жете утешить... Нет, это все не то! Я не поэт, - промолвил он, - но что-нибудь в этом роде...
- Мне жаль, что и я не поэт, - заметил Лаврецкий.
- Пустые мечтанья! - возразил Лемм и углубился в угол коляски. Он закрыл глаза, как бы собираясь заснуть.
Прошло несколько мгновений... Лаврецкий прислушался... "Звезды, чистые звезды, любовь", - шептал старик.
"Любовь", - повторил про себя Лаврецкий, задумался - и тяжело стало у него на душе.
- Прекрасную вы написали музыку на Фридолина, Христофор Федорыч, - промолвил он громко, - а как вы полагаете, этот Фридолин, после того как граф привел его к жене, ведь он тут-то и сделался ее любовником, а?
- Это вы так думаете, - возразил Лемм, - потому что, вероятно, опыт... - Он вдруг умолк и в смущении отвернулся. Лаврецкий принужденно засмеялся, тоже отвернулся и стал глядеть на дорогу.
Звезды уже начинали бледнеть и небо серело, когда коляска подъехала к крыльцу домика в Васильевском. Лаврецкий проводил своего гостя в назначенную ему комнату, вернулся в кабинет и сел перед окном. В саду пел соловей свою последнюю, передрассветную песнь. Лаврецкий вспомнил, что и у Калитиных в саду пел соловей; он вспомнил также тихое движение Лизиных глаз, когда, при первых его звуках, они обратились к темному окну. Он стал думать о ней, и сердце в нем утихло. "Чистая девушка, - проговорил он вполголоса, - чистые звезды", - прибавил он с улыбкой и спокойно лег спать.
А Лемм долго сидел на своей кровати с нотной тетрадкой на коленях. Казалось, небывалая, сладкая мелодия собиралась посетить его: он уже горел и волновался, он чувствовал уже истому и сладость ее приближения... но он не дождался ее...
- Не поэт и не музыкант! - прошептал он наконец... И усталая голова его тяжело опустилась на подушку.
На другое утро хозяин и гость пили чай в саду под старой липой.
- Маэстро! - сказал, между прочим, Лаврецкий, - вам придется скоро сочинять торжественную кантату.
- По какому случаю?
- А по случаю бракосочетания господина Паншина с Лизой. Заметили ли вы, как он вчера за ней ухаживал? Кажется, у них уже все идет на лад.
- Этого не будет! - воскликнул Лемм.
- Почему?
- Потому что это невозможно. Впрочем, - прибавил он погодя немного, - на свете все возможно. Особенно здесь у вас, в России,
- Россию мы оставим пока в стороне; но что же дурного находите вы в этом браке?
- Все дурно, все. Лизавета Михайловна девица справедливая, серьезная, с возвышенными чувствами, а он... он ди-ле-тант, одним словом.
- Да ведь она его любит?
Лемм встал со скамейки.
- Нет, она его не любит, то есть она очень чиста сердцем и не знает сама, что это значит: любить. Мадам фон-Калитин ей говорит, что он хороший молодой человек, а она слушается мадам фон-Калитин, потому что она еще совсем дитя, хоть ей и девятнадцать лет: молится утром, молится вечером, - и это очень похвально; но она его не любит. Она может любить одно прекрасное, а он не прекрасен, то есть душа его не прекрасна.
Лемм произнес всю эту речь связно и с жаром, расхаживая маленькими шагами взад и вперед перед чайным столиком и бегая глазами по земле.
- Дражайший маэстро! - воскликнул вдруг Лаврецкий, - мне сдается, что вы сами влюблены в мою кузину.
Лемм вдруг остановился.
- Пожалуйста, - начал он неверным голосом, - не шутите так надо мною. Я не безумец: я в темную могилу гляжу, не в розовую будущность.
Лаврецкому стало жаль старика; он попросил у него прощения. Лемм после чая сыграл ему свою кантату, а за обедом, вызванный самим Лаврецким, опять разговорился о Лизе. Лаврецкий слушал его со вниманием и любопытством.
- Как вы думаете, Христофор Федорыч, - сказал он наконец, - ведь у нас теперь, кажется, все в порядке, сад в полном цвету... Не пригласить ли ее сюда на день вместе с ее матерью и моей старушкой-теткой, а? Вам это будет приятно?
Лемм наклонил голову над тарелкой.
- Пригласите, - проговорил он чуть слышно.
- А Паншина не надобно?
- Не надобно, - возразил старик с почти детской улыбкой.
Два дня спустя Федор Иваныч отправился в город к Калитиным.
Он застал всех дома, но он не тотчас объявил им о своем намерении; он хотел сперва переговорить наедине с Лизой. Случай помог ему: их оставили вдвоем в гостиной. Они разговорились; она успела уже привыкнуть к нему, - да она и вообще никого не дичилась. Он слушал ее, глядел ей в лицо и мысленно твердил слова Лемма, соглашался с ним. Случается иногда, что два уже знакомых, но не близких друг другу человека внезапно и быстро сближаются в течение нескольких мгновений - и сознание этого сближения тотчас выражается в их взглядах, в их дружелюбных и тихих усмешках, в самых их движениях. Именно это случилось с Лаврецким и Лизой. "Вот он какой", - подумала она, ласково глядя на него; "вот ты какая", - подумал и он. А потому он не очень удивился, когда она, не без маленькой, однако, запинки, объявила ему, что давно имеет на сердце сказать ему что-то, но боится его рассердить.
- Не бойтесь, говорите, - промолвил он и остановился перед ней.
Лиза подняла на него свои ясные глаза.
- Вы такие добрые, - начала она и в то же время подумала: "Да, он точно добрый..." - Вы извините меня, я бы не должна сметь говорить об этом с вами... но как могли вы... отчего вы расстались с вашей женой?
Лаврецкий дрогнул, поглядел на Лизу и подсел к ней.
- Дитя мое, - заговорил он, - не прикасайтесь, пожалуйста, к этой ране; руки у вас нежные, а все-таки
мне будет больно.
- Я знаю, - продолжала Лиза, как будто не расслушав его, - она перед вами виновата, я не хочу ее оправдывать; но как же можно разлучать то, что бог соединил?
- Наши убеждения на этот счет слишком различны, Лизавета Михайловна, - произнес Лаврецкий довольно - резко, - мы не поймем друг друга.
Лиза побледнела; все тело ее слегка затрепетало, но она не замолчала.
- Вы должны простить, - промолвила она тихо, - если хотите, чтобы и вас простили.
- Простить! - подхватил Лаврецкий. - Вы бы сперва должны были узнать, за кого вы просите. Простить эту женщину, принять ее опять в свой дом, ее, это пустое, бессердечное существо! И кто вам сказал, что она хочет возвратиться ко мне? Помилуйте, она совершенно довольна своим положением... Да что тут толковать! Имя ее не должно быть произносимо вами. Вы слишком чисты, вы не в состоянии даже понять такое существо.
- Зачем оскорблять! - с усилием проговорила Лиза. Дрожь ее рук становилась видимой. - Вы сами ее оставили, Федор Иваныч.
- Но я же вам говорю, - возразил с невольным взрывом нетерпенья Лаврецкий, - вы не знаете, какое это создание!
- Так зачем же вы женились на ней? - прошептала Лиза и потупила глаза.
Лаврецкий быстро поднялся со стула.
- Зачем я женился? Я был тогда молод и неопытен; я обманулся, я увлекся красивой внешностью. Я не знал женщин, я ничего не знал. Дай вам бог заключить более счастливый брак! но поверьте, наперед ни за что нельзя ручаться.
- И я могу так же быть несчастной, - промолвила Лиза (голос ее начинал прерываться), - но тогда надо будет покориться; я не умею говорить, но если мы не будем покоряться...
Лаврецкий стиснул руки и топнул ногой.
- Не сердитесь, простите меня, - торопливо произнесла Лиза.
В это мгновенье вошла Марья Дмитриевна. Лиза встала и хотела удалиться.
- Постойте, - неожиданно крикнул ей вслед Лаврецкий. - У меня есть до вашей матушки и до вас великая просьба: посетите меня на моем новоселье. Вы знаете, я завел фортепьяно; Лемм гостит у меня; сирень теперь цветет; вы подышите деревенским воздухом и можете вернуться в тот же день, - согласны вы?
Лиза взглянула на мать, а Марья Дмитриевна приняла болезненный вид; но Лаврецкий не дал ей разинуть рта и тут же поцеловал у ней обе руки. Марья Дмитриевна, всегда чувствительная на ласку и уже вовсе не ожидавшая такой любезности от "тюленя", умилилась душою и согласилась. Пока она соображала, какой бы назначить день; Лаврецкий подошел к Лизе и, все еще взволнованный, украдкой шепнул ей: "Спасибо, вы добрая девушка; я виноват..." И ее бледное лицо заалелось веселой и стыдливой улыбкой; глаза ее тоже улыбнулись, - она до того мгновенья боялась, не оскорбила ли она его.
- Владимир Николаич с нами может ехать? - спросила Марья Дмитриевна.
- Конечно, - возразил Лаврецкий, - но не лучше ли нам быть в своем семейном кружке?
- Да ведь, кажется... - начала было Марья Дмитриевна... - впрочем, как хотите, - прибавила она.
Решено было взять Леночку и Шурочку. Марфа Тимофеевна отказалась от поездки.
- Тяжело мне, свет, - сказала она, - кости старые ломать; и ночевать у тебя, чай, негде; да мне и не спится в чужой постели. Пусть эта молодежь скачет.
Лаврецкому уже не удалось более побывать наедине с Лизой; но он так глядел на нее, что ей и хорошо становилось, и стыдно немножко, и жалко его. Прощаясь с ней, он крепко пожал ей руку; она задумалась, оставшись одна.
Когда Лаврецкий вернулся домой, его встретил на пороге гостиной человек высокого роста и худой, в затасканном синем сюртуке, с морщинистым, но оживленным лицом, с растрепанными седыми бакенбардами, длинным прямым носом и небольшими воспаленными глазками. Это был Михалевич, бывший его товарищ по университету. Лаврецкий сперва не узнал его, но горячо его обнял, как только тот назвал себя. Они не виделись с Москвы. Посыпались восклицания, расспросы; выступили на свет божий давно заглохшие воспоминания. Торопливо выкуривая трубку за трубкой, отпивая по глотку чаю и размахивая длинными руками, Михалевич рассказал Лаврецкому свои похождения; в них не было ничего очень веселого, удачей в предприятиях своих он похвастаться не мог, - а он беспрестанно смеялся сиплым нервическим хохотом. Месяц тому назад получил он место в частной конторе богатого откупщика, верст за триста от города О..., и, узнав о возвращении Лаврецкого из-за границы, свернул с дороги, чтобы повидаться с старым приятелем. Михалевич говорил так же порывисто, как и в молодости, шумел и кипел по-прежнему. Лаврецкий упомянул было о своих обстоятельствах, но Михалевич перебил его, поспешно пробормотав: "Слышал, брат, слышал, - кто это мог ожидать?" - и тотчас перевел разговор в область общих рассуждений.
- Я, брат, - промолвил он, - завтра должен ехать; сегодня мы, уж ты извини меня, ляжем поздно. Мне хочется непременно узнать, что ты, какие твои мнения, убежденья, чем ты стал, чему жизнь тебя научила? (Михалевич придерживался еще фразеологии тридцатых годов.) Что касается до меня, я во многом изменился, брат: волны жизни упали на мою грудь, - кто, бишь, это сказал? - хотя в важном, существенном я не изменился; я по-прежнему верю в добро, в истину; но я не только верю, - я верую теперь, да - я верую, верую. Послушай, ты знаешь, я пописываю стихи; в них поэзии нет, но есть правда. Я тебе прочту мою последнюю пиесу: в ней я выразил самые задушевные мои убеждения. Слушай.
Михалевич принялся читать свое стихотворение; оно было довольно длинно и оканчивалось следующими стихами:
Новым чувствам всем сердцем отдался, Как ребенок душою я стал: И я сжег все, чему поклонялся, Поклонился всему, что сжигал.
Произнося последние два стиха, Михалевич чуть не заплакал; легкие судороги - признак сильного чувства - пробежали по его широким губам, некрасивое лицо его просветлело. Лаврецкий слушал его, слушал... дух противоречия зашевелился в нем: его раздражала всегда готовая, постоянно кипучая восторженность московского студента. Четверти часа не прошло, как уже загорелся между ними спор, один из тех нескончаемых споров, на который способны только русские люди. С оника, после многолетней разлуки, проведенной в двух различных мирах, не понимая ясно ни чужих, ни даже собственных мыслей, цепляясь за слова и возражая одними словами, заспорили они о предметах самых отвлеченных - и спорили так, как будто дело шло о жизни и смерти обоих: голосили и вопили так, что все люди всполошились в доме, а бедный Лемм, который с самого приезда Михалевича заперся у себя в комнате, почувствовал недоуменье и начал даже чего-то смутно бояться.
- Что же ты после этого? разочарованный? - кричал Михалевич в первом часу ночи.
- Разве разочарованные такие бывают? - возражал Лаврецкий, - те все бывают бледные и больные - а хочешь, я тебя одной рукой подниму?
- Ну, если не разочарований, то скептык, это еще хуже (выговор Михалевича отзывался его родиной, Малороссией). А с какого права можешь ты быть скептиком? Тебе в жизни не повезло, положимте этом твоей вины не было: ты был рожден с душой страстной, любящей, а тебя насильственно отводили от женщин; первая попавшаяся женщина должна была тебя обмануть.
- Она и тебя обманула, - заметил угрюмо Лаврецкий.
- Положим, положим; я был тут орудием судьбы, - впрочем, что это я вру, - судьбы тут нету; старая привычка неточно выражаться. Но что ж это доказывает?
- Доказывает то, что меня с детства вывихнули.
- А ты себя вправь! на то ты человек, ты мужчина; энергии тебе не занимать стать! - Но как бы то ни было, разве можно, разве позволительно - частный, так сказать, факт возводить в общий закон, в непреложное правило?
- Какое тут правило? - перебил Лаврецкий, - я не признаю...
- Нет, это твое правило, правило, - перебивал его в свою очередь Михалевич.
- Ты эгоист, вот что! - гремел он час спустя, - ты желал самонаслажденья, ты желал счастья в жизни, ты хотел жить только для себя...
- Что такое самонаслажденье?
- И все тебя обмануло; все рухнуло под твоими ногами.
- Что такое самонаслажденье, спрашиваю я тебя?
- И оно должно было рухнуть. Ибо ты искал опоры там, где ее найти нельзя, ибо ты строил свой дом на зыбком песке...
- Говори ясней, без сравнений, ибо я тебя не понимаю.
- Ибо, - пожалуй, смейся, - ибо нет в тебе веры, нет теплоты сердечной; ум, все один только копеечный ум... ты просто жалкий, отсталый вольтериянец - вот ты кто!
- Кто, я вольтериянец?
- Да, такой же, как твой отец, и сам того не подозреваешь.
- После этого, - воскликнул Лаврецкий, - я вправе сказать, что ты фанатик!
- Увы! - возразил с сокрушеньем Михалевич, - я, к несчастью, ничем не заслужил еще такого высокого наименования...
- Я теперь нашел, как тебя назвать, - кричал тот же Михалевич в третьем часу ночи, - ты не скептик, не разочарованный, не вольтериянец, ты - байбак, и ты злостный байбак, байбак с сознаньем, не наивный бай бак. Наивные байбаки лежат себе на печи и ничего не делают, потому что не умеют ничего делать; они и не думают ничего, а ты мыслящий человек - и лежишь; ты мог бы что-нибудь делать - и ничего не делаешь; лежишь сытым брюхом кверху и говоришь: так оно и следует, лежать-то, потому что все, что люди ни делают, - все вздор и ни к чему не ведущая чепуха.
- Да с чего ты взял, что я лежу? - твердил Лаврецкий, - почему ты предполагаешь во мне такие мысли?
- А сверх того, вы все, вся ваша братия, - продолжал неугомонный Михалевич, - начитанные байбаки. Вы знаете, на какую ножку немец хромает, знаете, что плохо у англичан и у французов, - и вам ваше жалкое знание в подспорье идет, лень вашу постыдную, бездействие ваше гнусное оправдывает. Иной даже гордится тем, что я, мол, вот умница - лежу, а те, дураки, хлопочут. Да! А то есть у нас такие господа - впрочем, я это говорю не на твой счет, - которые всю жизнь свою проводят в каком-то млении скуки, привыкают к ней, сидят в ней, как... как грыб в сметане, - подхватил Михалевич и сам засмеялся своему сравнению. - О, это мление скуки - гибель русских людей! Весь век собирается работать противный байбак...
- Да что ж ты бранишься! - вопил в свою очередь Лаврецкий. - Работать... делать... Скажи лучше, что делать, а не бранись, Демосфен полтавский!
- Вишь, чего захотел! Это я тебе не скажу, брат; это всякий сам должен знать, - возражал с иронией Демосфен. - Помещик, дворянин - и не знает, что делать! Веры нет, а то бы знал; веры нет - и нет окровения.
- Дай же по крайней мере отдохнуть, черт; дай оглядеться, - молил Лаврецкий.
- Ни минуты отдыха, ни секунды! - возражал с повелительным движением руки Михалевич. - Ни одной секунды! Смерть не ждет, и жизнь ждать не должна.
- И когда же, где же вздумали люди обайбачиться? - кричал он в четыре часа утра, но уже несколько осипшим голосом. - У нас! теперь! в России! когда на каждой отдельной личности лежит долг, ответственность великая перед богом, перед народом, перед самим собою! Мы спим, а время уходит; мы спим...
- Позволь мне тебе заметить, - промолвил Лаврецкий, - что мы вовсе не спим теперь, а скорее другим не даем спать. Мы, как петухи, дерем горло. По- слушай-ка, это, никак, уже третьи кричат.
Эта выходка рассмешила и успокоила Михалевича. "До завтра", - проговорил он с улыбкой и всунул трубку в кисет. "До завтра", - повторил Лаврецкий. Но друзья еще более часу беседовали... Впрочем, голоса их не возвышались более, и речи их были тихие, грустные, добрые речи.
Михалевич уехал на другой день, как ни удерживал его Лаврецкий. Федору Ивановичу не удалось убедить его остаться; но наговорился он с ним досыта. Оказалось, что у Михалевича гроша за душой не было. Лаврецкий уже накануне с сожалением заметил в нем все признаки и привычки застарелой бедности: сапоги у него были сбиты, сзади на сюртуке недоставало одной пуговицы, руки его не ведали перчаток, в волосах торчал пух; приехавши, он и не подумал попросить умыться, а за ужином ел, как акула, раздирая руками мясо и с треском перегрызая кости своими крепкими черными зубами. Оказалось также, что служба но пошла ему впрок, что все надежды свои он возлагал на откупщика, который взял его единственно для того, чтобы иметь у себя в конторе "образованного человека". Со всем тем Михалевич не унывал и жил себе циником, идеалистом, поэтом, искренно радея и сокрушаясь о судьбах человечества, о собственном призвании - и весьма мало заботясь о том, как бы не умереть с голоду. Михалевич женат не был, но влюблялся без счету и писал стихотворения на всех своих возлюбленных; особенно пылко воспел он одну таинственную чернокудрую "панну"... Ходили, правда, слухи, будто эта панна была простая жидовка, хорошо известная многим кавалерийским офицерам... но, как подумаешь - разве и это не все равно?
С Леммом Михалевич не сошелся: немца, с непривычки, запугали его многошумные речи, его резкие манеры... Горемыка издали тотчас чует другого горемыку, но под старость редко сходится с ним, и это нисколько не удивительно: ему с ним нечем делиться, - даже надеждами.
Перед отъездом Михалевич еще долго беседовал с Лаврецким, пророчил ему гибель, если он не очнется, умолял его серьезно заняться бытом своих крестьян, ставил себя в пример, говоря, что он очистился в горниле бед, - и тут же несколько раз назвал себя счастливым человеком, сравнил себя с птицей небесной, с лилией долины...
- С черной лилией, во всяком случае, - заметил Лаврецкий.
- Э, брат, не аристократничай, - возразил добродушно Михалевич, - а лучше благодари бога, что и в твоих жилах течет честная плебейская кровь. Но я вижу, тебе нужно теперь какое-нибудь чистое, неземное существо, которое исторгло бы тебя из твоей апатии...
- Спасибо, брат, - промолвил Лаврецкий, - с меня будет этих неземных существ.
- Молчи, цынык! - воскликнул Михалевич.
- "Циник", - поправил его Лаврецкий.
- Именно цынык, - повторил, не смущаясь, Михалевич.
Даже сидя в тарантасе, куда вынесли его плоский, желтый, до странности легкий чемодан, он еще говорил; окутанный в какой-то испанский плащ с порыжелым воротником и львиными лапами вместо застежек, он еще развивал свои воззрения на судьбы России и водил смуглой рукой по воздуху, как бы рассеивая семена будущего благоденствия. Лошади тронулись наконец... "Помни мои последние три слова, - закричал он, высунувшись всем телом из тарантаса и стоя на балансе, - религия, прогресс, человечность!.. Прощай!" Голова его, с нахлобученной на глаза фуражкой, исчезла. Лаврецкий остался один на крыльце - и пристально глядел вдаль по дороге, пока тарантас не скрылся из виду. "А ведь он, пожалуй, прав, - думал он, возвращаясь в дом, - пожалуй что я байбак". Многие из слов Михалевича неотразимо вошли ему в душу, хоть он и спорил и не соглашался с ним. Будь только человек добр, - его никто отразить не может.
Два дня спустя Марья Дмитриевна, по обещанию, прибыла со всей своей молодежью в Васильевское. Девочки побежали тотчас в сад, а Марья Дмитриевна томно прошлась по комнатам и томно все похвалила. Визит свой Лаврецкому она считала знаком великого снисхожденья, чуть не добрым поступком. Она приветливо улыбнулась, когда Антон и Апраксея, по старинной дворовой привычке, подошли к ней к ручке, и расслабленным голосом, в нос, попросила напиться чаю. К великой досаде Антона, надевшего вязаные белые перчатки, чай подал приезжей барыне не он, а наемный камердинер Лаврецкого, не понимавший, по словам старика, никаких порядков. Зато Антон за обедом взял свое: твердой стопою стал он за кресло Марьи Дмитриевны - и уже никому не уступил своего места. Давно не бывалое появление гостей в Васильевском и встревожило и обрадовало старика: ему было приятно видеть, что с его барином хорошие господа знаются. Впрочем, не он один волновался в тот день: Лемм волновался тоже. Он надел коротенький табачного цвета фрак с острым хвостиком, туго затянул свой шейный платок и беспрестанно откашливался и сторонился с приятным и приветливым видом. Лаврецкий с удовольствием заметил, что сближение между им и Лизой продолжалось: она, как только вошла, дружелюбно протянула ему руку. После обеда Лемм достал из заднего кармана фрака, куда он то и дело запускал руку, небольшой сверток нотной бумаги и, сжав губы, молча положил его на фортепьяно. Это был романс, сочиненный им накануне на старомодные немецкие слова, в которых упоминалось о звездах. Лиза тотчас села за фортепьяно и разобрала романс... Увы! музыка оказалась запутанной и неприятно напряженной; видно было, что композитор силился выразить что-то страстное, глубокое, но ничего не вышло: усилие так и осталось одним усилием. Лаврецкий и Лиза оба это почувствовали - и Лемм это понял: ни слова не сказав, положил он свой романс обратно в карман и, в ответ на предложение Лизы сыграть его еще раз, покачав только головой, значительно сказал: "Теперь - баста!" - сгорбился, съежился и отошел.
К вечеру пошли всем обществом ловить рыбу. В пруде за садом водилось много карасей и гольцов.
Марью Дмитриевну посадили на кресло возле берега, в тени, постлали ей ковер под ноги, дали лучшую удочку; Антон, как старый, опытный рыболов, предложил ей свои услуги. Он усердно насаживал червяков, шлепал по ним рукою, плевал на них и даже сам закидывал удочку, грациозно наклоняясь вперед всем корпусом. Марья Дмитриевна в тот же день отозвалась о нем Федору Иванычу следующей фразой на институтско-французском языке: "Il n'y a plus maintenant de ces gens comme ca comme autrefois" {"Теперь уже нет таких слуг, как бывало" (франц.).}. Лемм с двумя девочками отправился подальше, к самой плотине; Лаврецкий поместился возле Лизы. Рыба клевала беспрестанно; выхваченные караси то и дело сверкали в воздухе своими то золотыми, то серебряными боками; радостные восклицания девочек не умолкали; сама Марья Дмитриевна изнеженно взвизгнула раза два. Реже всех бралось у Лаврецкого и у Лизы; вероятно, это происходило оттого, что они меньше других обращали внимания на ловлю и дали поплавкам своим подплыть к самому берегу. Красноватый высокий камыш тихо шелестил вокруг них, впереди тихо сияла неподвижная вода, и разговор у них шел тихий. Лиза стояла на маленьком плоту; Лаврецкий сидел на наклоненном стволе ракиты; на Лизе было белое платье, перехваченное вокруг пояса широкой, тоже белой лентой; соломенная шляпа висела у ней на одной руке, - другою она с некоторым усилием поддерживала гнуткое удилище. Лаврецкий глядел на ее чистый, несколько строгий профиль, на закинутые за уши волосы, на нежные щеки, которые загорели у ней, как у ребенка, и думал: "О, как мило стоишь ты над моим прудом!" Лиза не оборачивалась к нему, а смотрела на воду и не то щурилась, не то улыбалась. Тень от близкой липы падала на обоих.
- А знаете ли, - начал Лаврецкий, - я много размышлял о нашем последнем разговоре с вами и пришел к тому заключению, что вы чрезвычайно добры.
- Я совсем не с тем намерением... - возразила было Лиза - и застыдилась.
- Вы добры, - повторил Лаврецкий. - Я топорный человек, а чувствую, что все должны вас любить. Вот хоть бы Лемм; он просто влюблен в вас.
Брови у Лизы - не то чтобы нахмурились, а дрогнули; это с ней всегда случалось, когда она слышала что-нибудь неприятное.
- Очень он мне был жалок сегодня, - подхватил Лаврецкий, - с своим неудавшимся романсом. Быть молодым и не уметь - это сносно; но состариться и не быть в силах - это тяжело. И ведь обидно то, что не чувствуешь, когда уходят силы. Старику трудно переносить такие удары!.. Берегитесь, у вас клюет... Говорят, - прибавил Лаврецкий, помолчав немного, - Владимир Николаич написал очень милый романс.
- Да, - отвечала Лиза, - это безделка, но недурная.
- А как, по-вашему, - спросил Лаврецкий, - хороший он музыкант?
- Мне кажется, у него большие способности к музыке; но он до сих пор не занимался ею как следует.
- Так. А человек он хороший?
Лиза засмеялась и быстро взглянула на Федора Иваныча.
- Какой странный вопрос! - воскликнула она, вытащила удочку и далеко закинула ее снова.
- Отчего же странный? Я спрашиваю о нем у вас как человек, недавно сюда приехавший, как родственник.
- Как родственник?
- Да. Ведь я вам, кажется, довожусь дядей?
- У Владимира Николаича доброе сердце, - заговорила Лиза, - он умен; maman его очень любит.
- А вы его любите?
- Он хороший человек; отчего же мне его не любить?
- А! - промолвил Лаврецкий и умолк. Полупечальное, полунасмешливое выражение промелькнуло у него на лице. Упорный взгляд его смущал Лизу, но она продолжала улыбаться. - Ну, и дай бог им счастья! - пробормотал он, наконец, как будто про себя, и отворотил голову.
Лиза покраснела.
- Вы ошибаетесь, Федор Иваныч, - сказала она, - вы напрасно думаете... А разве вам Владимир Николаич не нравится? - спросила она вдруг.
- Не нравится.
- Отчего же?
- Мне кажется, сердца-то у него и нету.
Улыбка сошла с лица Лизы.
- Вы привыкли строго судить людей, - промолвила она после долгого молчанья.
- Я? - Не думаю. Какое право имею я строго судить других, помилуйте, когда я сам нуждаюсь в снисхождении? Или вы забыли, что надо мной один лени- вый не смеется?.. А что, - прибавил он, - сдержали вы свое обещание?
- Какое?
- Помолились вы за меня?
- Да, я за вас молилась и молюсь каждый день. А вы, пожалуйста, не говорите легко об этом.
Лаврецкий начал уверять Лизу, что ему это и в голову не приходило, что он глубоко уважает всякие убеждения; потом он пустился толковать о религии, о ее значении в истории человечества, о значении христианства...
- Христианином нужно быть, - заговорила не без некоторого усилия Лиза, - не для того, чтобы познавать небесное... там... земное, а для того, что каждый человек должен умереть.
Лаврецкий с невольным; удивлением поднял глаза на Лизу и встретил ее взгляд.
- Какое это вы промолвили слово! - сказал он.
- Это слово не мое, - отвечала она.
- Не ваше... Но почему вы заговорили о смерти?
- Не знаю. Я часто о ней думаю.
- Часто?
- Да.
- Этого не скажешь, глядя на вас теперь: у вас такое веселое, светлое лицо, вы улыбаетесь...
- Да, мне очень весело теперь, - наивно возразила Лиза.
Лаврецкому захотелось взять ее обе руки и крепко стиснуть их...
- Лиза, Лиза, - закричала Марья Дмитриевна, - поди сюда, посмотри, какого карася я поймала.
- Сейчас, maman, - отвечала Лиза и пошла к ней, а Лаврецкий остался на своей раките. "Я говорю с ней, словно я не отживший человек", - думал он. Уходя, Лиза повесила свою шляпу на ветку; с странным, почти нежным чувством посмотрел Лаврецкий на эту шляпу, на ее длинные, немного помятые ленты. Лиза скоро к нему вернулась и опять стала на плот.
- Почему же вам кажется, что у Владимира Николаича сердца нет? - спросила она несколько мгновений спустя.
- Я вам уже сказал, что я мог ошибиться; а впрочем, время все покажет.
Лиза задумалась. Лаврецкий заговорил о своем житье-бытье в Васильевском, о Михалевиче, об Антоне; он чувствовал потребность говорить с Лизой, сообщить ей все, что приходило ему в душу: она так мило, так внимательно его слушала; ее редкие замечания и возражения казались ему так просты и умны. Он даже сказал ей это.
Лиза удивилась.
- Право? - промолвила она, - а я так думала, что у меня, как у моей горничной Насти, своих слов нет. Она однажды сказала своему жениху: тебе должно быть скучно со мною; ты мне говоришь все такое хорошее, а у меня своих слов нету.
"И слава богу!" - подумал Лаврецкий.
Между тем вечер наступал, и Марья Дмитриевна изъявила желание возвратиться домой. Девочек с трудом оторвали от пруда, снарядили. Лаврецкий объявил, что проводит гостей до полдороги, и велел оседлать себе лошадь, Усаживая Марью Дмитриевну в карету, он хватился Лемма; но старика нигде не могли найти. Он тотчас исчез, как только кончилось уженье. Антон, с замечательной для его лет силой, захлопнул дверцы и сурово закричал: "Пошел, кучер!" - Карета тронулась. На задних местах помещались Марья Дмитриевна и Лиза; на передних - девочки и горничная. Вечер стоял теплый и тихий, и окна с обеих сторон были опущены. Лаврецкий ехал рысью возле кареты со стороны Лизы, положив руку на дверцы - он бросил поводья на шею плавно бежавшей лошади - и изредка меняясь двумя-тремя словами с молодой девушкой. Заря исчезла; наступила ночь, а воздух даже потеплел. Марья Дмитриевна скоро задремала; девочки и горничная заснули тоже. Быстро и ровно катилась карета; Лиза наклонилась вперед; только что поднявшийся месяц светил ей в лицо, ночной пахучий ветерок дышал ей в глаза и щеки. Ей было хорошо. Рука ее опиралась на дверцы кареты рядом с рукою Лаврецкого. И ему было хорошо: он несся по спокойной ночной теплыни, не спуская глаз с доброго молодого лица, слушая молодой и в шепоте звеневший голос, говоривший простые, добрые вещи; он и не заметил, как проехал полдороги. Он не захотел будить Марью Дмитриевну, пожал слегка руку Лизы и сказал: "Ведь мы друзья теперь, не правда ли?" Она кивнула головой, он остановил лошадь. Карета покатилась дальше, тихонько колыхаясь и ныряя; Лаврецкий отправился шагом домой. Обаянье летней ночи охватило его; все вокруг казалось так неожиданно странно и в то же время так давно и так сладко знакомо; вблизи и вдали, - а далеко было видно, хотя глаз многого не понимал из того, что видел, - все покоилось; молодая расцветающая жизнь сказывалась в самом этом покое. Лошадь Лаврецкого бодро шла, мерно раскачиваясь направо и налево; большая черная тень ее шла с ней рядом; было что-то таинственно приятное в топоте ее копыт, что-то веселое и чудное в гремящем крике перепелов. Звезды исчезали в каком-то светлом дыме; неполный месяц блестел твердым блеском; свет его разливался голубым потоком по небу и падал пятном дымчатого золота на проходившие близко тонкие тучки; свежесть воздуха вызывала легкую влажность на глаза, ласково охватывала все члены, лилась вольною струею в грудь. Лаврецкий наслаждался и радовался своему наслаждению. "Ну, мы еще поживем, - думал он, - не совсем еще нас заела..." Он не договорил: кто или что... Потом он стал думать о Лизе, о том, что вряд ли она любит Паншина; что встреться он с ней при других обстоятельствах, - бог знает, что могло бы из этого выйти; что он понимает Лемма, хотя у ней "своих" слов нет. Да и это неправда: у ней есть свои слова... "Не говорите об этом легкомысленно", - вспомнилось Лаврецкому. Он долго ехал, понурив голову, потом выпрямился, медленно произнес:
И я сжег все, чему поклонялся,
Поклонился всему, что сжигал... -
но тотчас же ударил лошадь хлыстом и скакал вплоть до дому.
Слезая с коня, оп в последний раз оглянулся с невольной благодарной улыбкой. Ночь, безмолвная, ласковая ночь, лежала на холмах и на долинах; издали, из ее благовонной глубины, бог знает откуда - с неба ли, с земли, - тянуло тихим и мягким теплом. Лаврецкий послал последний поклон Лизе и взбежал на крыльцо.
Следующий день прошел довольно вяло. С утра падал дождь; Лемм глядел исподлобья и все крепче и крепче стискивал губы, точно он давал себе зарок никогда не открывать их. Ложась спать, Лаврецкий взял с собою на постель целую груду французских журналов, которые уже более двух недель лежали у него на столе нераспечатанные, Он принялся равнодушно рвать куверты и пробегать столбцы газет, в которых, впрочем, не было ничего нового. Он уже хотел бросить их - и вдруг вскочил с постели, как ужаленный. В фельетоне одной из газет известный уже нам мусье Жюль сообщал своим читателям "горестную новость": прелестная, очаровательная москвитянка, - писал он, одна из цариц моды, украшение парижских салонов, madame de Lavretzki скончалась почти внезапно, - и весть эта, к сожалению, слишком верная, только что дошла до него, г-на Жюля. Он был, - так продолжал он, - можно сказать, другом покойницы...
Лаврецкий оделся, вышел в сад и до самого утра ходил взад и вперед все по одной аллее.
На следующее утро, за чаем, Лемм попросил Лаврецкого дать ему лошадей для того, чтобы возвратиться в город. "Мне пора приняться за дело, то есть за уроки, - заметил старик, - а то я здесь только даром время теряю". Лаврецкий не сразу отвечал ему: он казался рассеянным. "Хорошо, - сказал он наконец, - я с вами сам поеду". Без помощи слуги, кряхтя и сердясь, уложил Лемм небольшой свой чемодан, изорвал и сжег несколько листов нотной бумаги. Подали лошадей. Выходя из кабинета, Лаврецкий положил в карман вчерашний нумер газеты. Во все время дороги и Лемм и Лаврецкий мало говорили друг с другом: каждого из них занимали собственные мысли, и каждый был рад, что другой его не беспокоит. И расстались они довольно сухо, что, впрочем, часто случается между приятелями на Руси. Лаврецкий подвез старика к его домику, тот вылез, достал свой чемодан и, не протягивая своему приятелю руки (он держал чемодан обеими руками перед грудью), не глядя даже на него, сказал ему по-русски: "Прощайте-с!" - "Прощайте", - повторил Лаврецкий и велел кучеру ехать к себе на квартиру. Он нанимал, на всякий случай, квартиру в городе О... Написавши несколько писем и наскоро пообедав, Лаврецкий отправился к Калитиным. Он застал у них в гостиной одного Паншина, который объявил ему, что Марья Дмитриевна сейчас выйдет, и тотчас с самой радушной любезностью вступил с ним в разговор. До того дня Паншин обращался с Лаврецким не то чтоб свысока, а снисходительно; но Лиза, рассказывая Паншину свою вчерашнюю поездку, отозвалась о Лаврецком как о прекрасном и умном человеке; этого было довольно: следовало завоевать "прекрасного" человека. Паншин начал с комплиментов Лаврецкому, с описания восторга, с которым, по его словам, все семейство
Марьи Дмитриевны отзывалось о Васильевском, и потом, по обыкновению своему, ловко перейдя к самому себе, начал говорить о своих занятиях, о воззрениях своих на жизнь, на свет и на службу; сказал слова два о будущности России, о том, как следует губернаторов в руках держать; тут же весело подтрунил над самим собою и прибавил, что, между прочим, ему в Петербурге поручили "de populariser l'idee du cadastre" {"популяризировать идею кадастра" (франц.).}. Он говорил довольно долго, с небрежной самоуверенностью разрешая все затруднения и, как фокусник шарами, играя самыми важными административными и политическими вопросами. Выражения: "Вот что бы я сделал, если б я был правительством"; "Вы, как умный человек, тотчас со мной согласитесь", - не сходили у него с языка. Лаврецкий холодно слушал разглагольствования Паншина: не нравился ему этот красивый, умный и непринужденно изящный человек, с своей светлой улыбкой, вежливым голосом и пытливыми глазами. Паншин скоро догадался, с свойственным ему быстрым пониманием ощущений другого, что не доставляет особенного удовольствия своему собеседнику, и под благовидным предлогом скрылся, решив про себя, что Лаврецкий, может быть, и прекрасный человек, но несимпатичный, "aigri" {"озлобленный" (франц.).} и, "en somme" {"в конце концов" (франц.).}, несколько смешной. Марья Дмитриевна появилась в сопровождении Гедеоновского; потом пришла Марфа Тимофеевна с Лизой, за ними пришли остальные домочадцы; потом приехала и любительница музыки, Беленицына, маленькая, худенькая дама, с почти ребяческим, усталым и красивым личиком, в шумящем черном платье, с пестрым веером и толстыми золотыми браслетами; приехал и муж ее, краснощекий, пухлый человек с большими ногами и руками, с белыми ресницами и неподвижной улыбкой на толстых губах; в гостях жена никогда с ним не говорила, а дома, в минуты нежности, называла его своим поросеночком; Паншин вернулся: очень стало людно и шумно в комнатах. Лаврецкому такое множество народа было не по нутру; особенно сердила его Беленицына, которая то и дело глядела на него в лорнет. Он бы тотчас ушел, если б не Лиза: ему хотелось сказать ей два слова наедине, но он долго не мог улучить удобное мгновенье и довольствовался тем, что с тайной радостью следил за нею взором; никогда ее лицо не казалось ему благородней и милей. Она много выигрывала от близости Беленицыной. Та беспрестанно двигалась на стуле, поводила своими узкими плечиками, смеялась изнеженным смехом и то щурилась, то вдруг широко раскрывала глаза. Лиза сидела смирно, глядела прямо и вовсе не смеялась. Хозяйка села играть в карты с Марфой Тимофеевной, Беленицыным и Гедеоновским, который играл очень медленно, беспрестанно ошибался, моргал глазами и утирал лицо платком. Паншин принял меланхолический вид, выражался кратко, многозначительно и печально, - ни дать ни взять невыказавшийся художник, - но, несмотря на просьбы Беленицыной, которая очень с ним кокетничала, не соглашался спеть свой романс: Лаврецкий его стеснял. Федор Иваныч тоже говорил мало, особенное выражение его лица поразило Лизу, как только он вошел в комнату: она тотчас почувствовала, что он имеет сообщить ей что-то, но, сама не зная почему, боялась расспросить его. Наконец, переходя в залу наливать чай, она невольно поворотила голову в его сторону. Он тотчас пошел вслед за ней.
- Что с вами? - промолвила она, ставя чайник на самовар.
- А разве вы что заметили? - проговорил он.
- Вы сегодня не такой, каким я вас видела до сих пар.
Лаврецкий наклонился над столом.
- Я хотел, - начал он, - передать вам одно известие, но теперь невозможно. Впрочем, прочтите вот, что отмечено карандашом в этом фельетоне, - прибавил он, подавая ей нумер взятого с собою журнала. - Прошу хранить это в тайне, я зайду завтра утром.
Лиза изумилась... Паншин показался на пороге двери: она положила журнал к себе в карман.
- Читали вы "Обермана", Лизавета Михайловна? - задумчиво спросил ее Паншин.
Лиза отвечала ему вскользь и пошла из залы наверх. Лаврецкий вернулся в гостиную и приблизился к игорному столу. Марфа Тимофеевна, распустив ленты чепца и покраснев, начала ему жаловаться на своего партнера Гедеоновского, который, по ее словам, ступить не умел.
- Видно, в карты играть, - говорила она, - не то, что выдумки сочинять.
Тот продолжал моргать глазами и утираться. Лиза пришла в гостиную и села в угол; Лаврецкий посмотрел на нее, она на него посмотрела - и обоим стало почти жутко. Он прочел недоумение и какой-то тайный упрек на ее лице. Поговорить с нею, как бы ему хотелось, он не мог; оставаться в одной комн