ате с нею, гостем в числе других гостей, - было тяжело: он решился уйти. Прощаясь с нею, он успел повторить, что придет завтра, и прибавил, что надеется на ее дружбу.
- Приходите, - отвечала она с тем же недоумением на лице.
Паншин оживился по уходе Лаврецкого; он начал давать советы Гедеоновскому, насмешливо любезничал с Беленицыной и, наконец, спел свой романс. Но с Лизой он говорил и глядел на нее по-прежнему: значительно и немного печально.
А Лаврецкий опять не спал всю ночь. Ему не было грустно, он не волновался, он затих весь; но он не мог спать. Он даже не вспоминал прошедшего времени; он просто глядел в свою жизнь; сердце его билось тяжело и ровно, часы летели, он и не думал о сне. По временам только всплывала у него в голове мысль: "Да это неправда, это все вздор", - и он останавливался, поникал головою и снова принимался глядеть в свою жизнь.
Марья Дмитриевна не слишком ласково приняла Лаврецкого, когда он явился к ней на следующий день. "Вишь, повадился", - подумала она. Он ей сам по себе не очень нравился, да и Паншин, под влиянием которого она находилась, весьма коварно и небрежно похвалил его накануне. Так как она не считала его гостем и не полагала нужным занимать родственника, почти домашнего человека, то и получаса не прошло, как он уже шел с Лизой в саду по аллее. Леночка и Шурочка бегали в нескольких шагах от них по цветнику.
Лиза была спокойна по обыкновению, но более обыкновенного бледна. Она достала из кармана и протянула Лаврецкому мелко сложенный лист журнала.
- Это ужасно! - промолвила она. Лаврецкий ничего не отвечал.
- Да, может быть, это еще и неправда, - прибавила Лиза.
- Оттого-то я и просил вас не говорить об этом никому.
Лиза прошлась немного.
- Скажите, - начала она, - вы не огорчены? нисколько?
- Я сам не знаю, что я чувствую, - отвечал Лаврецкий.
- Но ведь вы ее любили прежде?
- Любил.
- Очень?
- Очень.
- И не огорчены ее смертью?
- Она не теперь для меня умерла.
- Это грешно, что вы говорите... Не сердитесь на меня. Вы меня называете своим другом: друг все может говорить. Мне, право, даже страшно... Вчера у вас такое нехорошее было лицо... Помните, недавно, как вы жаловались на нее? - а ее уже тогда, может быть, на свете не было. Это страшно. Точно это вам в наказание послано.
Лаврецкий горько усмехнулся.
- Вы думаете?.. - По крайней мере я теперь свободен.
Лиза слегка вздрогнула.
- Полноте, не говорите так. На что вам ваша свобода? Вам не об этом теперь надо думать, а о прощении...
- Я давно ее простил, - перебил Лаврецкий и махнул рукой.
- Нет, не то, - возразила Лиза и покраснела. - Вы не так меня поняли. Вы должны позаботиться о том, чтобы вас простили...
- Кому меня прощать?
- Кому? Богу. Кто же может нас простить, кроме бога?
Лаврецкий схватил ее за руку.
- Ах, Лизавета Михайловна, поверьте, - воскликнул он, - я и так довольно был наказан. Я уже все искупил, поверьте.
- Это вы не можете знать, - проговорила Лиза вполголоса. - Вы забыли, - еще недавно, вот когда вы со мной говорили, вы не хотели ее прощать.
Оба молча прошлись по аллее.
- А что же ваша дочь? - спросила вдруг Лиза и остановилась.
Лаврецкий встрепенулся.
- О, не беспокойтесь! Я уже послал письма во все места. Будущность моей дочери, как вы ее... как вы говорите... обеспечена. Не беспокойтесь.
Лиза печально улыбнулась.
- Но вы правы, - продолжал Лаврецкий, - что мне делать с моей свободой? На что мне она?
- Когда вы получили этот журнал? - промолвила Лиза, не отвечая на его вопрос.
- На другой день после вашего посещения.
- И неужели... неужели вы даже не заплакали?
- Нет. Я был поражен; но откуда было взяться слезам? Плакать о прошедшем - да ведь оно у меня все выжжено!.. Самый проступок ее не разрушил мое счастие, а доказал мне только, что его вовсе никогда не бывало. О чем же тут было плакать? Впрочем, кто знает? Я, может быть, был бы более огорчен, если б я получил это известие двумя неделями раньше...
- Двумя неделями? - возразила Лиза. - Да что ж такое случилось в эти две недели?
Лаврецкий ничего не отвечал, а Лиза вдруг покраснела еще пуще прежнего.
- Да, да, вы угадали, - подхватил внезапно Лаврецкий, - в течение этих двух недель я узнал, что значит чистая женская душа, и мое прошедшее еще больше от меня отодвинулось.
Лиза смутилась и тихонько пошла в цветник к Леночке и Шурочке.
- А я доволен тем, что показал вам этот журнал, - говорил Лаврецкий, идя за нею следом, - я уже привык ничего не скрывать от вас и надеюсь, что и вы отплатите мне таким же доверием.
- Вы думаете? - промолвила Лиза и остановилась. - В таком случае я бы должна была... Да нет! Это невозможно.
- Что такое? Говорите, говорите.
- Право, мне кажется, я не должна... А впрочем, - прибавила Лиза и с улыбкой оборотилась к Лаврецкому, - что за откровенность вполовину? Знаете ли? я получила сегодня письмо.
- От Паншина?
- Да, от него... Почему вы знаете?
- Он просит вашей руки?
- Да, - произнесла Лиза и прямо и серьезно посмотрела Лаврецкому в глаза.
Лаврецкий, в свою очередь, серьезно посмотрел на Лизу.
- Ну, и что же вы ему отвечали? - проговорил он наконец.
- Я не знаю, что отвечать, - возразила Лиза и опустила сложенные руки.
- Как? Ведь вы его любите?
- Да, он мне нравится; он, кажется, хороший человек.
- Вы то же самое и в тех же самых выражениях сказали мне четвертого дня. Я желаю знать, любите ли вы его тем сильным, страстным чувством, которое мы привыкли называть любовью?
- Как вы понимаете, - нет.
- Вы в него не влюблены?
- Нет. Да разве это нужно?
- Как?
- Маменьке он нравится, - продолжала Лиза, - он добрый; я ничего против него не имею.
- Однако вы колеблетесь?
- Да... и, может быть, - вы, ваши слова тому причиной. Помните, что вы третьего дня говорили? Но это слабость...
- О дитя мое! - воскликнул вдруг Лаврецкий, и голос его задрожал, - не мудрствуйте лукаво, не называйте слабостью крик вашего сердца, которое не хочет отдаться без любви. Не берите на себя такой страшной ответственности перед тем человеком, которого вы не любите и которому хотите принадлежать...
- Я слушаюсь, я ничего не беру на себя, - произнесла было Лиза...
- Слушайтесь вашего сердца; оно одно вам скажет правду, - перебил ее Лаврецкий... - Опыт, рассудок - все это прах и суета! Не отнимайте у себя лучшего, единственного счастья на земле.
- Вы ли это говорите, Федор Иваныч? Вы сами женились по любви - и были ли вы счастливы? Лаврецкий всплеснул руками.
- Ах, не говорите обо мне! Вы и понять не можете всего того, что молодой, неискушенный, безобразно воспитанный мальчик может принять за любовь!.. Да и, наконец, к чему клеветать на себя? Я сейчас вам говорил, что я не знал счастья... нет! я был счастлив!
- Мне кажется, Федор Иваныч, - произнесла, понизив голос, Лиза (когда она не соглашалась с своим собеседником, она всегда понижала голос; притом она чувствовала большое волнение), - счастье на земле зависит не от нас...
- От нас, от нас, поверьте мне (он схватил ее за обе руки; Лиза побледнела и почти с испугом, но внимательно глядела на него), лишь бы мы не портили сами своей жизни. Для иных людей брак по любви может быть несчастьем; но не для вас, с вашим спокойным нравом, с вашей ясной душой! Умоляю вас, не выходите замуж без любви, по чувству долга, отреченья, что ли... Это то же безверие, тот же расчет - и еще худший. Поверьте мне - я имею право это говорить: я дорого заплатил за это право. И если ваш бог...
В это мгновенье Лаврецкий заметил, что Леночка и Шурочка стояли подле Лизы и с немым изумленьем уставились на него. Он выпустил Лизины руки, торопливо проговорил: "Извините меня, пожалуйста", - и направился к дому.
- Об одном только прошу я вас, - промолвил он, возвращаясь к Лизе, - не решайтесь тотчас, подождите, подумайте о том, что я вам сказал. Если б даже вы не поверили мне, если б вы решились на брак по рассудку - и в таком случае не за господина Паншина вам выходить: он не может быть вашим мужем... Не правда ли, вы обещаетесь мне не спешить?
Лиза хотела ответить Лаврецкому - и ни слова не вымолвила, не оттого, что она решилась "спешить"; но оттого, что сердце у ней слишком сильно билось и чувство, похожее на страх, захватило дыхание.
Уходя от Калитиных, Лаврецкий встретился с Паншиным; они холодно поклонились друг другу. Лаврецкий пришел к себе на квартиру и заперся. Он испытывал ощущения, едва ли когда-нибудь им. испытанные. Давно ли находился он в состоянии "мирного оцепенения"? давно ли чувствовал себя, как он выражался, на самом дне реки? Что же изменило его положение? что вынесло его наружу, на поверхность? самая обыкновенная, неизбежная, хотя всегда неожиданная случайность: смерть? Да; но он не столько думал о смерти жены, о своей свободе, сколько о том, какой ответ даст Паншину Лиза? Он чувствовал, что в течение трех последних дней он стал глядеть на нее другими глазами; он вспоминал, как, возвращаясь домой и думая о ней в тиши ночи, он говорил самому себе: "Если бы!.." Это "если бы", отнесенное им к прошедшему, к невозможному, сбылось, хоть, и не так, как он полагал, - но одной его свободы было мало. "Она послушается матери, - думал он, - она выйдет за Паншина; но если даже она ему откажет - не все ли равно для меня?" Проходя перед зеркалом, он мельком взглянул на свое лицо и пожал плечами.
День пронесся быстро в этих размышлениях; настал вечер. Лаврецкий отправился к Калитиным. Он шел поспешно, но к дому их приблизился замедленными шагами. Перед крыльцом стояли дрожки Паншина. "Ну, - подумал Лаврецкий, - не буду эгоистом", и вошел в дом. В доме он никого не встретил, и в гостиной было тихо; он отворил дверь и увидел Марью Дмитриевну, игравшую в пикет с Паншиным. Паншин молча ему поклонился, а хозяйка дома воскликнула: "Вот неожиданно!" - и слегка нахмурила брови. Лаврецкий подсел к ней и стал глядеть ей в карты.
- Вы разве умеете в пикет? - спросила она его с какой-то скрытой досадой и тут же объявила, что разнеслась.
Паншин счел девяносто и начал учтиво и спокойно брать взятки, с строгим и достойным выражением на лице. Так должны играть дипломаты; вероятно, так и он играл в Петербурге с каким-нибудь сильным сановником, которому желал внушить выгодное мнение о своей солидности и зрелости. "Сто один, сто два, черви, сто три", - мерно раздавался его голос, и Лаврецкий не мог понять, чем он звучал: укоризной или самодовольствием.
- Можно видеть Марфу Тимофеевну? - спросил он, замечая, что Паншин с еще большим достоинством принимался тасовать карты. Художника в нем уже не замечалось и тени.
- Я думаю, можно. Она у себя, наверху, - отвечала Марья Дмитриевна, - осведомьтесь.
Лаврецкий отправился наверх. И Марфу Тимофеевну он застал за картами: она играла в дурачки с Настасьей Карповной. Роска залаяла на него; но обе старушки приветливо его приняли, особенно Марфа Тимофеевна казалась в духе.
- А! Федя! Милости просим, - промолвила она, - садись, мой батюшка. А мы сейчас доиграем. Хочешь варенья? Шурочка, достань ему банку с клубникой. Не хочешь? Ну, так сиди так; а курить - не кури: не могу я табачища вашего терпеть, да и Матрос от него чихает.
Лаврецкий поспешил объявить, что вовсе не желает курить.
- Был ты внизу? - продолжала старушка, - кого там видел? Паншин все там торчит? А Лизу видел? Нет? Она сюда хотела прийти... Да вот и она; легка на помине.
Лиза вошла в комнату и, увидев Лаврецкого, покраснела.
- Я к вам на минутку, Марфа Тимофеевна, - начала было она...
- Зачем на минутку? - возразила старушка. - Что это вы все, молодые девки, за непоседы за такие? Ты видишь, у меня гость: покалякай с ним, займи его.
Лиза присела на край стула, подняла глаза на Лаврецкого - и почувствовала, что ей нельзя было не дать ему знать, чем кончилось ее свидание с Паншиным. Но как это сделать? Ей и стыдно было и неловко. Давно ли она познакомилась с ним, с этим человеком, который и в церковь редко ходит и так равнодушно переносит кончину жены, - и вот уже она сообщает ему свои тайны... Правда, он принимает в ней участие; она сама верит ему и чувствует к нему влеченье; но все-таки ей стыдно стало, точно чужой вошел в ее девическую, чистую комнату.
Марфа Тимофеевна пришла ей на помощь.
- Ведь если ты его занимать не будешь, - заговорила она, - кто ж его, бедненького, займет? Я для него слишком стара, он для меня слишком умен, а для Настасьи Карповны он слишком стар: ей все молоденьких подавай.
- Чем же я могу запять Федора Иваныча? - промолвила Лиза. - Если он хочет, я лучше ему что-нибудь на фортепьяно сыграю, - прибавила она нерешительно.
- И прекрасно; ты у меня умница, - возразила Марфа Тимофеевна. - Ступайте, мои милые, вниз; когда кончите, приходите; а я вот в дурах осталась, мне обидно, я отыграться хочу.
Лиза встала. Лаврецкий пошел за ней. Спускаясь с лестницы, Лиза остановилась.
- Правду говорят, - начала она, - что сердце людское исполнено противоречий. Ваш пример должен был испугать меня, сделать меня недоверчивой к бракам по любви, а я...
- Вы отказали ему? - перебил Лаврецкий.
Нет; но и не согласилась. Я ему все сказала: все, что я чувствовала, и попросила его подождать. Довольны вы? - прибавила она с быстрой улыбкой и, слегка трогая перила рукою, сбежала с лестницы.
- Что мне сыграть вам? - спросила она, поднимая крышку фортепьяно.
- Что хотите, - отвечал Лаврецкий и сел так, что мог смотреть на нее.
Лиза начала играть и долго не отводила глаз от своих пальцев. Она взглянула, наконец, на Лаврецкого, и остановилась: так чудно и странно показалось ей его лицо.
- Что с вами? - спросила она.
- Ничего, - возразил он, - мне очень хорошо; я рад за вас, я рад вас видеть; продолжайте.
- Мне кажется, - говорила Лиза несколько мгновений спустя, - если бы он точно меня любил, он бы не написал этого письма; он должен был бы чувствовать, что я не могу отвечать ему теперь.
- Это не важно, - промолвил Лаврецкий, - важно то, что вы его не любите.
- Перестаньте, что это за разговор! Мне все мерещится ваша покойная жена, и вы мне страшны.
- Не правда ли, Вольдемар, как мило играет моя Лизет? - говорила в то же время Марья Дмитриевна Паншину.
- Да, - отвечал Паншин, - очень мило.
Марья Дмитриевна с нежностью посмотрела на молодого своего партнера; но тот принял еще более важный и озабоченный вид и объявил четырнадцать королей.
Лаврецкий не был молодым человеком; он не мог долго обманываться насчет чувства, внушенного ему Лизой; он окончательно в тот же день убедился в том, что полюбил ее. Не много радости принесло ему это убеждение. "Неужели, - подумал он, - мне в тридцать пять лет нечего другого делать, как опять отдать свою душу в руки женщины? Но Лиза не чета той: она бы не потребовала от меня постыдных жертв; она не отвлекла бы меня от моих занятий; она бы сама воодушевила меня на честный, строгий труд, и мы пошли бы оба вперед к прекрасной цели. Да, - кончил он свои размышления, - все это хорошо, но худо то, что она вовсе не захочет пойти со мной. Недаром она сказала мне, что я ей страшен. Зато и Паншина она не любит... Слабое утешение!"
Лаврецкий поехал в Васильевское; но и четырех дней там не выжил, - так ему показалось скучно. Его томило также ожидание: известие, сообщенное г-м Жюлем, требовало подтверждения, а он не получал никаких писем. Он вернулся в город и просидел вечер у Калитиных. Ему легко было заметить, что Марья Дмитриевна была против него восстановлена; но ему удалось несколько умилостивить ее, проиграв ей рублей пятнадцать в пикет, и он провел около получаса почти наедине с Лизой, несмотря на то, что мать ей еще накануне советовала не быть слишком фамильярной с человеком "qui a un si grand ridicule" {"с которым случилась такая нелепость" (франц.).}. Он нашел в ней перемену: она стала как будто задумчивее, попеняла ему за его отсутствие и спросила его: не пойдет ли он на другой день к обедне? (На другой день было воскресенье.)
- Ступайте, - сказала она прежде, чем он успел ответить, - мы вместе помолимся за упокой ее души. - Потом она прибавила, что не знает, как ей быть, не знает, имеет ли она право заставлять Паншина долее ждать ее решения.
- Почему же? - спросил Лаврецкин.
- Потому, - сказала она, - что я уже теперь начинаю подозревать, какое будет это решение.
Она объявила, что голова у ней болит, и ушла к себе наверх, нерешительно протянув Лаврецкому кончики пальцев.
На другой день Лаврецкий отправился к обедне. Лиза уже была в церкви, когда он пришел. Она заметила его, хотя не обернулась к нему. Она усердно молилась: тихо светились ее глаза, тихо склонялась и поднималась ее голова. Он почувствовал, что она молилась и за него, - и чудное умиление наполнило его душу. Ему было и хорошо и немного совестно. Чинно стоявший народ, родные лица, согласное пение, запах ладану, длинные косые лучи от окон, самая темнота стен и сводов - все говорило его сердцу. Давно не был он в церкви, давно не обращался к богу; он и теперь не произнес никаких молитвенных слов, - он без слов даже не молился, - но хотя на мгновенье если не телом, то всем помыслом своим повергнулся ниц и приник смиренно к земле. Вспомнилось ему, как в детстве он всякий раз в церкви до тех пор молился, пока не ощущал у себя на лбу как бы чьего-то свежего прикосновения; это, думал он тогда, ангел-хранитель принимает меня, кладет на меня печать избрания. Он взглянул на Лизу... "Ты меня сюда привела, - подумал он, - коснись же меня, коснись моей души". Она все так же тихо молилась; лицо ее показалось ему радостным, и он умилился вновь, он попросил другой душе - покоя, своей - прощенья...
Они встретились на паперти; она приветствовала его с веселой и ласковой важностью. Солнце ярко освещало молодую траву на церковном дворе, пестрые платья и платки женщин; колокола соседних церквей гудели в вышине; воробьи чирикали по заборам. Лаврецкий стоял с непокрытой головой и улыбался; легкий ветерок вздымал его волосы и концы лент Лизиной шляпы. Он посадил Лизу и бывшую с ней Леночку в карету, роздал все свои деньги нищим и тихонько побрел домой.
Настали трудные дни для Федора Иваныча. Он находился в постоянной лихорадке. Каждое утро отправлялся он на почту, с волненьем распечатывал письма, журналы - и нигде не находил ничего, что бы могло подтвердить или опровергнуть роковой слух. Иногда он сам себе становился гадок: "Что это я, - думал он, - жду, как ворон крови, верной вести о смерти жены!" К Калитиным он ходил каждый день; но и там ему не становилось легче: хозяйка явно дулась на него, принимала его из снисхождения; Паншин обращался с ним преувеличенно вежливо; Лемм напустил на себя мизантропию и едва кланялся ему, - а главное: Лиза как будто его избегала. Когда же ей случалось остаться с ним наедине, в ней, вместо прежней доверчивости, проявлялось замешательство; она не знала, что сказать ему, и он сам чувствовал смущение. Лиза в несколько дней стала не та, какою он ее знал: в ее движениях, голосе, в самом смехе замечалась тайная тревога, небывалая прежде неровность. Марья Дмитриевна, как истая эгоистка, ничего не подозревала; но Марфа Тимофеевна начинала присматривать за своей любимицей. Лаврецкий не раз упрекнул себя в том, что показал Лизе полученный им нумер журнала: он не мог не сознаться, что в его душевном состоянии было что-то возмутительное для чистого чувства. Он полагал также, что перемена в Лизе происходила от ее борьбы с самой собою, от ее сомнений: какой ответ дать Паншину? Однажды она принесла ему книгу, роман Вальтер Скотта, который она сама у него спросила.
- Вы прочли эту книгу? - проговорил он.
- Нет; мне теперь не до книг, - отвечала она и хотела уйти.
- Постойте на минуту; я с вами так давно не был наедине. Вы словно меня боитесь.
- Да.
- Отчего же, помилуйте?
- Не знаю.
Лаврецкий помолчал.
- Скажите, - начал он, - вы еще не решились?
- Что вы хотите сказать? - промолвила она, не поднимая глаз.
- Вы понимаете меня...
Лиза вдруг вспыхнула.
- Не спрашивайте меня ни о чем, - произнесла она с живостью, - я ничего не знаю; я сама себя не знаю...
И она тотчас же удалилась.
На следующий день Лаврецкий приехал к Калитиным после обеда и застал у них все приготовления ко всенощной. В углу столовой на четырехугольном столе, покрытом чистой скатертью, уже находились прислоненные к стене небольшие образа в золотых окладах, с маленькими тусклыми алмазами на венчиках. Старый слуга, в сером фраке и башмаках, прошел, не спеша и не стуча каблуками, через всю комнату, поставил две восковые свечи в тонких подсвечниках перед образами, перекрестился, поклонился и тихо вышел. Неосвещенная гостиная была пуста. Лаврецкий походил по столовой, спросил - не именинница ли кто? Ему отвечали шепотом, что нет, а что всенощную заказали по желанию Лизаветы Михайловны да Марфы Тимофеевны; что хотели было чудотворную икону поднять, но что она уехала за тридцать верст к больному. Скоро прибыл вместе с дьячками и священник, человек уже не молодой, с большой лысиной, и громко кашлянул в передней; дамы тотчас вереницей потянулись из кабинета и подошли к нему под благословение; Лаврецкий молча им поклонился; и они ему поклонились молча. Священник постоял немного, еще раз откашлянулся и спросил вполголоса басом:
- Приступать прикажете?
- Приступите, батюшка, - возразила Марья Дмитриевна.
Он начал облачаться; дьячок в стихаре подобострастно попросил уголька; запахло ладаном. Из передней вышли горничные и лакеи и остановились сплошной кучкой перед дверями. Роска, никогда не сходившая сверху, вдруг появилась в столовой: ее стали выгонять - она испугалась, завертелась и села; лакей подхватил ее и унес. Всенощная началась. Лаврецкий прижался в уголок; ощущения его были странны, почти грустны; он сам не мог хорошенько разобрать, что он чувствовал. Марья Дмитриевна стояла впереди всех, перед креслами; она крестилась изнеженно-небрежно, по-барски - то оглядывалась, то вдруг поднимала взоры кверху: она скучала. Марфа Тимофеевна казалась озабоченной; Настасья Карповна клала земные поклоны и вставала с каким-то скромным и мягким шумом; Лиза, как стала, так и не двигалась с места и не шевелилась; по сосредоточенному выражению ее лица можно было догадаться, что она пристально и горячо молилась. Прикладываясь ко кресту по окончании всенощной, она также поцеловала большую красную руку священника. Марья Дмитриевна пригласила его откушать чаю; он снял епитрахиль, принял несколько светский вид и вместе с дамами перешел в гостиную. Начался разговор, не слишком оживленный. Священник выпил четыре чашки, беспрестанно отирая платком свою лысину, рассказал, между прочим, что купец Авошников пожертвовал семьсот рублей на позолоту церковного "кумпола", и сообщил верное средство против веснушек. Лаврецкий подсел было к Лизе, но она держалась строго, почти сурово, и ни разу не взглянула на него. Она как будто с намерением его не замечала; какая-то холодная, важная восторженность нашла на нее. Лаврецкому почему-то все хотелось улыбнуться и сказать что-нибудь забавное; но на сердце у него было смущение, и он ушел наконец, тайно недоумевая... Он чувствовал: что-то было в Лизе, куда он проникнуть не мог.
В другой раз Лаврецкий, сидя в гостиной и слушая вкрадчивые, но тяжелые разглагольствования Гедеоновского, внезапно, сам не зная почему, оборотился и уловил глубокий, внимательный, вопросительный взгляд в глазах Лизы... Он был устремлен на него, этот загадочный взгляд. Лаврецкий целую ночь потом о нем думал. Он любил не как мальчик, не к лицу ему было вздыхать и томиться, да и сама Лиза не такого рода чувство возбуждала; но любовь на всякий возраст имеет свои страданья, - и он испытал их вполне.
Однажды Лаврецкий, по обыкновению своему, сидел у Калитиных. После томительного жаркого дня наступил такой прекрасный вечер, что Марья Дмитриевна, несмотря на свое отвращение к сквозному ветру, велела отворить все окна и двери в сад и объявила, что в карты играть не станет, что в такую погоду в карты играть грех, а должно наслаждаться природой. Из гостей был один Паншин. Настроенный вечером и не желая петь перед Лаврецким, но чувствуя прилив художнических ощущений, он пустился в поэзию: прочел хорошо, но слишком сознательно и с ненужными тонкостями, несколько стихотворений Лермонтова (тогда Пушкин не успел еще опять войти в моду) - и вдруг, как бы устыдясь своих излияний, начал, по поводу известной "Думы", укорять и упрекать новейшее поколение; причем не упустил случая изложить, как бы он все повернул по-своему, если б власть у него была в руках. "Россия, - говорил он, - отстала от Европы; нужно подогнать ее. Уверяют, что мы молоды, - это вздор; да и притом у нас изобретательности нет; сам Х<омяко>в признается в том, что мы даже мышеловки не выдумали. Следовательно, мы поневоле должны заимствовать у других. Мы больны, говорит Лермонтов, - я согласен с ним; но мы больны оттого, что только наполовину сделались европейцами; чем мы ушиблись, тем мы и лечиться должны ("Le cadastre", - подумал Лаврецкий). У нас, - продолжал он, - лучшие головы - les meilleures tetes - давно в этом убедились; все народы в сущности одинаковы; вводите только хорошие учреждения - и дело с концом. Пожалуй, можно приноравливаться к существующему народному быту; это наше дело, дело людей... (он чуть не сказал: государственных) служащих; но, в случае нужды, не беспокойтесь: учреждения переделают самый этот быт". Марья Дмитриевна с умилением поддакивала Паншину. "Вот какой, - думала она, - умный человек у меня беседует". Лиза молчала, прислонившись к окну; Лаврецкий молчал тоже; Марфа Тимофеевна, игравшая в уголке в карты с своей приятельницей, ворчала себе что-то под нос. Паншин расхаживал по комнате и говорил красиво, но с тайным озлобленьем: казалось, он бранил не целое поколенье, а нескольких известных ему людей. В саду Калитиных, в большом кусту сирени, жил соловей; его первые вечерние звуки раздавались в промежутках красноречивой речи; первые звезды зажигались на розовом небе над неподвижными верхушками лип. Лаврецкий поднялся и начал возражать Паншину; завязался спор. Лаврецкий отстаивал молодость и самостоятельность России; отдавал себя, свое поколение на жертву, - но заступался за новых людей, за их убеждения и желания; Паншин возражал раздражительно и резко, объявил, что умные люди должны все переделать, и занесся, наконец, до того, что, забыв свое камер-юнкерское звание и чиновничью карьеру, назвал Лаврецкого отсталым консерватором, даже намекнул - правда, весьма отдаленно - на его ложное положение в обществе. Лаврецкий не рассердился, не возвысил голоса (он вспомнил, что Михалевич тоже называл его отсталым - только вольтериянцем) - и спокойно разбил Паншина на всех пунктах. Он доказал ему невозможность скачков и надменных переделок с высоты чиновничьего самосознания - переделок, не оправданных ни знанием родной земли, ни действительной верой в идеал, хотя бы отрицательный; привел в пример свое собственное воспитание, требовал прежде всего признания народной правды и смирения перед нею - того смирения, без которого и смелость противу лжи невозможна; не отклонился, наконец, от заслуженного, по его мнению, упрека в легкомысленной растрате времени и сил.
- Все это прекрасно! - воскликнул, наконец, раздосадованный Паншин, - вот вы, вернулись в Россию, - что же вы намерены делать?
- Пахать землю, - отвечал Лаврецкий, - и стараться как можно лучше ее пахать.
- Это очень похвально, бесспорно, - возразил Паншин, - и мне сказывали, что вы уже большие сделали успехи по этой части; но согласитесь, что не всякий способен на такого рода занятия.
- Une nature poetique {Поэтическая натура (франц.).}, - заговорила Марья Дмитриевна, - конечно, не может пахать... et puis {и потом (франц.).}, вы призваны, Владимир Николаич, делать все en grand {в крупном масштабе (франц.).}.
Этого было слишком даже для Паншина: он замялся - и замял разговор. Он попытался перевести его на красоту звездного неба, на музыку Шуберта - все как-то не клеилось; он кончил тем, что предложил Марье Дмитриевне сыграть с ней в пикет. "Как! в такой вечер?" - слабо возразила она; однако велела принести карты.
Паншин с треском разорвал новую колоду, а Лиза и Лаврецкий, словно сговорившись, оба встали и поместились возле Марфы Тимофеевны. Им сделалось вдруг так хорошо обоим, что они даже побоялись остаться вдвоем, - и в то же время они почувствовали оба, что испытанное ими в последние дни смущение исчезло и не возвратится более. Старушка потрепала украдкой Лаврецкого по щеке, лукаво прищурилась и несколько раз покачала головой, приговаривая шепотом: "Отделал умника, спасибо". Все затихло в комнате; слышалось только слабое потрескивание восковых свечей; да иногда стук руки по столу, да восклицание или счет очков, да широкой волной вливалась в окна, вместе с росистой прохладой, могучая, до дерзости звонкая, песнь соловья.
Лиза не вымолвила ни одного слова в течение спора между Лаврецким и Паншиным, но внимательно следила за ним и вся была на стороне Лаврецкого. Политика ее занимала очень мало; но самонадеянный тон светского чиновника (он никогда еще так не высказывался) ее отталкивал; его презрение к России ее оскорбило. Лизе и в голову не приходило, что она патриотка; но ей было по душе с русскими людьми; русский склад ума ее радовал; она, не чинясь, по целым часам беседовала с старостой материнского имения, когда он приезжал в город, и беседовала с ним, как с ровней, без всякого барского снисхождения. Лаврецкий все это чувствовал: он бы не стал возражать одному Паншину; он говорил только для Лизы. Друг другу они ничего не сказали, даже глаза их редко встречались; но оба они поняли, что тесно сошлись в этот вечер, поняли, что и любят и не любят одно и то же. В одном только они расходились; но Лиза втайне надеялась привести его к богу. Они сидели возле Марфы Тимофеевны и, казалось, следили за ее игрой; да они и действительно за ней следили, - а между тем у каждого из них сердце росло в груди, и ничего для них не пропадало: для них пел соловей, и звезды горели, и деревья тихо шептали, убаюканные и сном, и негой лета, и теплом. Лаврецкий отдавался весь увлекавшей его волне - и радовался; но слово не выразит того, что происходило в чистой душе девушки: оно было тайной для нее самой; пусть же оно останется и для всех тайной. Никто не знает, никто не видел и не увидит никогда, как, призванное к жизни и расцветанию, наливается и зреет зерно в лоне земли.
Пробило десять часов. Марфа Тимофеевна отправилась к себе наверх с Настасьей Карповной; Лаврецкий и Лиза прошлись по комнате, остановились перед раскрытой дверью сада, взглянули в темную даль, потом друг на друга - и улыбнулись; так, кажется, взялись бы они за руки, наговорились бы досыта. Они вернулись к Марье Дмитриевне и к Паншину, у которых пикет затянулся. Последний "король" кончился наконец, и хозяйка встала, кряхтя и охая, с обложенного подушками кресла; Паншин взял шляпу, поцеловал у Марьи Дмитриевны руку, заметил, что иным счастливцам теперь ничто не мешает спать или наслаждаться ночью, а ему придется до утра просидеть над глупыми бумагами, холодно раскланялся с Лизой (он не ожидал, что в ответ на его предложение она попросит подождать, - и потому дулся на нее) - и удалился. Лаврецкий отправился вслед за ним. У ворот они расстались; Паншин разбудил своего кучера, толкнув его концом палки в шею, сел на дрожки и покатил. Лаврецкому не хотелось идти домой: он вышел из города в поле. Ночь была тиха и светла, хотя луны не было; Лаврецкий долго бродил по росистой траве; узкая тропинка попалась ему; он пошел по ней. Она привела его к длинному забору, к калитке; он попытался, сам не зная зачем, толкнуть ее: она слабо скрыпнула и отворилась, словно ждала прикосновения его руки. Лаврецкий очутился в саду, сделал несколько шагов по липовой аллее и вдруг остановился в изумлении: он узнал сад Калитиных.
Он тотчас же вошел в черное пятно тени, падавшей от густого орехового куста, и долго стоял неподвижно, дивясь и пожимая плечами.
"Это недаром", - подумал он.
Все было тихо кругом; со стороны дома не приносилось никакого звука. Он осторожно пошел вперед. Вот, на повороте аллеи, весь дом вдруг глянул на него своим темным фасом; в двух только окнах наверху мерцал свет: у Лизы горела свеча за белым занавесом, да у Марфы Тимофеевны в спальне перед образом теплилась красным огоньком лампадка, отражаясь ровным сиянием на золоте оклада; внизу дверь на балкон широко зевала, раскрытая настежь. Лаврецкий сел на деревянную скамейку, подперся рукою и стал глядеть на эту дверь да на окно Лизы. В городе пробило полночь; в доме маленькие часики тонко прозвенели двенадцать; сторож дробно поколотил по доске. Лаврецкий ничего не думал, ничего не ждал; ему приятно было чувствовать себя вблизи Лизы, сидеть в ее саду на скамейке, где и она сидела не однажды... Свет исчез в Лизиной комнате. "Спокойной ночи, моя милая девушка", - прошептал Лаврецкий, продолжая сидеть неподвижно и не сводя взора с потемневшего окна.
Вдруг свет появился в одном из окон нижнего этажа, перешел в другое, в третье... Кто-то шел со свечкой по комнатам. "Неужели Лиза? Не может быть!.."
Лаврецкий приподнялся... Мелькнул знакомый облик, и в гостиной появилась Лиза. В белом платье, с нерасплетенными косами по плечам, она тихонько подошла к столу, нагнулась над ним, поставила свечку и чего-то поискала; потом, обернувшись лицом к саду, она приблизилась к раскрытой двери и, вся белая, легкая, стройная, остановилась на пороге. Трепет пробежал по членам Лаврецкого.
- Лиза! - сорвалось едва внятно с его губ.
Она вздрогнула и начала всматриваться в темноту.
- Лиза! - повторил Лаврецкий громче и вышел из тени аллеи.
Лиза с испугом вытянула голову и пошатнулась назад: она узнала его. Он назвал ее в третий раз и протянул к ней руки. Она отделилась от двери и вступила в сад.
- Вы? - проговорила она. - Вы здесь?
- Я... я... выслушайте меня, - прошептал Лаврецкий и, схватив ее руку, повел ее к скамейке.
Она шла за ним без сопротивления; ее бледное лицо, неподвижные глаза, все ее движения выражали несказанное изумление. Лаврецкий посадил ее на скамейку и сам стал перед ней.
- Я не думал прийти сюда, - начал он, - меня привело... Я... я... я люблю вас, - произнес он с невольным ужасом.
Лиза медленно взглянула на него; казалось, она только в это мгновение поняла, где она и что с нею. Она хотела подняться, не могла и закрыла лицо руками.
- Лиза, - произнес Лаврецкий, - Лиза, - повторил он и склонился к ее ногам...
Ее плечи начали слегка вздрагивать, пальцы бледных рук крепче прижались к лицу.
- Что с вами? - промолвил Лаврецкий и услышал тихое рыдание. Сердце его захолонуло... Он понял, что значили эти слезы. - Неужели вы меня любите? - прошептал он и коснулся ее коленей.
- Встаньте, - послышался ее голос, - встаньте, Федор Иваныч. Что мы это делаем с вами?
Он встал и сел подле нее на скамейку. Она уже не плакала и внимательно глядела на него своими влажными глазами.
- Мне страшно; что это мы делаем? - повторила она.
- Я вас люблю, - проговорил он снова, - я готов отдать вам всю жизнь мою.
Она опять вздрогнула, как будто ее что-то ужалило, и подняла взоры к небу.
- Это все в божьей власти, - промолвила она.
- Но вы меня любите, Лиза? Мы будем счастливы?
Она опустила глаза; он тихо привлек ее к себе, и голова ее упала к нему на плечо... Он отклонил немного свою голову и коснулся ее бледных губ.
Полчаса спустя Лаврецкий стоял уже перед калиткой сада. Он нашел ее запертою и принужден был перепрыгнуть через забор. Он вернулся в город и пошел по заснувшим улицам. Чувство неожиданной, великой радости наполняло его душу; все сомнения в нем замерли. "Исчезни, прошедшее, темный призрак, - думал он, - она меня любит, она будет моя". Вдруг ему почудилось, что в воздухе над его головою разлились какие-то дивные, торжествующие звуки; он остановился: звуки загремели еще великолепней; певучим, сильным потоком струились они, - и в них, казалось, говорило и пело все его счастье. Он оглянулся: звуки неслись из двух верхних окон небольшого дома.
- Лемм! - вскрикнул Лаврецкий и побежал к дому. - Лемм! Лемм! - повторил он громко.
Звуки замерли, и фигура старика в шлафроке, с раскрытой грудью и растрепанными волосами, показалась в окне.
- Ага! - проговорил он с достоинством, - это вы?
- Христофор Федорыч, что это за чудная музыка! Ради бога, впустите меня.
Старик, ни слова не говоря, величественным движением руки кинул из окна ключ от двери на улицу. Лаврецкий проворно вбежал наверх, вошел в комнату и хотел было броситься к Лемму; но тот повелительно указал ему на стул, отрывисто сказал по-русски: "Садитесь и слушить"; сам сел за фортепьяно, гордо и строго взглянул кругом и заиграл. Давно Лаврецкий не слышал ничего подобного: сладкая, страстная мелодия с первого звука охватывала сердце; она вся сияла, вся томилась вдохновением, счастьем, красотою, она росла и таяла; она касалась всего, что есть на земле дорогого, тайного, святого; она дышала бессмертной грустью и уходила умирать в небеса. Лаврецкий выпрямился и стоял, похолоделый и бледный от восторга. Эти звуки так и впивались в его душу, только что потрясенную счастьем любви; они сами пылали любовью. "Повторите", - прошептал он, как только раздался последний аккорд. Старик бросил на него орлиный взор, постучал рукой по груди и, проговорив, не спеша, на родном своем языке: "Это я сделал, ибо я великий музыкант", - снова сыграл свою чудную композицию. В комнате не было свечей; свет поднявшейся луны косо падал в окна; звонко трепетал чуткий воздух; маленькая, бедная комнатка казалась святилищем, и высоко и вдохновенно поднималась в серебристой полутьме голова старика. Лаврецкий подошел к нему и обнял его. Сперва Лемм не отвечал на его объятие, даже отклонил его локтем; долго, не шевелясь ни одним членом, глядел он все так же строго, почти грубо, и только раза два промычал: "ага!" Наконец его преобразившееся лицо успокоилось, опустилось, и он, в ответ на горячие поздравления Лаврецкого, сперва улыбнулся немного, потом заплакал, слабо всхлипывая, как дитя.
- Это удивительно, - сказал он, - что вы именно теперь пришли; но я знаю, все знаю.
- Вы все знаете? - произнес с смущением Лаврецкий.
- Вы меня слышали, - возразил Лемм, - разве вы не поняли, что я все знаю?
Лаврецкий до утра не мог заснуть; он всю ночь просидел на постели. И Лиза не спала: она молилась.
Читатель знает, как вырос и развивался Лаврецкий; скажем несколько слов о воспитании Лизы. Ей минул десятый год, когда отец ее умер; но он мало занимался ею. Заваленный делами, постоянно озабоченный приращением своего состояния, желчный, резкий, нетерпеливый, он не скупясь давал деньги на учителей, гувернеров, на одежду и прочие нужды детей; но терпеть не мог, как он выражался, нянчиться с писклятами, - да и некогда ему было нянчиться с ними: он работал, возился с делами, спал мало, изредка играл в карты, опять работал; он сам себя сравнивал с лошадью, запряженной в молотильную машину. "Скоренько жизнь моя проскочила", - промолвил он на смертном одре с горькой усмешкой на высохших губах. Марья Дмитриевна, в сущности, не много больше мужа занималась Лизой, хотя она и хвасталась перед Лаврецким,