки, да веселится господь о делах своих!
   Дрожь восторженных слез охватила меня, я пошел по-спешно по тёмному коридору в тёмную заднюю прихо-жую и на заднее крыльцо. Я обошел дом и остановился среди двора. Было темно и как-то особенно, как бывает только ранней весной, чисто, свежо, тихо. Земля подмерз-ла, была тугая. Какое-то тончайшее и чистейшее дыхание чуть серебрилось между землёй и чистым звёздным не-бом. В тишине, вдали, мерно и глухо шумела в долине ве-сенняя река. Я посмотрел в темноту за долину, на проти-воположную гору, - там, в доме Виганда, одиноко крас-нел, светился поздний огонек.
   - Это она не спит, - подумал я. - "Возвышают реки голос свой, возвышают реки волны свои", - подумал я, и огонек лучисто задрожал у меня в глазах от новых слёз - слёз счастья, любви, надежд и какой-то исступлённой, ли-кующей нежности.

Книга третья

I

  
   Та страшная весенняя ночь в Васильевском памятна мне тем более, что она была накануне похорон.
   Я заснул в эту ночь лишь под утро. Я не в силах был вернуться в дом сразу, - слишком зловеще темнели в звёздном свете его очертания и чернела возле крыльца крышка гроба... Я ушёл в поле, долго шёл в темноте куда глаза глядят... Вернулся я, когда на востоке уже белело и по всему селу пели петухи, прокрался в дом тем же зад-ним ходом и тотчас заснул. Однако вскоре начала трево-жить сквозь сон мысль о близости каких-то особенно важных минут, и я вдруг опять вскочил, не проспав и трёх часов. Дом всё ещё делился на два совершенно раз-ных мира: в одном была смерть, был зал с гробом, в дру-гом же, то есть во всех прочих комнатах, со всех сторон отделенных от него запертыми дверями, как попало шла наша беспорядочная жизнь, нетерпеливо ждущая роко-вой развязки этого беспорядка. Я проснулся с резким чувством того, что развязка наконец настала, и был нема-ло удивлен, увидя, что брат, спавший со мной в кабинете покойного, равнодушно курит, сидя в одном белье на ди-ване, с которого до полу сползла смятая простыня, меж тем как по коридору за дверью уже поспешно ходили, слышались голоса, какие-то короткие вопросы и такие же ответы.
   Вошла Марья Петровна, старшая горничная, внесла поднос с чаем, молча поклонилась, не глядя на нас, и, поставив поднос на письменный стол, озабоченно вышла. Я, дрожащими руками, стал одеваться. В кабине-те, оклеенном старенькими золотистыми обоями, было всё просто, буднично и даже весело, плавал, говоря о на-шей мужской утренней жизни, пахучий папиросный дым. Брат курил и рассеянно посматривал на те самые кавказ-ские туфли Писарева, в которых я видел его, во всей его бодрой цыганской красоте, две недели тому назад, и которые мирно стояли теперь под письменным столом. Я то-же взглянул на них: да, его уже нет, а вот туфли все стоят и могут простоять ещё хоть сто лет! И где он теперь и где будет до скончания веков? И неужели это правда, что он уже встретился где-то там со всеми нашими давным-дав-но умершими, сказочными бабушками и дедушками, и кто он такой теперь? Неужто это он-то ужасное, что лежит в зале на столах, в этих вкось расходящихся краях гробового ящика, противоестественно озаряемое среди бела дня тупым огнем до коротких обрубков догоревших свечей, густо закапавших и просаливших зубчатую бумагу, окружающую их на высоких серебряных ставниках, - он, который всего позавчера, вот в такое же утро, входил с только что расчёсанной, ещё свежей после умыванья чёрной бородой к жене в соседнюю комнату, на полу которой через полчаса после того уже обмывали его голое, еще почти живое, податливо и бессильно падающее куда угодно тело?
   И все таки это он, подумал я, и это нынче, вот сейчас, произойдет с ним то последнее, церковное, с чем он ни в малейшей мере не имел ничего общего при жизни,, то самое дивное в мире, в чем я буду участвовать впервые за всё своё молодое существование, то есть переживать осуществление тех самых необыкно-венных слов, которые я, в гимназии, должен был зачем-то учить наизусть: "Через трое суток по кончине христиа-нина следует его вынос во храм... Приготовлением к сему служат, при стечении близких, друзей и сродников усоп-шего, усиленные каждения вокруг него и пение тропарей о его упокоении до Страшного суда господня и восстания всех мертвых от гроба..." Я с великим изумлением поду-мал вдруг, что этот самый христианин и есть в данную ми-нуту Писарев, и ужаснулся тому бесконечному сроку, который ещё остается ему до этого восстания, после ко-торого будто бы начнётся и во веки веков будет длиться что-то уже совершенно невообразимое, не имеющее ни смысла, ни цели и никаких сроков...

II

  
   Вынос я наблюдал жадно и трепетно. Работники, празд-нично сытые и чистые, были сильны и молоды, но с каким неловким и боязливым напряжением, отворачивая голо-вы, сдвинули они со столов и на белых полотнищах подня-ли свой тяжкий груз, когда настал наконец последний час разлуки Писарева с родным домом и всем миром! Мне опять показалось тогда, что в этом огромном бархатно-фиолетовом ящике с мерзкими серебряными лапками ле-жит нечто священное, но вместе с тем и непристойно-зем-ное, непотребное. Это нечто, с покорно скрещенными и закаменевшими в чёрных сюртучных обшлагах руками, деревянно покачивающее мертвой головою, низко и на-клонно поплыло по чужой воле над полом, среди тесноты, праздничных риз, ладана и нестройного пения, ногами к настежь раскрытым дверям, - да никогда не переступит оно вновь порога этого дома! - сперва в прихожую, по-том на крыльцо, на яркий свет и зелень весеннего двора, где над толпой высилось распятие и два мужика держа-ли на головах крышку гроба. Тут работники приостано-вились, оттягивая полотнищами свои густо покрасневшие шеи, причт запел громче, - "в знамение того, что усопший переходит в царство бесплотных духов, окружающих пре-стол вседержителя и немолчно воспевающих ему трисвятую песнь", - а с верхушки колокольни, глядевшей из-за надворных построек прямо против крыльца и медленно ронявшей до этой минуты тонкие, жалостные и всё стро-же густевшие звуки, вдруг резко сорвалась короткая, на-рочито нелепая, трагическая разноголосица, на которую дружным и нестройным лаем и воем ответили испуганные борзые и гончие, наполнявшие двор. Это было так безоб-разно, что сестра в своем длинном крепе зашаталась и за-рыдала, бабы в толпе заголосили и отец, тоже неловко поддерживавший гроб, весь исказился отвращением и болью.
   В церкви я всё смотрел на трупный лик покойника, ле-жавшего как раз против царских врат, под круглым глу-хим куполом, разрисованным каменными сизыми облака-ми, среди которых, из грубого синего треугольника, про-долговато, жестко и загадочно взирало Всевидящее Око. Шло уже отпевание, и лик этот, с его обострившимся но-сом, черной сквозящей бородой и такими же усами, под которыми блестели плоские слипшиеся губы, был уже могильно увенчан пестрым бумажным венчиком. Я смот-рел, думая: он похож теперь на древнего великого князя, он теперь навеки приобщен как бы к лику святых, к сон-му всех праотцев и пращуров наших... Над ним уже пели: "Блаженны непорочнии, в путь ходящий в законе господ-не", - я же, с мукой и болью за него и с умилением за се-бя, думал: вот сейчас всунут в его тугие пальцы с почерневшими ногтями "отпуск", польют его "елеем", кресто-образно посыплют "перстью", покроют кисеей и крыш-кой, вынесут и закопают, и уйдут и забудут, и пойдут го-ды, и будет длиться моя долгая и счастливая жизнь где-то там, в моём туманном и светлом будущем, а он, или, вер-нее, его череп и кости всё будут лежать и лежать в земле за этой церковью, в высокой траве под берёзкой, кото-рую нынче посадят в его возглавии и которая станет некогда большим и прекрасным белоствольным деревом со своей низко струящейся и сладко трепещущей в дол-гий летний день серо-зелёной верхушкой... Воздавая ему "последнее целование", я коснулся венчика губами - и, боже, каким холодом и смрадом пахнуло на меня и как потрясла меня своей ледяной твердостью тёмно-лимон-ная кость лба под этим венчиком в непостижимую проти-воположность тому живому, весеннему, теплому, чем так сладко и просто веяло в решётчатые окна церкви!
   Я пристально глядел потом, стоя за церковью, среди старых могильных плит и памятников всяких бригадиров и секунд-майоров, в глубокую и узкую яму, тускло и уг-рюмо блестевшую своими твёрдо и ровно обрезанными боками: грубо и беспощадно летела туда, поспешно сыпа-лась сырая, первобытная земля на фиолетовый бархат, на крест из белого позумента. Мне хотелось кощунственно ожесточить себя, я вспоминал холодное Всевидящее Око в каменно-облачном небе церковного купола, думал о том несказанном, что будет в этом гробу через неделю, даже пытался уверить себя, что ведь будет в некий срок и со мной то же самое... Но веры в это не было ни малей-шей, могилу уже сровняли с землею, на Анхен было но-вое батистовое платьице... ласково и беззаветно, всё раз-решая и во всём обнадеживая, звучало последнее песно-пение, опять праздничное, опять Христово, терявшееся в теплом солнечном воздухе... Мир стал как будто ещё мо-ложе, свободнее, шире и прекраснее после того, как кто-то навеки ушел из него...

III

  
   Когда возвращались с кладбища, сестра шла, спотыка-ясь, прижимая платок к глазам, ничего не видя перед со-бой. Но отец крепко держал её под локоть и, принорав-ливаясь к её шагу, настойчиво говорил ей всё то пустое, милое, что спокон веку говорят в таких случаях:
   - Душа моя, утешать тебя бесполезно, но одою ска-жу: помни, что отчаяние есть смертный грех, что ты не одна в мире, что у тебя есть люди, бесконечно любящие тебя, что у тебя есть дети, дающие тебе высокую цель в жизни, и главное, что ты так ещё молода, что у тебя всё впереди...
   Возле отца шел, держа в руках дворянский картуз, его старый друг, круглый и плотный помещик, загорелый и смуглый, у которого были какие-то золотисто-табачные пятна на желтоватых белках карих глаз, с самого детства занимавшие меня. Ему было жарко от непривычного ему сюртука, от крахмальной рубашки, от своей крепкой полноты и тех чувств, которые волновали его. И он, сви-стя легкими от поспешности и удушья, говорил то же, что и отец:
   - Вера Петровна, позвольте и мне сказать: я покой-ному вторым отцом был по смерти его батюшки, я его и крестил, и вырастил, и под венец с вами благословлял, вы понимаете, что я испытываю... Потом, вы ведь знаете: я и сам рано овдовел... Но Александр всё-таки тысячу раз прав. Знаете, как говорят мужики? "Смерть как солнце, на неё не глянешь..." Да, не глянешь, и не надо глядеть, иначе нельзя жить... Мне вот стыдно, что его нету, а я всё иду и хриплю, да разве это наша воля?
   И я смотрел на его стриженую сизо-серебристую голо-ву с широким затылком, на старое, истончившееся обру-чальное кольцо на его тёмной маленькой руке... Я смотрел и чувствовал, что и всем нам в той или иной мере стыдно, неловко, а всё-таки бесконечно сладко возвращаться к жизни после той ужасной обузы, которая тяготела на нас целых три дня, и ловил себя на том, как мне приятно сту-пать по мягкой весенней земле, идти с раскрытой головой под греющим солнцем, слушать непрестанный, разноголо-сый крик грачей, с буйным и страдальчески-счастливым упоением орущих и хлопочущих во всех окрестных садах, глядеть какими-то новыми, чуть не влюбленными глазами на сестру, на её траур, на красоту её молодости и горя, ду-мать с замиранием сердца, что у нас с Анхен назначено нынче свидание в низах сада...
   Дом тоже помолодел, освободившись от хозяина. Все полы и стекла были в нем вымыты, всюду было прибрано и настежь раскрыты окна на солнце и воздух. Едва пере-ступив порог зала, где были расставлены и убраны столы для поминального обеда, я тотчас же опять встретил тот ужасный, ни на что в мире не похожий запах, который всё утро сводил меня с ума возле гроба. Но запах этот как-то особенно возбуждающе мешался с сыростью ещё темных от воды полов и с весенней свежестью, отовсюду веявшей в дом, и празднично, для пира жизни, а не смерти, блесте-ли на столах скатерти, приборы, рюмки и графины... Все же как ужасен был этот долгий и грубо обильный обед, ко-торый то и дело прерывали своими уже нескладными, хмельными голосами причетники, встававшие и умиленно певшие вечную память непонятному существу, только что зарытому ими в землю за церковью! Прав был отец, гово-ря мне за обедом:
   - Знаю, знаю, душа моя, каково тебе теперь! Мы-то уж все обстреляны, а вот на пороге жизни да ещё с таким несовременным сердцем, как у тебя... Воображаю, что ты чувствуешь!

IV

  
   После похорон я пробыл в Васильевском ещё с пол-месяца, продолжая находиться всё в том же обострён-ном и двойственном ощущении той самой жизни, непо-стижимый и ужасный конец которой я только что видел воочию.
   Мне в те дни было тем мучительней, что предстояло пережить еще одно испытание - разлуку с уезжавшей домой Анхен (хотя я и в этом находил какую-то пронзительно-горькую утеху).
   Отец и Петр Петрович решили, ради сестры, остаться в Васильевском еще на некоторое время. Остался и я - и не только ради Анхен, страсть к которой усиливалась во мне с каждым днем: мне зачем-то хотелось длить те двойственные чувства, которые владели мной и заставляли не расставаться с "Фаустом", нечаянно попавшим тогда в мои руки среди писаревских книг и совершенно пленившим меня:
  
   Потоками жизни, в разгаре деяний,
   Невидимый, видимо всюду присущий,
   Я радость и горе,
   Я смерть и рожденье,
   Житейского моря
   Живое волненье -
   На шумном станке мирозданья
   От века сную без конца
   И в твари и в недрах созданья
   Живую одежду творца...
  
   Двойственна была и жизнь в Васильевском. Она была ещё обвеяна грустью, но как-то удивительно быстро при-ходила опять в порядок, приобретая что-то особенно при-ятное вследствие тех перемен, которые в ней произошли и происходили среди расцветающей и крепнущей весен-ней красоты. Все чувствовали, что пора возвращаться к жизни с новыми и даже удвоенными силами. Поддержива-ли особую чистоту во всём доме, многое изменив в нем, - убрав на чердак некоторую слишком старую мебель, кое-что переставив из комнаты в комнату, устроив сестре но-вую спальню возле детской, а прежнюю, супружескую, за маленькой гостиной, совсем упразднив и сделав из неё просторную диванную... Потом куда-то попрятали почти все вещи покойного, - я раз видел, как возле заднего крыльца чистили щетками и складывали в большой старин-ный сундук его дворянский мундир, картуз с красным околышем, пуховую треуголку... Новые порядки начались и в хозяйстве: им распоряжались теперь отец и Петр Петрович, и на дворне, как всегда это бывает между господами и работниками на первых порах, всем хотелось усердно подчиняться им, надеяться, в силу этой новизны, что всё пойдёт теперь как-то по-иному, по-настоящему. Это меня, помню, очень трогало. Всего же трогательней было посте-пенное возвращенье к жизни сестры, то, как она понемно-гу приходит в себя, становится спокойнее и проще и уже иногда слабо улыбается за столом глупым и милым вопро-сам детей, а Пётр Петрович и отец сдержанно, но неиз-менно ласковы и внимательны к ней...
   И удивительно скоро мелькали для меня эти горестно-счастливые дни. Расставшись поздно вечером с Анхен, сладко замученный бесконечным прощанием с ней, я, при-дя домой, тотчас же проходил в кабинет и засыпал мерт-вым сном с мыслью о завтрашнем свиданье. Утром я нетер-пеливо сидел с книгой в руках в солнечном саду, ожидая той минуты, когда можно будет опять бежать за реку, что-бы увести Анхен куда-нибудь на прогулку. В эти часы всег-да гуляли с нами девочки, младшие дочки Виганда, но они всегда бежали впереди, не мешали нам... В полдень я воз-вращался домой к обеду, после обеда всё перечитывал "Фауста" - и ждал вечерней встречи... По вечерам в ни-зах сада светила молодая луна, таинственно и осторожно пели соловьи. Анхен садилась ко мне на колени, обнимала меня, и я слышал стук её сердца, впервые в жизни чувст-вовал блаженную тяжесть женского тела...
   Она наконец уехала. Никогда ещё не плакал я так не-истово, как в тот день. Но с какой нежностью, с какой мукой сладчайшей любви к миру, к жизни, к телесной и душевной человеческой красоте, которую, сама того не ведая, открыла Анхен, плакал я! А вечером, когда, уже отупев от слез и затихнув, я опять зачем-то брёл за реку, обогнал меня тарантас, отвозивший Анхен на станцию, и кучер, приостановившись, подал мне номер петербург-ского журнала, в который я, с месяц тому назад, впервые послал стихи. Я на ходу развернул его, и точно молнией ударили мне в глаза волшебные буквы моего имени...
   На другой день, рано утром, я пешком ушёл в Бату-рино. Шёл сперва сухим, уже накатанным проселком, среди блестящих в утреннем пару пашен, потом по писаревскому лесу, солнечному, светло-зелёному, полному птичьего весеннего пенья, прошлогодней гниющей лист-вы и первых ландышей... Когда я явился в Батурино, мать даже руками всплеснула, увидав мою худобу и выраже-ние обрезавшихся глаз. Я поцеловал её, подал ей журнал и пошёл в свою комнату, шатаясь от усталости и не узна-вая знакомого дома, давясь тому, какой он стал малень-кий и старый...

V

  
   В ту весну мне шёл всего шестнадцатый год. Однако, воротясь в Батурино, я уже совсем утвердился в мысли, что вступление моё в полноправную, совершеннолетнюю жизнь завершилось.
   Мне ещё зимой казалось, будто я уже знаю многое, не-обходимое всякому взрослому человеку и устройство Вселенной, и какой-то ледниковый период, и дикарей каменного века, и жизнь древних народов, и нашествие на Рим варваров, и киевскую Русь, и открытие Америки, и французскую революцию, и байронизм, и романтизм, и людей сороковых годов, и Желябова, и Победоносцева, не говоря уже о множестве навеки вошедших в меня лиц и жизней вымышленных, со всеми их чувствами и судьбами, то есть всех этих тоже будто бы всякому необходимых Гамлетов, Дон-Карлосов, Чайльд-Гарольдов, Онегиных, Печориных, Рудиных, Базаровых. Теперь жиз-ненный опыт мой казался мне огромным. Я воротился смертельно усталый, но с крепкой готовностью начать жить отныне какой-то уже совсем "полной" жизнью. В чём должна была состоять эта жизнь? Я полагал, что в том, чтобы испытывать среди всех её впечатлений и своих любимых дел как можно больше каких-то высоких поэтиче-ских радостей, на которые я считал себя имеющим даже какое-то особенное право. "Мы в жизнь вошли с прекрасным упованьем..." С прекрасным упованьем входил и я в неё... хотя какие были у меня на то основания?
   Было чувство того, что у меня "всё впереди", чувство своих молодых сил, телесного и душевного здоровья, не-которой красоты лица и больших достоинств сложения, свободы и уверенности движений, легкого и быстрого шага, смелости и ловкости, - как, например, ездил я вер-хом! Было сознание своей юношеской чистоты, благо-родных побуждений, правдивости, презрения ко всякой низости. Был повышенный душевный строй, как прирож-денный, так и благоприобретенный за чтением поэтов, непрестанно говоривших о высоком назначении поэта, о том, что "поэзия есть бог в святых мечтах земли", что "искусство есть ступень к лучшему миру". Была какая-то душу поднимающая отрада даже в той горькой страстно-сти, с которой я повторял в иные минуты и нечто совсем противоположное - едкие строки Лермонтова и Гейне, жалобы Фауста, обращающего к луне за готическим ок-ном свой предсмертный, во всём разочарованный взор, или веселые, бесстыдные изречения Мефистофеля... Но разве я не сознавал порой, что мало иметь крылья, чтобы летать, что для крыльев нужен ещё воздух и развитие их?
   Я не мог не испытывать тех совсем особых чувств, что испытывают все пишущие юноши, уже увидевшие своё имя в печати. Но я не мог не знать и того, что одна ласточ-ка весны не делает. Отец в минуты раздражения называл меня "недорослем из дворян"; я утешал себя тем, что не я один учился "понемногу, чему-нибудь и как-нибудь"; но ведь я хорошо понимал, сколь это утешение сомнитель-но, Я втайне (вопреки тому, что уже был заражен, благо-даря чтению и брату Георгию, множеством свободных мнений) ещё очень гордился тем, что мы Арсеньевы. Но я не мог не помнить в то же время нашей всё растущей бедности и того, что беззаботность к ней достигала в нас даже какой-то неестественной меры. Я вырос и оставал-ся в странном убеждении, что, при всех достоинствах братьев, особенно Георгия, всё-таки я главный наследник всего того замечательного, чем, при всех его недостат-ках, так необыкновенно выделялся для меня из всех из-вестных мне людей отец. Но отец был уже не тот, что прежде; он, казалось, на всё махнул рукой теперь, был чаще всего во хмелю - и что должен был испытывать я, видя его постоянно возбуждённое лицо, серый небри-тый подбородок, величественно взлохмаченную голову, разбитые туфли, оборванный архалук севастопольских времён? А какую боль причиняли мне порой мысли о ста-реющей матери, о подрастающей Оле! Жестокую жа-лость испытывал я часто и к самому себе, пообедав, например, одной окрошкой и возвратясь в свою комнату, к своим книгам и единственному своему богатству - де-довской шкатулке из карельской березы, где хранилось всё самое заветное моё: исписанные "элегиями" и "стан-сами" листы серой, пахнущей мятной махоркой бумаги, купленной в нашей деревенской лавчонке...
   Я думал порой о молодости отца: какая страшная раз-ница с моей молодостью! Он имел почти всё, что подобало счастливому юноше его среды, звания и потребностей, он рос и жил в беспечности вполне естественной по тому ещё большому барству, которым он так свободно и спо-койно пользовался, он не знал никаких преград своим молодым прихотям и желаниям, всюду с полным правом и весёлым высокомерием чувствовал себя Арсеньевым. А у меня была только шкатулка из карельской березы, старая двустволка, худая Кабардинка, истёртое казацкое седло... Как хотелось порой быть нарядным, блестящим! А мне, собираясь в гости, нужно было надевать тот са-мый серенький пиджачок брата Георгия, в котором не-когда везли его в тюрьму в Харьков и за который я в го-стях втайне мучился острым стыдом. Я был лишён чувст-ва собственности, но как мечтал я порой о богатстве, о прекрасной роскоши, о всяческой свободе и всех телес-ных и душевных радостях, сопряжённых с ними! Я меч-тал о далёких путешествиях, о необыкновенной женской красоте, о дружбе с какими-то воображаемыми чудесны-ми юношами, сверстниками и товарищами по стремле-ниям, по сердечному пылу и вкусам... А разве я не созна-вал порой, что ещё никогда не ступала моя нога дальше нашего уездного города, что весь мир ещё замкнут для меня давно привычными полями и косогорами, что вижу я только мужиков и баб, что весь круг наших знакомств ограничивается двумя-тремя мелкопоместными усадьба-ми да Васильевским, а приют всех моих мечтаний - моей старой угловой комнатой с гниющими подъемными рама-ми и цветными верхними стеклами двух окон в сад?

VI

  
   Отцвёл и оделся сад, целый день пел соловей в саду, целый день были подняты нижние рамы окон в моей ком-нате, которая стала мне ещё милее прежнего стариной этих окон, составленных из мелких квадратов, тёмным дубовым потолком, дубовыми креслами и такой же кро-ватью с гладкими и покатыми отвалами... Первое время я только и делал, что лежал с книгой в руках, то рассеянно читая, то слушая соловьиное цоканье, думая о той "пол-ной" жизни, которой я должен жить отныне, и порой не-жданно засыпая коротким и глубоким сном, очнувшись от которого я всякий раз как-то особенно свежо изум-лялся новизне и прелести окружающего и так хотел есть, что вскакивал и шёл или за вареньем в буфетную, то есть в заброшенную каморку, стеклянная дверь которой вы-ходила в зал, или за чёрным хлебом в людскую, где днём всегда было пусто, - лежал только в тёмном углу на горя-чей и сорной печи один Леонтий, длинный и невероят-но худой, густо заросший желтой щетиной и весь шелу-шившийся от старости, бывший бабушкин повар, уже много лет зачем-то отстаивавший от неминуемой смерти своё непонятное, совсем пещерное существование... На-дежды на счастье, на счастливую жизнь, которая вот-вот должна начаться! Но для этого часто бывает достаточно вот так очнуться после внезапного и короткого сна и по-бежать за коркой чёрного хлеба или услыхать, что зовут на балкон к чаю, а за чаем подумать, что сейчас надо пой-ти оседлать лошадь и закатиться куда глаза глядят по вечереющей большой дороге...
   Ночи стояли лунные, и я порой просыпался среди ночи в самый глубокий час её, когда даже соловей не пел. Во всём мире была такая тишина, что, казалось, я просыпался от чрезмерности этой тишины. На мгновение охваты-вал страх, - вдруг вспоминался Писарев, чудилась высо-кая тень возле двери в гостиную... Но через мгновение тени этой уже не было, виден был только просто угол, темнеющий сквозь тонкий сумрак комнаты, а за раскры-тыми окнами сиял и звал в своё светлое безмолвное цар-ство лунный сад. И я вставал, осторожно отворял дверь в гостиную, видел в сумраке глядевший на меня со сте-ны портрет бабушки в чепце, смотрел в зал, где провёл столько прекрасных часов в лунные ночи зимой... он ка-зался теперь таинственней и ниже, потому что луна, ходившая летом правее дома, не глядела в него, да и сам он стал сумрачней: липа за его северными окнами, густо по-крывшаяся листвой, вплотную загораживала эти окна своим темным громадным шатром... Выйдя на балкон, я каждый раз снова и снова, до недоумения, даже до не-которой муки, давился на красоту ночи: что же это такое и что с этим делать! Я и теперь испытываю нечто по-добное в такие ночи. Что же было тогда, когда все это было внове, когда было такое обоняние, что отличался за-пах росистого лопуха от запаха сырой травы! Необык-новенно высокий треугольник ели, освещенный луной только с одной стороны, по-прежнему возносился сво-им зубчатым острием в прозрачное ночное небо, где теп-лилось несколько редких звёзд, мелких, мирных и на-столько бесконечно далёких и дивных, истинно господ-них, что хотелось стать на колени и перекреститься на них. Пустая поляна перед домом была залита сильным и странным светом. Справа, над садом, сияла в ясном и пу-стом небосклоне полная луна с чуть темнеющими релье-фами своего мертвенно-бледного, изнутри налитого яр-кой светящейся белизной лица. И мы с ней, теперь уже давно знакомые друг другу, подолгу глядели друг на дру-га, безответно и безмолвно чего-то друг от друга ожи-дая... Чего? Я знал только то, что чего-то нам с нею очень недостает...
   Потом я шёл вместе со своей тенью по росистой, ра-дужной траве поляны, входил в пёстрый сумрак аллеи, ведущей к пруду, и луна покорно следовала, за мной. Я шел, оглядываясь, - она, зеркально сияя и дробясь, кати-лась сквозь чёрный и местами ярко блестящий узор ветвей и листьев. Я стоял на росистом скате к полноводному пруду, широко сиявшему своей золотой поверхностью возле плотины вправо. Я стоял, глядел - и луна стояла, глядела. Возле берега, подо мной, была зыбкая, темно-зеркальная бездна подводного неба, на которой висели, чутким сном спали, спрятав под крыло голову и глубоко отражаясь в ней, утки; за прудом влево темнела вдали усадьба Уварова, того помещика, чьим незаконным сыном был Глебочка; за прудом напротив лежали в упор ос-вещённые луной глинистые косогоры, а дальше - по-ночному светлый деревенский выгон и ряд чернеющих за ним изб... Какое молчание - так может молчать только что-нибудь живое! Дико-тревожный крик внезапно про-снувшихся и закачавших под собой своё зыбкое зеркальное небо уток громом звучал по окрестным садам... Когда же я медленно шёл дальше, вдоль пруда направо, луна опять тихо катилась рядом со мной над тёмными верши-нами застывших в своей ночной красоте деревьев...
   И так мы обходили кругом весь сад. Было похоже, что и думаем мы вместе - и всё об одном: о загадочном, то-мительно-любовном счастье жизни, о моём загадочном будущем, которое должно быть непременно счастливым, и, конечно, всё время об Анхен. Образ Писарева, как живого, так и мёртвого, забывался всё больше. Что осталось от бабушки, кроме её портрета на стене в гостиной? Так и Писарев; думая о нём, я мысленно видел теперь только его большой портрет, висевший в диванной Васильевского дома, портрет той поры, когда он только что женился (и, верно, надеялся жить бесконечно!). Ещё при-ходило в голову прежнее: где теперь этот человек, что с ним сталось, что такое та вечная жизнь, где он будто бы пребывает? Но безответные вопросы не повергали боль-ше в тревожное недоумение, в них было даже что-то уте-шающее: где он - ведомо одному богу, которого я не по-нимаю, но в которого должен верить и верю, чтобы жить и быть счастливым.
   Анхен мучила дольше. Даже днём, - на что бы я ни глядел, что бы ни чувствовал, ни читал, ни думал, - за всем была она, нежность к ней, воспоминания, связан-ные с нею, боль, что уже некому сказать, как я её люблю и сколько на свете прекрасного, наслаждаться которым мы могли бы вместе; про ночь же и говорить нечего - тут она владела мной всецело. Но время шло - и вот посте-пенно стала превращаться в легенду, утрачивать свой жи-вой облик и Анхен: уже как-то не верилось, что когда-то она была со мной и что где-то есть она и теперь; уже думать о ней и чувствовать её я стал только поэтически, с тоской вообще о любви, о каком-то общем прекрасном женском образе...

VII

   Как-то в начале лета я прочел в "Неделе", которую вы-писывал в тот год, о выходе в свет полного собрания сти-хов Надсона. Какой восторг возбуждало тогда даже в са-мой глухой провинции это имя! Я кое-что из Надсона уже читал и, сколько ни старался, никак не мог растрогать се-бя. "Пусть яд безжалостных сомнений в груди истерзанной замрёт" - это казалось мне только дурным пусто-словием. Я не мог питать особого уважения к стихам, где говорилось, что болотная осока растёт над прудом и да-же склоняется на

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 583 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа