Главная » Книги

Бунин Иван Алексеевич - Жизнь Арсеньева, Страница 9

Бунин Иван Алексеевич - Жизнь Арсеньева


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13

и... Я вижу слегка вздувшиеся вены на его старчески крупных висках, - завтра они уже почернеют, думаю я... Я думаю о его протекшей жизни, такой большой и сложной, ду-маю и о своей собственной...
   - Ещё молимся о упокоении души усопшего раба тво-его... и о еже проститися ему всякому согрешению, воль-ному же и невольному...
   - Милости божия, царства небесного и оставления грехов его у Христа, бессмертного царя и бога нашего, просим...
   Потом взгляд мой опять останавливается на трёхцвет-ном знамени, до половины прикрывающем его ноги, его черкеску, видит эту окаменевшую руку с зажатым в ней чёрным крестом, эти застывшие в своей напряжённой го-товности лица караула, их фуражки, клинки и погоны, уже десять лет мной не виденные...
   - Образ есмь неизреченные твоея славы - ущедри сознание твое, владыко, и вожделенное отечество подаждь ми...
   Когда мы все выходим, уже вечер. Солнце только что село сзади, за чёрными пальмами, тёмно-розовое зарево. А впереди, вдали, огромная картина этих вечных средиземноморских брегов. В глубине её, в смутном и холодном, в розово-синем восточном небе, надо всем мертвенно царят снежные хребты Верхних Альп, уже гаснущие, сумрачно-малиновые, всему живому бесконечно-чуждые, уходящие в свою дикую зимнюю ночь, снизу уже до половины потонувшие в сизой густой мгле. Сурово, холодно посинело к ночи море под ними...
  

XXII

  
   Ночью на моей горе всё гудит, ревёт, бушует от мист-раля. Я просыпаюсь внезапно. Я только что видел или ду-мал во сне о том, как, во время прощания после панихи-ды, последней из числа близких ему прощалась худень-кая, высокая девушка вся в чёрном, с длинной траурной вуалью. Она подошла так просто, склонилась так женст-венно-любовно, на минуту закрыв легким концом её край саркофага и старчески-детское плечо в черкеске... Стре-мительно несётся мистраль, ветви пальм, бурно шумя и мешаясь, тоже точно несутся куда-то... Я встаю и с тру-дом открываю дверь на балкон. В лицо мне резко бьёт хо-лодом, над головой разверзается чёрно-воронёное, в бе-лых, синих и красных пылающих звёздах небо. Всё не-сётся куда-то вперёд...
   Я кладу на себя медленное крёстное знамение, глядя на всё то грозное, траурное, что пылает надо мной.

Книга пятая

I

   Все весенние дни моих первых скитаний были последни-ми днями моего юношеского иночества.
   В первый день в Орле я проснулся ещё тем, каким был в пути,- одиноким, свободным, спокойным, чужим гос-тинице, городу,- и в необычный для города час: едва ста-ло светать. Но на другой уже поздней - как все. Забот-ливо одевался, гляделся в зеркало... Вчера, в редакции, я уже со смущением чувствовал свой цыганский загар, обветренную худобу лица, запущенные волосы. Нужно бы-ло привести себя в приличный вид, благо обстоятельства мои вчера неожиданно улучшились: я получил предложе-ние не только сотрудничать, но и взять аванс, который и взял, - горячо покраснел, но взял. И вот я отправился на главную улицу, зашёл в табачный магазин, где купил ко-робку дорогих папирос, потом в парикмахерскую, отку-да вышел с красиво уменьшившейся пахучей головой и с той особенной мужской бодростью, с которой всегда выходишь из парикмахерской. Хотелось тотчас же идти опять в редакцию, поскорее продолжить всю ту празд-ничность новых впечатлений, которыми так щедро ода-рила меня судьба вчера. Но идти немедленно было никак нельзя: "Как, он опять пришел? И опять с утра?!" Я по-шёл по городу. Сперва, как вчера, вниз по Волховской, с Волховской по Московской, длинной торговой улице, ве-дущей на вокзал, шёл по ней, пока она, за какими-то за-пылёнными триумфальными воротами, не стала пустын-ной и бедной, свернул с неё в ещё более бедную Пушкарную Слободу, оттуда вернулся опять на Московскую. Когда же спустился с Московской к Орлику, перешел старый деревянный мост, дрожавший и гудевший от едущих, и поднялся к присутственным местам, по всем церк-вам трезвонили, и вдоль бульвара, навстречу мне, на паре больших вороных, шедших споро, но мерно, в достойной противоположности с этим трезвоном, прокатил в карете архиерей, благостным мановением руки осенявший вле-во и вправо всех встречных.
   В редакции было опять людно, бодро работала за сво-им большим столом маленькая Авилова, только ласково улыбнувшаяся мне и тотчас опять склонившаяся к столу. Завтрак был опять долгий, весёлый, после завтрака я слу-шал, как Лика бурно играла на рояли, потом качался с ней и с Оболенской на качелях в саду. После чая Авилова по-казывала мне дом, водила по всем комнатам. В спальне я увидал на стене портрет, - из рамы недовольно смотрел кто-то волосатый, в очках, с костлявыми широкими пле-чами. "Мой покойный муж", - вскользь сказала Авилова, и я слегка оторопел: так был поражён нелепостью соеди-нения во что-то одно этого чахоточного с живой, хоро-шенькой женщиной, вдруг назвавшей его своим мужем. Потом она опять села за работу, Лика нарядилась, сказа-ла нам, - тем своим языком, некоторые особенности ко-торого я уже заметил, с неловкостью за неё: "Ну, дети мои, я исчезаю!" - и куда-то ушла, а мы с Оболенской пошли по её делам. Она предложила мне пойти с ней на Карачевскую, сказала, что ей нужно зайти там к бело-швейке, и мне стало приятно от той близости, которую она вдруг установила между нами этим интимным предложением. С тем же чувством я шёл возле неё и по горо-ду, слушал её точный голос; у белошвейки с особенным удовольствием терпения стоял и ждал, пока она кончит свои переговоры и совещания. Когда мы опять вышли на Карачевскую, уже вечерело. "Вы любите Тургенева?" - спросила она. Я замялся, - потому, что я родился и вы-рос в деревне, мне всегда задавали этот вопрос, непременно предполагая во мне любовь к Тургеневу. - "Ну, всё равно, - сказала она, - это будет всё-таки вам инте-ресно. Тут недалеко есть усадьба, которая будто бы опи-сана в "Дворянском гнезде". Хотите посмотреть?" И мы пошли куда-то на окраину города, в глухую, потонувшую в садах улицу, где, на обрыве над Орликом, в старом са-ду, осыпанном мелкой апрельской зеленью, серел давно необитаемый дом с полуразвалившимися трубами, в кото-рых уже вили гнезда галки. Мы постояли, посмотрели на него через низкую ограду, сквозь этот ещё редкий сад, узорчатый на чистом закатном небе... Лиза, Лаврецкий, Лемм... И мне страстно захотелось любви. Вечером мы все были в городском саду, в летнем театре, - я сидел в полутьме рядом с Ликой, дружно наслаж-даясь с ней всей той шумной глупостью, что шла и в орке-стре и на сцене, на какой-то снизу освещённой площади, где, подхватывая плясовые грохоты музыки, топали в пол и стукались пустыми оловянными кружками хорошенькие горожанки и королевские латники, а после театра тут же, в саду, ужинали, я сидел на просторной и людной террасе, за бутылкой вина во льду, с дамами. К ним то и дело, подходили знакомые, и со всеми с ними меня тоже знако-мили, и все они были очень любезны со мной, - кроме од-ного, который, сделав лёгкий поклон в мою сторону, не обратил больше на меня никакого внимания: это был чело-век, доставивший мне впоследствии - тоже совершенно невнимательно-много душевных мук, очень высокий офицер с продолговатым матово-смуглым лицом, с непод-вижными чёрными глазами, с чёрными полубачками, в лад-ном сюртуке ниже колен, в узких панталонах со штрип-ками. Она много говорила и смеялась, показывая свои чу-десные зубы, зная, что все ею любуются, и я уже не мог спокойно смотреть на них, я похолодел, когда офицер, от-ходя от нашего стола, немного задержал её руку в своей большой руке.
   В день моего отъезда гремел первый гром. Помню этот гром, лёгкую коляску, уносившую меня на вокзал с Ави-ловой, чувство гордости от коляски и от этого соседства, странное чувство первой разлуки с той, в свою выдуман-ную любовь к которой я уже совсем верил, и то чувство, которое преобладало надо всеми прочими, - чувство ка-кого-то особенно счастливого приобретения, будто бы сделанного мной в Орле. На платформе вокзала меня по-разило то, как велюги, крупны были все те парадные, от-борные люди, что выжидательно толпились на ней, как простонародью казались, при всём блеске их церковного убранства, лица духовенства, с крестами и кадилами в ру-ках стоявшего впереди всех прочих. В то мгновение, ког-да всей своей тяжкой силой низвергся наконец на вокзал великокняжеский поезд и всех ослепил красный до-ломан выскочившего из него ярко-рыжего гиганта, всё как-то смешалось, спуталось, - не помню дальше ничего, кроме мрачно-угрожающего торжества панихиды. Потом маслянисто-стальная громада паровоза в угольных фла-гах загрохотала мощными, державными толчками своей вновь задышавшей трубы, и длинно, плавно потянулся назад полосой белой стали локоть его поршня, поплыли вперед сине-зеркальные стены вагонов с золотыми орла-ми... Я глядел на литые колёса, всё быстрее вращавшиеся под ними, на тормоза и рессоры, - и видел уже только одно: то, что всё это густо покрыто белой пылью, волшеб-ной пылью долгого пути с юга, из Крыма. Поезд, грохоча, скрывался, продолжая свой величественно-траурный бег через Россию, куда-то туда, к её возглавию, я же весь был в этом сказочном Крыму, в пленительных гурзуф-ских днях легендарного Пушкина.
   Мой скромный уездный поезд ждал меня на дальней боковой платформе, и я уже был рад тому уединению и отдыху, который предстоял мне в нем. Авилова пробыла со мной до самого отхода его, всё время весело болтая, говоря, что надеется скоро увидать меня снова в Орле, улыбкой давая понять, что она прекрасно видит то забав-ное горе, которое приключилось со мной. При третьем звонке я горячо припал к её руке, она коснулась губами моей щеки. Я вскочил в вагон, он толкнулся и двинулся, я, высунувшись в окно, смотрел, как она отдалялась, стоя на платформе и легонько мне махая...
   В пути после того все казалось мне трогательно: и этот коротенький поезд, который то еле тянулся, то вдруг пу-скался отчаянно качаться и греметь, и те безлюдные стан-ции и полустанки, на которых он неизвестно зачем стоял без конца, и всё то, уже своё, знакомое, что снова окру-жало меня: косыми буграми идущие мимо окон поля, ещё голые и потому особенно невзрачные, голые берёзовые перелески, тихо ждущие весны, скудные горизонты... Вечер был тоже скудный, по-весеннему прохладный, с бледным низким небом.
  

II

  
   Из Орла я увозил одну мечту: как-то продолжить - и, насколько возможно скорей - то, что началось в Орле. Однако чем дальше уезжал от Орла, тем всё чаще забывал о нём, глядя в окно на поля, на долгий апрельский закат. И вот в вагоне уже совсем сумерки, сумерки и за окнами, в этом редком дубовом лесу, что идет слева от поезда,- го-лом, корявом, засыпанном рыжей прошлогодней листвой, только что вышедшей из-под зимних снегов. И я уже стою, держу свою сумку в руках, все больше волнуясь: это уже Субботинский лес, за которым тотчас станция Писареве. Поезд предостерегающе и печально кричит куда-то в пустоту; я спешу на площадку: как-то первобытно сыро, све-жо, накрапывает дождь, перед станцией одиноко стоит то-варный вагон. Поезд обходит его, и я ещё на ходу соска-киваю. Потом бегу по платформе, прохожу слабо осве-щённый, бесконечно печальный, затоптанный мужиками вокзал, выхожу на тёмный подъезд. В круглом дворе пе-редним - жалкий и грязный после зимы палисадник, чуть видная в сумраке лошаденка мужика-извозчика. Мужик этот, иногда по неделям напрасно ожидающий седока, ки-дается ко мне со всех ног, восторженно соглашается с каждым моим словом, готов скакать со мной хоть на край света и за всё что угодно - "авось не обидите!" - и через минуту я уже покорно трясусь в его мелкой тележке: сперва по дикой и темной деревне, потом - всё тише и ти-ше - в тёмных, молчаливых, всему миру чужих полях, в чёрном море земли, за которым брезжит в бесконечной дали под тучками на северо-западе что-то зеленоватое. Ду-ет навстречу ночной полевой ветерок, жидкий, дождевой, апрельский, где-то далеко - и всё как будто меняя под ветром места - хлопает перепел. Мелькают в тучках, в низком русском небе, редкие звезды... Опять перепела, весна, земля - и моя прежняя, глухая, бедная молодость! Дорога мучительно долга: десять верст в поле с русским мужиком не ближний путь. Мужик стал тих, загадочен, пахнет избой, сухой овчиной своего вытертого полушуб-ка, на просьбы поспешать молчит, а как только изволок, соскакивает с передка и ровным шагом идет с веревочны-ми вожжами в руках рядом со своей едва плетущейся кобылёнкой, лицо отворачивает... При въезде в Васильевское казалось, что уже глубокая ночь: нигде ни огня, всё безжизненно. Глаз привык к темноте, и хорошо видно каждую избу, каждую голую лозинку перед избой на той широкой улице, по которой въезжаешь в село; потом видишь и чувствуешь спуск в апрельскую сырость низменности, влево мост над рекой, а справа дорогу вверх, к неприветливо чернеющей усадьбе. Чувства опять очень острые: как всё страшно знакомо и вместе с тем ново - этой своей весенней деревенской чернотой, убожеством, равнодушием! Мужик совсем омертвел, тащась на гору. Вдруг там, из-за сосен палисадника, блеснул в окне огонь. Слава богу, ещё не спят! Радость, нетерпение - маль-чишеский стыд, когда наконец тележка останавливает-ся возле крыльца и надо слезать, отворять дверь в прихожую, входить и видеть, как тебя с улыбкой рассматри-вают...
   Из Васильевского я ехал на другой день верхом, под тихим и светлым утренним дождиком, который то пере-ставал, то опять сыпался, среди пашен и паров. Мужики пахали и сеяли. Пахарь, босиком, шёл за сохой, качаясь, оступаясь белыми косыми ступнями в мягкую борозду, лошадь разворачивала её, крепко натуживаясь, горбясь, за сохой вилял по борозде синий грач, то и дело хватая в ней малиновых червей, за грачом большим, ровным ша-гом шагал старик без шапки, с севалкой через плечо, ши-роко и благородно-щедро поводя правой рукой, правиль-ными полукружиями осыпая землю зерном.
   В Батурине было даже больно от той любви, радости, с которой был встречен я. Больше всего поразила меня даже не радость матери, а радость сестры, - я не чаял та-кой прелести любви и радости, с которой она, выглянув в окно, кинулась ко мне на крыльцо. И как она была преле-стна вся - своей чистотой, юностью, как невинна, свежа была даже своим новеньким платьицем, в первый раз надетым в этот день ради меня. Очаровал меня и дом - своей старинной прекрасной грубостью. В моей комнате всё было так, точно я только что вышел из неё: всё на тех же местах, даже та наполовину сгоревшая сальная свеча в железном подсвечнике, которая осталась на письмен-ном столе в день моего отъезда зимой. Я вошёл, посмот-рел кругом: чёрные образа в углу, за старинными окнами с цветными верхними стеклами (лиловыми и гранатовы-ми) видны деревья и небо, - кое-где голубеющее и сып-лющее мелким дождем на зеленеющие ветви и сучья, - в комнате всё несколько сумрачно, просторно, глубоко... потолок тёмный, деревянный, гладкий, из таких же тём-ных, гладких брёвен и стены... гладки и тяжки круглые отвалы дубовой кровати...
  

III

  
   Для новой поездки в Орёл оказался деловой предлог: нужно было отвезти проценты в банк. И я повёз, но за-платил только часть, остальное растратил. Это был посту-пок не шуточный, но со мной что-то делалось - я не при-дал ему особого значения. Я всё время поступал с какой-то бессмысленно-счастливой решительностью, Едучи в Орел, опоздал к пассажирскому поезду - и тотчас устроился на паровоз товарного. Помню, влез по высокой железной подножке во что-то грубое, грязное, стою и смотрю. Машинисты в чём-то сверх меры засаленном, железно блестящем; так же засалены, блестящи и лица их, негритянски разительны белки, словно нарочно, как у актёров, подмазаны веки. Молодой резко гремит же-лезной лопатой в каменном угле, наваленном на полу, с громом откидывает заслонку топки, откуда адски выры-вается красный огонь, и размашисто осаживает этот ад чернотой угля с лопаты, старший перетирает пальцы ужа-сающей по своей сальности тряпкой и, швырнув её, что-то дёргает и что-то повёртывает... Раздаётся раздираю-щий уши свист, откуда-то горячо обдает и окутывает ослепляющий пар, оглушает что-то вдруг загрохотавшее - и медленно тянет вперёд... Как дико грохочет этот грохот потом, как всё растёт и растёт наша сила, прыть, как всё вокруг трясётся, мотается, прыгает! Застывает, напря-жённо каменеет время, ровно трепещет по буграм с бо-ков огненный, драконий бег - и как скоро кончается каждый перегон! А на каждой передышке после него, в мирной тишине ночи и станции, пахнет лесным ночным воздухом и из всех окрестных кутов бьёт, торжествует, блаженствует соловьиное пение... В Орле я непристой-но нарядился, - тонкие щегольские сапоги, тонкая чёр-ная поддевка, шёлковая красная косоворотка, черный с красным околышем дворянский картуз, - купил дорогое кавалерийское седло, которое было так восхитительно своей скрипящей и пахучей кожей, что, едучи с ним ночью домой, я не мог заснуть от радости, что оно лежит возле меня. Ехал опять на Писарево - с целью купить ещё лошадь - там как раз в эту пору была в селе конская ярмарка. На ярмарке подружился с некоторыми из своих сверстников, тоже все в поддевках и дворянских карту-зах, давних завсегдатаев ярмарок, и с их помощью купил молодую породистую кобылу (хотя цыган отчаянно навязывал мне старого мерина, запалённого донца, - "купи, барин, Мишу, век будешь любить меня за Мишу!"). Лето после того стало для меня сплошным праздником - я и трех дней подряд не проводил в Батурине, всё гостил у своих новых друзей, а когда она вернулась из Орла, стал пропадать в городе: как только получил от неё краткую записку - "вернулась и жажду свидания", - тотчас по-скакал на станцию, несмотря на неприятность от глупого остроумия этой записки и на то, что был уже вечер и надвигались тучи, а в вагоне, как пьяный, радовался шибко-му ходу поезда, казавшемуся ещё шибче от уже бушевав-шей грозы, от того, что грохот вагона сливался с ударами грома, с шумом ливня по крыше, и всё это среди синего пламени, поминутно затоплявшего чёрные стекла, по которым, пенясь, хлестала и свежо пахла дождевая вода.
   Не было как будто ничего, кроме удовольствия весё-лых встреч. Но вот, - это было уже в конце лета, - один из этих друзей, живший с сестрой и стариком-отцом в именьице недалеко от города, на обрывистом берегу Ис-ты, и тоже бывавший у неё, пригласил к себе довольно большое общество на именинный обед. За ней он приехал сам, она ехала с ним в шарабанчике, я сзади, вер-хом. Радовал солнечный, сухой простор полей, открытые и как бы песчаные поля были без конца покрыты коп-нами. Всё во мне требовало чего-то отчаянно-ловкого. Я безбожно горячил и сдерживал лошадь, потом пускал её и на всем скаку махал через копны, в кровь рассекая ей бабки острыми подковами. Именинный обед на прогнив-шем балконе длился до вечера, вечер незаметно слился с ночью, с лампами, вином, песнями и гитарами. Я сидел рядом с ней и уже без всякого стыда держал её руку в своей, и она не отнимала её. Поздно ночью мы, точно сго-ворившись, встали из-за стола и сошли с балкона в темно-ту сада, она остановилась в его тёплой черноте и, прислонясь спиной к дереву, протянула ко мне руки, - я не мог разглядеть, но тотчас угадал их движение... Быстро посе-рело после того в саду, хрипло и как-то беспомощно-бла-женно стали кричать в усадьбе молодые петушки, а ещё через минуту стал светел весь сад от огромного золоти-стого востока, раскрывшегося за ним над жёлтыми поля-ми за речной низменностью... Потом мы стояли на обры-ве над этой низменностью, и она, глядя на солнечно раз-горающийся небосклон и уже не замечая меня, пела "Утро" Чайковского. Оборвав на высоком, недоступном ей звуке, она подхватила нарядные оборки батистовой юбки цвета куропатки и побежала к дому. Я остановился, растерянный, но уже неспособный не только соображать что-нибудь, но просто держаться на ногах. Я отошёл под старую берёзу, стоявшую на скате обрыва в сухой траве, и прилег под ней. Был уже день, солнце взошло, и, как всегда в конце лета, в погожую пору, сразу наступило светлое жаркое утро. Я положил голову на корни березы и тотчас заснул. Но солнце разгоралось всё жарче, - вскоре я проснулся в таком зное и блеске, что встал и, шатаясь, пошёл искать тени. Весь дом ещё спал, стоя в сухом ослепительном свете. Не спал один старый хозяин. Из открытого окна его кабинета, под которым густо раз-рослась одичавшая сирень, слышался его кашель, в ко-тором чувствовалось старческое наслаждение первой утренней трубкой, утренним стаканом крепкого чаю со сливками. На мои шаги и шум воробьёв, ливнем сорвав-шихся от меня с блестящей под солнцем сирени, он вы-глянул в окно, запахивая на груди старенький халатик из турецкого узорчатого шелка, показал своё страшное от запухших глаз и громадной седой бороды лицо и улыб-нулся с необыкновенной добротой, Я виновато поклонил-ся, прошёл по балкону в раскрытые двери гостиной, со-вершенно прелестной своей утренней тишиной и пус-тотой, летающими в ней бабочками, синими старинными обоями, креслами и диванчиками, лег на один из этих ди-ванчиков, на редкость неудобный своей изогнутостью, и опять заснул глубоким сном. Но тут, - будто бы тотчас же, хотя спал я долго, - кто-то подошёл ко мне и, смеясь, что-то стал говорить, путать мне волосы. Я очнулся - пе-редо мной стояли молодые хозяева, брат и сестра, оба чёрные, огнеглазые, по-татарски красивые, он в жёлтой шёлковой косоворотке, она в такой же кофточке. Я вско-чил и сел: они как-то очень хорошо говорили, что по-ра вставать, завтракать, что она уже уехала, и не одна, а с Кузьминым, и подали мне записочку. Я тотчас вспом-нил глаза Кузьмина, - бойкие, дерзкие, какие-то пёст-рые, цвета пчелы, - взял записочку, пошёл в старинную "девичью", - там смиренно ждала меня над табуретом с тазом, держа в худой руке, покрытой гречкой, кувшин с водой, какая-то старушка во всём тёмненьком, - на ходу прочёл: "Не старайтесь больше меня видеть", - и стал умываться. Вода была ледяная, острая - "у нас ведь ключевая-с, колодезная", - сказала старушка и подала мне длиннейшее льняное полотенце. Я быстро прошел в при-хожую, взял картуз и нагайку, пробежал через жаркий двор в конюшню... Лошадь тихонько и горестно заржала мне навстречу из сумрака, - она так и осталась под сед-лом, стояла возле пустых яслей, с подведенными пахами, - я схватил повода, вскочил в седло, все ещё как-то дико-восторженно сдерживая себя, и помчался вон со двора. За усадьбой я круто свернул в поле, понёсся куда глаза глядят по шуршащему жнивью, осадил лошадь под первой попавшейся копной и, сорвавшись с седла, сел под ней. Лошадь шумела, хватая зубами и таща к се-бе снопы за сыплющиеся точно стеклянным зерном колосья, тысячами часиков знойно торопились в жнивье и снопах кузнечики, точно песчаной пустыней простира-лись вокруг светлые поля - я ничего не слыхал, не ви-дал, мысленно твердя одно: или она вернёт мне себя, эту ночь, это утро, эти батистовые оборки, зашумевшие от её замелькавших в сухой траве ног, или не жить нам обоим!
   С этими сумасшедшими чувствами, с безумной уве-ренностью в них я поскакал в город.
  

IV

   Я надолго остался - после того в городе, по целым дням сидел с ней в запыленном садике, что был в глубине дво-ра при доме её вдового отца, - отец (беспечный человек, либеральный доктор) ни в чем её не стеснял. С той мину-ты, когда я прискакал к ней с Исты и она, увидав моё ли-цо, прижала обе руки к груди, уже нельзя было понять, чья любовь стала сильней, счастливей, бессмысленней, - моя или её (тоже как-то вдруг и неизвестно откуда взяв-шаяся). Наконец, чтобы хоть немного дать друг другу от-дохнуть, мы решили на время расстаться. Это было необ-ходимо тем более, что, живя на мелок в Дворянской гос-тинице, я впал в неоплатный долг. Пошли к тому же дожди. Я оттягивал разлуку всячески - напоследок со-брался с силами и пустился под ливнем домой. Дома я сперва всё только спал, тихо скитался из комнаты в ком-нату, ничего не делая, ни о чем не думая. Потом стал за-думываться: что же это происходит со мной и чем всё это кончится? Однажды пришел брат Николай, вошёл в мою комнату, сел, не снимая картуза, и сказал:
   - Итак, мой друг, романтическое существование твоё благополучно продолжается. Всё по-прежнему: "Не-сёт меня лиса за тёмные леса, за высокие горы", - а что за этими лесами и горами - неведомо. Я ведь всё знаю, многое слышал, об остальном догадываюсь - истории-то эти все на один лад. Знаю и то, что тебе теперь не до здравых рассуждений. Ну, а всё-таки: какие же твои дальнейшие намерения?
   Я ответил полушутя:
   - Всякого несёт какая-нибудь лиса. А куда и зачем, конечно, никому не известно. Это даже в Писании сказано: "Иди, юноша, в молодости твоей, куда ведёт тебя сердце твоё и куда глядят глаза твои!"
   Брат помолчал, глядя в пол и как бы слушая шёпот дождя по осеннему жалкому саду, потом грустно сказал:
   - Ну, иди, иди...
   Я всё спрашивал себя: что делать? Было ясно, что именно. Но чем настойчивее старался я внушить себе, что завтра же надо написать решительное, прощальное пись-мо, - это было ещё возможно, последней близости меж-ду нами ещё не было, - тем всё больше охватывала меня нежность к ней, восхищение ею, благодарное умиление её любовью ко мне, прелестью её глаз, лица, смеха, голо-са... А через несколько дней, в сумерки, появился вдруг во дворе усадьбы верховой, мокрый с головы до ног по-сыльный, подавший мне мокрую депешу: "Больше не мо-гу, жду". Я не спал до рассвета от страшной мысли, что через несколько часов увижу, услышу её...
   Так, то дома, то в городе, провёл я всю осень, Я продал седло, лошадь, в городе жил уже не в Дворянской гости-нице, а на подворье Никулиной, на Щепной площади. Го-род был теперь другой, совсем не тот, в котором шли мои отроческие годы. Всё было простое, будничное, - только иногда, проходя по Успенской улице мимо сада и дома гимназии, ловил я что-то как будто близкое душе, когда-то пережитое. Уже давно я привычно курил, привычно брил-ся в парикмахерской, где когда-то сидел с такой детской покорностью, искоса поглядывая, как под непрерывно стрекочущими ножницами падают на пол мои шелко-вистые волосы. Мы с утра до вечера сидели на турецком диване в столовой почти всегда в одиночестве: доктор с ут-ра уезжал, гимназист, её брат, уходил в гимназию, после завтрака доктор спал и опять куда-то уезжал, а гимназист занят был бешеной игрой, беготней со своим рыжим Волч-ком, который, притворно ярясь, лая, захлёбываясь, носился вверх и вниз по деревянной лестнице во второй этаж. Одно время эти однообразные сидения и, может быть, моя неумеренная, неизменная чувствительность на-скучили ей - она стала находить предлоги уходить из до-му, бывать у подруг, у знакомых, а я стал сидеть на диване один, слушая крики, хохот, топот гимназиста и театраль-ный лай Волчка, бесившегося на лестнице, сквозь слёзы глядел в полузавешанные окна на ровное серое небо, куря папиросу за папиросой... Потом опять что-то случилось с ней: опять она стала сидеть дома, стала так ласкова, добра ко мне, что я совсем потерял понятие, что она за человек. "Что ж, миленький, - сказала она мне однажды, - видно, так тому и быть!" - и, радостно морщась, заплакала. Это было после завтрака, когда в доме все ходили на цыпоч-ках, оберегая отдых доктора. - "Мне только папу страшно жалко, для меня никого в мире нет дороже его!" - сказа-ла она, как всегда, удивляя меня своей чрезмерной любо-вью к отцу. И, как нарочно, тотчас же после того прибе-жал гимназист, рассеянно пробормотал, что доктор про-сит меня к себе. Она побледнела. Я поцеловал её руку и твёрдо пошел.
   Доктор встретил меня с ласковым весельем отлично выспавшегося и только что умывшегося после сна чело-века, напевая и закуривая.
   - Мой молодой друг, - сказал он, предлагая курить и мне. - давно хотел поговорить с вами,- вы понимаете о чём. Вам отлично известно, что я человек без предрассуд-ков. Но мне дорого счастье дочери, от души жаль и вас, и потому поговорим начистоту, как мужчина с мужчиной. Как это ни странно, но ведь я вас совсем не знаю. Скажи-те же мне: кто вы такой? - сказал он с улыбкой.
   Краснея и бледнея, я стал усиленно затягиваться. Кто я такой? Хотелось ответить с гордостью, как Гёте (я только что прочёл тогда Эккермана): "Я сам себя не знаю, и избави меня, боже, знать себя!" Я, однако, сказал скромно:
   - Вы знаете, что я пишу... Буду продолжать писать, работать над собой...
   И неожиданно прибавил:
   - Может быть, подготовлюсь и поступлю в универ-ситет...
   - Университет, это, конечно, прекрасно, - ответил доктор. - Но ведь подготовиться к нему дело не шуточ-ное. И к какой именно деятельности вы хотите готовить-ся? К литературной только или и к общественной, слу-жебной?
   И снова вздор полез мне в голову - снова Гёте: "Я живу в веках, с чувством несносного непостоянства все-го земного... Политика никогда не может быть делом поэзии..."
   - Общественность не дело поэта, - ответил я.
   Доктор взглянул на меня с легким удивлением:
   - Так что Некрасов, например, не поэт, по-вашему? Но вы всё-таки следите хоть немного за текущей обще-ственной жизнью, знаете, чем живет и волнуется в настоящий момент всякий честный и культурный русский человек?
   Я подумал и представил себе то, что знал: все говорят о реакции, о земских начальниках, о том, что "камня на кам-не не оставлено от всех благих начинаний эпохи великих реформ"... что Толстой зовёт "в келью под елью"... что живём мы поистине в чеховских "Сумерках"... Я вспомнил книжечку изречений Марка Аврелия, распространяемую толстовцами: "Фронтон научил меня, как чёрствы души людей, слывущих аристократами..." Вспомнил печального старика-хохла, с которым плыл весной по Днепру, какого-то сектанта, всё твердившего мне на свой лад слова апо-стола Павла: "Як господь посадыв одесную себя Христа на небесах, превыше всякого начальства, и власти, и силы, и господства, и всякого имени, именуемого не только в сем веке, но и в будущем, так брань наша не против крови и плоти, но против начальств, мироправителей тьмы века се-го..." Я почувствовал своё уже давнее тяготение к толстов-ству, освобождающему от всяких общественных уз и вме-сте с тем ополчающемуся на "мироправителей тьмы века сего", ненавистных и мне, - и пустился в проповедь тол-стовства.
   - Так что, по-вашему, единственное спасение от всех зол и бед в этом пресловутом неделании, непротивле-нии? - спросил доктор с преувеличенным безразличием.
   Я поспешил ответить, что я за делание и за противле-ние, "только совсем особое". моё толстовство склады-валось из тех сильных противоположных чувств, кото-рые возбуждали во мне Пьер Безухов и Анатолий Кура-кин, князь Серпуховской из "Холстомера" и Иван Ильич, "Так что же нам делать" и "Много ли человеку земли нужно", из страшных картин городской грязи и нищеты, нарисованных в статье о московской переписи, и поэти-ческой мечты о жизни среди природы, среди народа, ко-торую создали во мне "Казаки" и мои собственные впе-чатления от Малороссии: какое это счастье - отряхнуть от ног прах всей нашей неправедной жизни и заменить её чистой, трудовой жизнью где-нибудь на степном хуто-ре, в белой мазанке на берегу Днепра! Кое-что из всего этого, опустив мазанку, я и сказал доктору. Он слушал, казалось, внимательно, но как-то чересчур снисходитель-но. Одну минуту у него помутились сонно отяжелевшие глаза и задрожали от приступа зевоты сжатые челюсти, но он одолел себя, зевнул только через ноздри и сказал:
   - Да, да, я вас слушаю... Значит, вы не ищете лично для себя никаких, так сказать, обычных благ "мира се-го"? Но ведь есть же не только личное. Я, например, да-леко не восхищаюсь народом, хорошо, к сожалению, знаю его, весьма мало верю, что он есть кладезь и источ-ник всех премудростей и что я обязан вместе с ним ут-верждать землю на трёх китах, но неужели всё-таки мы ничем ему не обязаны и ничего не должны ему? Впрочем, не смею поучать вас в этом направлении. Я, во всяком случае, очень рад, что мы побеседовали. Теперь же вер-нусь к тому, с чего начал. Скажу кратко и, простите, со-вершенно твёрдо. Каковы бы ни были чувства между ва-ми и моей дочерью и в какой бы стадии развития они ни находились, скажу заранее: она, конечно, совершенно свободна, но буде пожелает, например, связать себя с ва-ми какими-либо прочными узами и спросит на то моего, так сказать, благословения, то получит от меня решитель-ный отказ. Вы очень симпатичны мне, я желаю вам всяче-ских благ, но это так. Почему? Отвечу совсем по-обыва-тельски: не хочу видеть вас обоих несчастными, прозябающими в нужде, в неопределенном существовании. И потом, позвольте говорить уж совсем откровенно: что у вас общего? Гликерия девочка хорошенькая и, нечего греха таить, довольно переменчивая, - нынче одно увле-чение, завтра другое, - мечтает, уж конечно, не о толсто-вской келье под елью, - посмотрите-ка, как она одевает-ся, невзирая на наше захолустье. Я отнюдь не хочу ска-зать, что она испорченная, я только думаю, что она, как говорится, совсем не пара вам...
   Она ждала меня, стоя под лестницей, встретила меня вопрошающими и готовыми к ужасу глазами. Я поспеш-но передал ей последние слова доктора. Она опустила голову.
   - Да, против его воли я никогда не пойду, - сказа-ла она.
  

V

  
   Живя на подворье Никулиной, я иногда выходил и без цели шёл по Щепной площади, потом по пустым полям сзади монастыря, где стояло большое кладбище, обне-сенное старыми стенами. Там только ветер дул - грусть и глушь, вечный покой крестов и плит, всеми забвенных, заброшенных, что-то пустое, подобно одинокой, смутной мысли о чём-то. Над воротами кладбища была написана безграничная сизая равнина, вся изрытая разверзающи-мися могилами, наискось падающими надгробиями, поды-мающимися из-под них зубастыми и ребрастыми скелета-ми и незапамятно-древними старцами и старицами в блед-но-зеленых саванах. И огромный ангел с трубой возле уст летел, трубил над этой равниной, полосами развевая свои блекло-синие одежды, согнув в коленях голые де-вичьи ноги, вскинув сзади себя длинные меловые ступ-ни... На подворье царил осенний уездный мир, было тоже пусто - подъезду из деревень почти не было. Я возвра-щался, входил во двор - навстречу мне, из-под навесов двора, несла петуха стряпуха в мужицких сапогах: "Вот в дом несу, - говорила она, неизвестно чему смеясь, - со-всем очумел от старости, нехай теперь со мной квартирует..." Я поднимался на широкое каменное крыльцо, проходил тёмные сенцы, потом тёплую кухню с нарами, шёл в горницы, - там была спальня хозяйки и та комната, где стояли два больших дивана, на которых спали редкие приезжие из мещан и духовенства, а чаще всего один я. Тишина, в тишине мерный бег в спальне хозяйки бу-дильника... "Прогулялись?" - ласково, с улыбкой милого снисхождения, спрашивает хозяйка, выходя оттуда. Ка-кой очаровательный, гармонический голос! Она была полная, круглоликая. Я порой не мог спокойно смотреть на неё - особенно в те вечера, когда она, вся алая, воз-вращалась из бани и долго пила чай, сидела с ещё тём-ными влажными волосами, с тихим и томным блеском глаз, в белой ночной кофточке, свободно и широко покоя в кресле своё чистое тело, а её любимая шелковисто-белая с розовыми глазами кошка мурлыкала в её пол-ных, слегка расставленных коленях. Снаружи слышал-ся стук: стряпуха затворяла с улицы крепкие сплошные ставни, гремела, продевая оттуда в комнату, в круглые отверстия по бокам окон, железные шкворни коленча-тых баутов - нечто напоминающее старинные, опасные времена. Никулина поднималась, вставляла в дырочки на концах баутов железные клинушки и опять бралась за чай, и в комнате становилось ещё уютнее... Дикие чув-ства и мысли проходили тогда во мне: вот бросить всё и навсегда остаться тут, на этом подворье, спать в её тёп-лой спальне, под мерный бег будильника! Над одним ди-ваном висела картина: удивительно зелёный лес, стоя-щий сплошной стеной, под ним бревенчатая хижинка, а возле хижинки - кротко согнувшийся старчик, поло-живший ручку на голову бурого медведя, тоже кроткого, смиренного, мягколапого: над другим - нечто совершен-но нелепое для всякого, кто должен был сидеть или ле-жать на нём: фотографический портрет старика в гробу, важного, белоликого, в чёрном сюртуке, - покойного му-жа Никулиной. Из кухни, в лад долгому осеннему вече-ру, слышался дробный стук и протяжное "У церкви стоя-ла карета, там пышная свадьба была..." - это пели и рубили на зиму острыми сечками свежие тугие кочаны капусты слободские девки-подёнщицы. И во всем, - в этой мещанской песне, в мерном хозяйственном стуке, в старой лубочной картине, даже в покойнике, жизнь ко-торого всё ещё как бы длилась в этом бессмысленно-сча-стливом житии подворья, - была какая-то сладкая и горь-кая грусть...
  

VI

  
   В ноябре я уехал домой. Прощаясь, мы условились встретиться в Орле: она выедет туда первого декабря, я же, для приличия, хоть неделей поздней. А первого, в мо-розную лунную ночь, поскакал в Писареве, чтобы сесть там как раз в тот ночной поезд, с которым она должна была ехать из города. Как вижу, как чувствую эту ска-зочно-давнюю ночь! Вижу себя на полпути между Батурином и Васильевским, в ровном снежном поле. Пара ле-тит, коренник точно на одном месте трясёт дугой, дробит крупной рысью, пристяжная ровно взвивает и взвивает зад, мечет и мечет вверх из-под задних белосверкающих подков снежными комьями... порой вдруг сорвётся с до-роги, ухнет в глубокий снег, заспешит, зачастит, путаясь в нём вместе с опавшими постромками, потом опять цеп-ко выскочит и опять несет, крепко рвёт валек... Всё ле-тит, спешит - и вместе с тем точно стоит и ждёт: не-подвижно серебрится вдали, под луной, чешуйчатый наст снегов, неподвижно белеет низкая и мутная с морозу лу-на, широко и мистически-печально охваченная радужно-туманным кольцом, и всего неподвижней я, застывший в этой скачке и неподвижности, покорившийся ей до поры, до времени, оцепеневший в ожидании, а наряду с этим тихо глядящий в какое-то воспоминание: вот такая же ночь и такой же путь в Батурине, и я ещё чист, невинен, радостен - радостью первых дней юности, первыми поэтическими упоениями в мире этих старинных томиков, привозимых из Васильевского, их стансов, посланий, элегий, баллад:
  
   Скачут. Пусто всё вокруг.
   Степь в очах Светланы...
  
   "Где всё это теперь!" - думаю я, не теряя, однако, ни на минуту своего главного состояния, - оцепенелого, ждущего. "Скачут, пусто всё вокруг", - говорю я себе в лад этой скачке (в ритм движения, всегда имевшего та-кую ворожащую силу надо мной) и чувствую в себе кого-то лихого, старинного, куда-то скачущего в кивере и мед-вежьей шубе, и о действительности напоминает только засыпанный снегом работник, в армяке поверх полушуб-ка стоящий в передке, да пересыпанная снежной пылью, мёрзлая, пахучая овсяная солома, набитая под передком в моих застывших ногах... За Васильевским, на раскате в ухаб, упавший коренник переломил оглоблю, - я, пока ра-ботник связывал её, замирал от ужаса, что опоздаю к по-езду. Приехав, тотчас на последние деньги купил билет первого класса, - она ездила в первом, - и кинулся на платформу. Помню мутный от морозного пара лунный свет, в котором терялся желтый свет её фонарей и освещённых окон телеграфа. Поезд уже подходил, я глядел в мутную снежную даль, чувствуя себя точно стеклянным от мороза и ледяного внутреннего трепета. Неожиданно и гулко забил колокол, резко завизжали и захлопали двери, туго и резко заскрипели быстрые шаги выходящих из вок-зала - и вот как-то космато зачернел вдали паровоз, пока-зался медленно идущий под его тяжкое дыхание страш-ный треугольник мутно-красных огней... Поезд подошёл с трудом, весь в снегу, промёрзлый, визжа, скрипя, ноя... Я вскочил в сенцы вагона, распахнул дверь в него - она, в шубке, накинутой на плечи, сидела в сумраке, под задер-нутым вишневой занавеской фонарем, совсем одна во всём вагоне, глядя прямо на меня...
   Вагон был старый, высокий, на трёх парах колес; на бе-гу, на морозе, он весь гремел и всё падал, валился куда-то, скрипел дверями и стенками, замёрзшие стекла его игра-ли серыми алмазами... Мы были уже где-то далеко, была поздняя ночь... Всё произошло как-то само собой, вне на-шей воли, нашего сознания... Она встала с горящим, ничего не видящим лицом, поправила волосы и, закрыв глаза, не-доступно села в угол...
  

VII

  
   Зиму мы жили в Орле.
   Как выразить чувства, с которыми мы вышли утром из вагона, вошли в редакцию, втайне соединённые нашей новой, жуткой близостью!
   Я поселился в маленькой гостинице, она по-прежнему у Авиловой. Там мы проводили почти весь день, а завет-ные часы - в этой гостинице.
   Это было счастье нелёгкое, изнурительное и телесно и душевно.
   Помню: как-то вечером она была на катке, я сидел и занимался в редакции, - мне там уже стали давать кое-какую работу, некоторый заработок, - в доме было пус-то и тихо, Авилова уехала на какое-то собрание, вечер казался бесконечным, фонарь, горевший за окном на улице, грустным, никому не нужным, приближающиеся и удаляющиеся шаги прохожих, их скрип по снегу точно уносили, отнимали что-то от меня: сердце мне томила то-ска, обида, ревность, - вот я тут сижу один, за какой-то нелепой, недостойной меня работой, до которой я уни-зился ради неё, а ей где-то там, на этом ледяном пруду, окружённом белыми снежными валами с чёрными ёлка-ми, оглушаемом полковой музыкой, залитом сиреневым газовым светом и усеянном летающими чёрными фигура-ми, - ей там весело... Вдруг раздался звонок, и быстро вошла она. На ней был серый костюм, серая беличья ша-почка, в руках она держала блестящие коньки, и всё в комнате сразу радостно наполнилось её морозной моло-дой свежестью, красотой раскрасневшегося от мороза и движения лица. "Ох, - сказала она, - устала я!" - и про-шла в свою комнату. Я пошёл за ней, она бросилась на ди-ван, с усмешкой изнеможения откинулась, всё ещё дер-жа коньки в руках. Я с мучительным и уже привычным чувством смотрел на её высокий зашнурованный подъём, на ногу, обтянутую серым чулком и видную из-под корот-кой серой юбки, - даже одна эта плотная шерстяная ма-терия вожделённо мучила меня, - стал упрекать её, - ведь мы не видались весь день! - потом вдруг, с пронзи-тельным чувством неясности и жалости, увидал, что она спит... Очнувшись, она ласково и грустно ответила: "Я почти всё слышала. Не сердись, я вообще очень устала. Ведь я слишком много пережила за этот год!"
  

VIII

  
   Чтобы найти предлог для жизни в Орле, она начала учиться музыке. Я тоже нашел предлог: работу в "Голо-се". Первое время это меня даже радовало: радовала хоть некоторая правильность, наставшая в моём сущест-вовании, успокаивала некоторая обязательность, которая вошла в мою лишённую всяких обязательств жизнь. По-том всё чаще стало мелькать в уме: о такой ли жизни я мечтал! Вот я, может быть, в самой лучшей поре своей, когда весь мир должен быть в моем обладании, а я не об-ладаю даже калошами! Всё это только пока, теперь? Ну, а что впереди? Мне стало казаться, что далеко не всё благополучно и в нашей близости, в согласованности на-ших чувств, мыслей, вкусов, а значит, и в её верности: этот "вечный раздор между мечтой, и существенностью", вечную неосуществимость полноты и цельности любви я переживал в ту зиму со всей силой новизны для меня и как будто страшной незаконности по отношению ко мне.
   Больше всего мучился я, когда бывал с ней на балах, в гостях. Когда она танцевала с кем-нибудь, кто был кра-сив, ловок, и я видел её удовольствие, оживление, быст-рое мелькание её юбок и ног, музыка больно била меня по сердцу своей бодрой звучностью, вальсами влекла к слезам. Все любовались, когда она танцевала с Турчаниновым, - тем противоестественно высоким офицером в чёрных полубачках, с продолговатым, матово-смуглым лицом, с неподвижными тёмными глазами. Она была до-вольно высока, - всё-таки он был на две головы выше её и, тесно обняв и плавно, длительно кружа её, как-то на-стойчиво смотрел на неё сверху вниз, а в её поднятом к нему лице было что-то счастливое и несчастное, прекрас-ное и вместе с тем бесконечно ненавистное мне. Как мо-лил я тогда бога, чтобы произошло нечто невероятное, - чтобы он вдруг наклонился и поцеловал её и тем сразу разрешил, подтвердил тяжкие ожидания, замирания мое-го сердца!
   - Ты только о себе думаешь, хочешь, чтобы всё было только по-твоему, - сказала она раз. - Ты бы, верно, с радостью лишил меня всякой личной жизни, всякого об-щества, отделил бы меня ото всех, как отделяешь себя...
   И точно: по какому-то тайному закону, требующему, чтобы во всякую любовь, и особенно любовь к женщине, входило чувство жалости, сострадающей нежности, я жестоко не любил - особенно на людях - минут её весёло-сти, оживления, желания нравиться, блистать - и горячо любил её простоту, тишину, кротость, беспомощность, слёзы, от которых у неё тотчас же по-детски вспухали гу-бы. В обществе я, действительно, чаще всего держался от-чужденно, недобрым наблюдателем, втайне даже радуясь своей отчуждённости, недоброжелательности, резко обо-стрявшей мою впечатлительность, зоркость, проницатель-ность насчёт всяких людских недостатков. Зато как хотел я близости с ней и как страдал, не достигая её!
   Я часто читал ей стихи.
   - Послушай, это изумительно! - восклицал я. - "Уноси мою душу в звенящую даль, где, как месяц над рощей, печаль!"
   Но она изумления не испытывала.
   - Да, это очень хорошо, - говорила она, уютно лежа на диване, подложив обе руки под щеку, глядя искоса, тихо и безразлично. - Но почему "как месяц над ро-щей"? Это Фет? У него вообще слишком много описаний природы.
   Я негодовал: описаний! - пускался доказывать, что нет никакой отдельной от нас природы, что каждое ма-лейшее движение воздуха есть движение нашей собст-венной жизни. Она смеялась:
   - Это только пауки, миленький, так живут!
   Я читал:

Другие авторы
  • Минченков Яков Данилович
  • Стечкин Николай Яковлевич
  • Кузьмин Борис Аркадьевич
  • Маширов-Самобытник Алексей Иванович
  • Катенин Павел Александрович
  • Иванов Вячеслав Иванович
  • Мусоргский Модест Петрович
  • Озаровский Юрий Эрастович
  • Ознобишин Дмитрий Петрович
  • Веселовский Александр Николаевич
  • Другие произведения
  • Страхов Николай Николаевич - По поводу писем Ап. Григорьева к H. H. Страхову
  • Карамзин Николай Михайлович - Мысли об уединении
  • Аргентов Андрей Иванович - Выписки из путевого журнала ... веденного ... во время поездки по Чукотской земле
  • Загоскин Михаил Николаевич - С. Т. Аксаков. "Юрий Милославский, или Русские в 1612 году"
  • Станиславский Константин Сергеевич - Надпись на портрете
  • Фурман Петр Романович - П. Ф. Фурман: биографическая справка
  • Панаев Иван Иванович - Дочь чиновного человека
  • Купер Джеймс Фенимор - Колония на кратере
  • Григорьев Аполлон Александрович - Русский театр. I. По возобновлении в первый раз.
  • Соколов Николай Афанасьевич - Боярин Ногай-Злобный
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
    Просмотров: 457 | Комментарии: 2 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа