Полное собрание сочинений и писем в двадцати восьми томах.
Сочинения в пятнадцати томах.
Том седьмой.
М.-Л., "Наука", 1964
Весенний, светлый день клонился к вечеру; небольшие розовые тучки стояли высоко в ясном небе и, казалось, не плыли мимо, а уходили в самую глубь лазури.
Перед раскрытым окном красивого дома, в одной из крайних улиц губернского города О... (дело происходило в 1842 году), сидели две женщины - одна лет пятидесяти, другая уже старушка, семидесяти лет.
Первую из них звали Марьей Дмитриевной Калитиной. Ее муж, бывший губернский прокурор, известный в свое время делец, - человек бойкий и решительный, желчный и упрямый, - умер лет десять тому назад. Он получил изрядное воспитание, учился в университете, но, рожденный в сословии бедном, рано понял необходимость проложить себе дорогу я набить деньгу. Марья Дмитриевна вышла за него по любви: он был недурен собою, умен и, когда хотел, очень любезен. Марья Дмитриевна (в девицах Пестова) еще в детстве лишилась родителей, провела несколько лет в Москве, в институте, и, вернувшись оттуда, жила в пятидесяти верстах от О..., в родовом своем селе Покровском, с теткой да с старшим братом. Брат этот скоро переселился в Петербург на службу и держал и сестру и тетку в черном теле, пока внезапная смерть не положила предела его поприщу. Марья Дмитриевна наследовала Покровское, но не долго жила в нем; на второй же год после ее свадьбы с Калитиным, который в несколько дней успел покорить ее сердце, Покровское было променено на другое имение, гораздо более доходное, но некрасивое и без усадьбы; и в то же время Калитин приобрел дом в городе О..., где и поселился с женою на постоянное жительство. При доме находился большой сад; одной стороной он выходил прямо в поле, за город. "Стало быть, - решил Калитин, большой неохотник до сельской тишины, - в деревню таскаться незачем". Марья Дмитриевна не раз в душе пожалела о своем хорошеньком Покровском с веселой речкой, широкими лугами и зелеными рощами; но она ни в чем не прекословила мужу и благоговела пред его умом и знанием света. Когда же, после пятнадцатилетнего брака, он умер, оставив сына и двух дочерей, Марья Дмитриевна уже до того привыкла к своему дому и к городской жизни, что сама не захотела выехать из О...
Марья Дмитриевна в молодости пользовалась репутацией миленькой блондинки; и в пятьдесят лет черты ее не были лишены приятности, хотя немного распухли и сплылись. Она была более чувствительна, нежели добра, и до зрелых лет сохранила институтские замашки; она избаловала себя, легко раздражалась и даже плакала, когда нарушались ее привычки; зато она была очень ласкова и любезна, когда все ее желания исполнялись и никто ей не прекословил. Дом ее принадлежал к числу приятнейших в городе. Состояние у ней было весьма хорошее, не столько наследственное, сколько благоприобретенное мужем. Обе дочери жили с нею; сын воспитывался в одном из лучших казенных заведений в Петербурге.
Старушка, сидевшая с Марьей Дмитриевной под окошком, была та самая тетка, сестра ее отца, с которою она провела некогда несколько уединенных лет в Покровском. Звали ее Марфой Тимофеевной Пестовой. Она слыла чудачкой, нрав имела независимый, говорила всем правду в глаза и при самых скудных средствах держалась так, как будто за ней водились тысячи. Она терпеть не могла покойного Калитина и, как только ее племянница вышла за него замуж, удалилась в свою деревушку, где прожила целых десять лет у мужика в курной избе. Марья Дмитриевна ее побаивалась. Черноволосая и быстроглазая даже в старости, маленькая, востроносая, Марфа Тимофеевна ходила живо, держалась прямо и говорила скоро и внятно, тонким и звучным голоском. 0,на постоянно носила белый чепец и белую кофту.
- О чем ты это? - спросила она вдруг Марью Дмитриевну. - О чем вздыхаешь, мать моя?
- Так, - промолвила та. - Какие чудесные облака!
- Так тебе их жалко, что ли?
Марья Дмитриевна ничего не отвечала.
- Что это Гедеоновский нейдет? - проговорила Марфа Тимофеевна, проворно шевеля спицами (она вязала большой шерстяной шарф). - Он бы повздыхал вместе с тобою, - не то соврал бы что-нибудь.
- Как вы всегда строго о нем отзываетесь! Сергей Петрович - почтенный человек.
- Почтенный! - повторила с укоризной старушка.
- И как он покойному мужу был предан! - проговорила Марья Дмитриевна, - до сих пор вспомнить о нем равнодушно не может.
- Еще бы! тот его за уши из грязи вытащил, - проворчала Марфа Тимофеевна, и спицы еще быстрее заходили в ее руках.
- Глядит таким смиренником, - начала она снова, - голова вся седая, а что рот раскроет, то солжет или насплетничает. А еще статский советник! Ну, и то оказать: попович!
- Кто же без греха, тетушка? Эта слабость в нем есть, конечно. Сергей Петрович воспитания, конечно, не получил, по-французски не говорит; но он, воля ваша, приятный человек.
- Да, он ручки у тебя все лижет. По-французски но говорит, - эка беда! Я сама не сильна во французском "диалехте". Лучше бы он ни по-каковски не говорил: не лгал бы. Да вот он, кстати, легок на помине, - прибавила Марфа Тимофеевна, глянув на улицу. - Вон он шагает, твой приятный человек. Экой длинный, словно аист!
Марья Дмитриевна поправила свои локоны. Марфа Тимофеевна с усмешкой посмотрела на нее.
- Что это у тебя, никак седой волос, мать моя? Ты побрани свою Палашку. Чего она смотрит?
- Уж вы, тетушка, всегда... - пробормотала с досадой Марья Дмитриевна и застучала пальцами по ручке кресла.
- Сергей Петрович Гедеоновский! - пропищал краснощекий казачок, выскочив из-за двери.
Вошел человек высокого роста, в опрятном сюртуке, коротеньких панталонах, серых замшевых перчатках и двух галстуках - одном черном, сверху, другом белом, снизу. Все в нем дышало приличием и пристойностью, начиная с благообразного лица и гладко причесанных висков до сапогов без каблуков и без скрыпу. Он поклонился сперва хозяйке дома, потом Марфе Тимофеевне и, медленно стащив перчатки, подошел к ручке Марьи Дмитриевны. Поцеловав ее почтительно и два раза сряду, он сел не торопясь в кресла и с улыбкой, потирая самые кончики пальцев, проговорил:
- А Елизавета Михайловна здоровы?
- Да, - отвечала Марья Дмитриевна, - она в саду.
- И Елена Михайловна?
- Леночка в саду тоже. - Нет ли чего новенького?
- Как не быть-с, как не быть-с, - возразил гость, медленно моргая и вытягивая губы. - Гм!.. да вот пожалуйте, есть новость, и преудивительная: Лаврецкий Федор Иваныч приехал.
- Федя! - воскликнула Марфа Тимофеевна. - Да ты, полно, не сочиняешь ли, отец мой?
- Никак нет-с, я их самолично видел.
- Ну, это еще не доказательство.
- Очень поздоровели, - продолжал Гедеоновский, показывая вид, будто не слышал замечания Марфы Тимофеевны, - в плечах еще шире стали, и румянец во всю щеку.
- Поздоровел, - произнесла с расстановкой Марья Дмитриевна, - кажется, с чего бы ему здороветь?
- Да-с, - возразил Годеоновский, - другой на его месте и в свет-то показаться посовестился бы.
- Это отчего? - перебила Марфа Тимофеевна, - это что за вздор? Человек возвратился на родину - куда ж ему деться прикажете? И благо он в чем виноват был!
- Муж всегда виноват, сударыня, осмелюсь вам доложить, когда жена нехорошо ведет себя.
- Это ты, батюшка, оттого говоришь, что сам женат не был.
Гедеоновский принужденно улыбнулся.
- Позвольте полюбопытствовать, - спросил он после небольшого молчания, - кому назначается этот миленький шарф?
Марфа Тимофеевна быстро взглянула на него.
- А тому назначается, - возразила она, - кто никогда не сплетничает, не хитрит и не сочиняет, если только есть на свете такой человек. Федю я знаю хорошо; он только тем и виноват, что баловал жену. Ну, да и женился он по любви, а из этих из любовных свадеб ничего путного никогда не выходит, - прибавила старушка, косвенно взглянув на Марью Дмитриевну и вставая. - А ты теперь, мой батюшка, на ком угодно зубки точи, хоть на мне; я уйду, мешать не буду.
И Марфа Тимофеевна удалилась.
- Вот она всегда так, - проговорила Марья Дмитриевна, проводив свою тетку глазами, - всегда!
- Лета ихние! Что делать-с! - заметил Гедеоновсвий. - Вот они изволят говорить: кто не хитрит. Да кто нонеча не хитрит? Век уж такой. Один мой приятель, препочтенный и, доложу вам, не малого чина человек, говаривал, что нонеча, мол, курица, и та с хитростью к зерну приближается - все норовит, как бы сбоку подойти. А как погляжу я на вас, моя барыня, нрав-то у вас истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.
Марья Дмитриевна слабо улыбнулась и протянула Гедеоновскому свою пухлую руку с отделенным пятым пальчиком. Он приложился к ней губами, а она пододвинула к нему свое кресло и, слегка нагнувшись, спросила вполголоса:
- Так видели вы его? В самом деле он - ничего, здоров, весел?
- Веселее, ничего-с, - возразил Гедеоновский шепотом.
- А не слыхали вы, где его жена теперь?
- В последнее время в Париже была-с; теперь, слышно, в итальянское государство переселилась.
- Эта ужасно, право, - Федино положение; я не знаю, как он переносит. Случаются, точно, несчастья со всяким; но ведь его, можно сказать, на всю Европу распубликовали.
Гедеоновокий вздохнул.
- Да-с, да-с. Ведь она, говорят, и с артистами, и с пианистами, и, как там по-ихнему, со львами да со зверями знакомство вела. Стыд потеряла совершенно...
- Очень, очень жалко, - проговорила Марья Дмитриевна. - По-родственному: ведь он мне, Сергей Петрович, вы знаете, внучатный племянник.
- Как же-с, как же-с. Как мне не знать-с всего, что до вашего семейства относится? Помилуйте-с.
- Придет он к нам, как вы думаете?
- Должно полагать-с; а впрочем, они, слышно, к себе в деревню собираются.
Марья Дмитриевна подняла глаза к небу.
- Ах, Сергей Петрович, Сергей Петрович, как я подумаю, как нам, женщинам, нужно осторожно вести себя!
- Женщина женщине розь, Марья Дмитриевна. Есть, к несчастию, такие - нрава непостоянного... ну, и лета; опять правила не внушены сызмала. (Сергей Петрович достал из кармана клетчатый синий платок и начал его развертывать.) Такие женщины, конечно, бывают. (Сергей Петрович поднес угол платка поочередно к своим глазам.) Но вообще говоря, если рассудить, то есть... Пыль в городе необыкновенная, - заключил он.
- Maman, maman, - вскричала, вбегая в комнату, смазливая девочка лет одиннадцати, - к нам Владимир Николаич верхом едет!
Марья Дмитриевна встала; Сергей Петрович тоже встал и поклонился. "Елене Михайловне наше нижайшее", - проговорил он и, отойдя в угол для приличия, принялся сморкать свой длинный и правильный нос.
- Какая у него чудесная лошадь! - продолжала девочка. - Он сейчас был у калитки и сказал нам с Лизой, что к крыльцу подъедет.
Послышался топот копыт, и стройный всадник на красивом гнедом коне показался на улице и остановился перед раскрытым окном.
- Здравствуйте, Марья Дмитриевна! - воскликнул звучным и приятным голосом всадник. - Как вам нравится моя новая покупка?
Марья Дмитриевна подошла к окну.
- Здравствуйте, Woldemar! Ах, какая славная лошадь! У кого вы ее купили?
- У ремонтера... Дорого взял, разбойник.
- Как ее зовут?
- Орландом... Да это имя глупо; я хочу переменить... Eh bien, eh bien, mon garcon... {Ну, ну, мой мальчик... (франц.).} Какой неугомонный!
Конь фыркал, переступал ногами и махал опененною мордой.
- Леночка, погладьте ее, не бойтесь...
Девочка протянула из окна руку, но Орланд вдруг взвился на дыбы и бросился в сторону. Всадник не потерялся, взял коня в шенкеля, вытянул его хлыстом по шее и, несмотря на его сопротивление, поставил его опять перед окном.
- Prenez garde, prenez garde {Осторожнее, осторожнее (франц.).}, - твердила Марья Дмитриевна.
- Леночка, поласкайте его, - возразил всадник, - я не позволю ему вольничать.
Девочка опять протянула руку и робко коснулась трепетавших ноздрей Орланда, который беспрестанно вздрагивал и грыз удила.
- Браво! - воскликнула Марья Дмитриевна, - а теперь слезьте и придите к нам.
Всадник лихо повернул коня, дал ему шпоры и, проскакав коротким галопом по улице, въехал на двор. Минуту спусти он вбежал, помахивая хлыстиком, из двери передней в гостиную; в то же время на пороге другой двери показалась стройная, высокая, черноволосая девушка лет девятнадцати - старшая дочь Марьи Дмитриевны, Лиза.
Молодой человек, с которым мы только что познакомили читателей, прозывался Владимиром Николаичем Паншиным. Он служил в Петербурге чиновником по особым поручениям в министерстве внутренних дел. В город О... он приехал для исполнения временного казенного поручения и состоял в распоряжении губернатора, генерала Зонненберга, которому доводился дальним родственником. Отец Паншина, отставной штабс-ротмистр, известный игрок, человек с сладкими глазами, помятым лицом и нервической дерготней в губах, весь свой век терся между знатью, посещал английские клубы обеих столиц и слыл за ловкого, не очень надежного, но милого и задушевного малого. Несмотря на всю свою ловкость, он находился почти постоянно на самом рубеже нищеты и оставил своему единственному сыну состояние небольшое и расстроенное. Зато он, по-своему, позаботился об его воспитании: Владимир Николаич говорил по-французски прекрасно, по-английски хорошо, по-немецки дурно. Так оно и следует: порядочным людям стыдно говорить хорошо по-немецки; но пускать в ход германское словцо в некоторых, большею частью забавных, случаях - можно, c'est meme tres chic {это даже очень шикарно (франц.).}, как выражаются петербургские парижане. Владимир Николаич с пятнадцатилетнего возраста уже умел не смущаясь войти в любую гостиную, приятно повертеться в ней и кстати удалиться. Отец Паншина доставил сыну своему много связей; тасуя карты между двумя робберами или после удачного "большого шлема", он не пропускал случая запустить словечко о своем "Володьке" какому-нибудь важному лицу, охотнику до коммерческих игр. С своей стороны, Владимир Николаич во время пребывания в университете, откуда он вышел с чином действительного студента, познакомился с некоторыми знатными молодыми людьми и стал вхож в лучшие дома. Его везде охотно принимали; он был очень недурен собою, развязен, забавен, всегда здоров и на все готов; где нужно - почтителен, где можно - дерзок, отличный товарищ, un charmant garcon {прелестный малый (франц.).}. Заветная область раскрылась перед ним. Паншин скоро понял тайну светской науки; он умел проникнуться действительным уважением к ее уставам, умел с полунасмешливой важностью заниматься вздором и показать вид, что почитает все важное за вздор; танцевал отлично, одевался по-английски. В короткое время он прослыл одним из самых любезных и ловких молодых людей в Петербурге. Паншин был действительно очень ловок, - не хуже отца; но он был также очень даровит. Все ему далось: он мило пел, бойко рисовал, писал стихи, весьма недурно играл на сцене. Ему всего пошел двадцать восьмой год, а он был уже камер-юнкером и чин имел весьма изрядный. Паншин твердо верил в себя, в свой ум, в свою проницательность; он шел вперед смело и (весело, полным махом; жизнь его текла как по маслу. Он привык нравиться всем, старому и малому, я воображал, что знает людей, особенно женщин: он хорошо знал их обыденные слабости. Как человек не чуждый художеству, он чувствовал в себе и жар, и некоторое увлечение, и восторженность, и вследствие этого позволял себе разные отступления от правил: кутил, знакомился с лицами, не принадлежавшими к свету, и вообще держался вольно и просто; но в душе он был холоден и хитр, и во время самого буйного кутежа его умный карий глазок все караулил и высматривал; этот смелый, этот свободный юноша никогда не мог забыться и увлечься вполне. К чести его должно сказать, что он никогда не хвастался своими победами. В дом Марьи Дмитриевны он попал тотчас по приезде в О... и скоро освоился в нем совершенно. Марья Дмитриевна в нем души не чаяла.
Паншин любезно раскланялся со всеми находившимися в комнате, пожал руку у Марьи Дмитриевны и у Лизаветы Михайловны, слегка потрепал Гедеоновского по плечу и, повернувшись на каблуках, поймал Леночку за голову и поцеловал ее в лоб.
- И вы не боитесь ездить на такой злой лошади? - спросила его Марья Дмитриевна.
- Помилуйте, она пресмирная; а вот, я доложу вам, чего я боюсь: я боюсь играть в преферанс с Сергеем Петровичем; вчера у Беленицыных он обыграл меня в пух.
Гедеоновский засмеялся тоненьким и подобострастным смехом: он заискивал в молодом блестящем чиновнике из Петербурга, губернаторском любимце. В разговорах своих с Марьей Дмитриевной он часто упоминал о замечательных способностях Паншина. Ведь вот, рассуждал он, как не похвалить? И в высшей сфере жизни успевает молодой человек, и служит примерно, и гордости ни малейшей. Впрочем, Паншина и в Петербурге считали дельным чиновником: работа кипела у него в руках; он говорил о ней шутя, как оно и следует светскому человеку, не придающему особенного значения своим трудам, но был "исполнитель". Начальники любят таких подчиненных; сам он не сомневался в том, что, если захочет, будет со временем министром.
- Вы изволите говорить, что я обыграл вас, - промолвил Гедеоновский, - а на прошлой неделе кто у меня выиграл двенадцать рублей? да еще...
- Злодей, злодей, - перебил его Паншин с ласковой, но чуть-чуть презрительной небрежностью и, не обращая более на него внимания, подошел к Лизе.
- Я не мог найти здесь увертюру "Оберона", - начал он. - Беленицына только хвасталась, что у ней вся классическая музыка, - на деле у ней, кроме полек и вальсов, ничего нет; но я уже написал в Москву, и через неделю вы будете иметь эту увертюру. Кстати, - продолжал он, - я написал вчера новый романс; слова тоже мои. Хотите, я вам опою? Не знаю, что из этого вышло; Беленицына нашла его премиленьким, но ее слова ничего не значат, - я желаю знать ваше мнение. Впрочем, я думаю, лучше после.
- Зачем же после? - вмешалась Марья Дмитриевна, - отчего же не теперь?
- Слушаю-с, - промолвил Паншин с какой-то светлой и сладкой улыбкой, которая у него и появлялась и пропадала вдруг, - пододвинул коленом стул, сел за фортепьяно и, взявши несколько аккордов, запел, четко отделяя слова, следующий романс:
Луна плывет высоко над землею
Меж бледных туч;
Но движет с вышины волной морскою
Волшебный луч.
Моей души тебя признало море
Своей луной,
И движется - и в радости и в горе -
Тобой одной.
Тоской любви, тоской немых стремлений
Душа полна;
Мне тяжело... Но ты чужда смятений,
Как та луна.
Второй куплет был спет Паншиным с особенным выражением и силой; в бурном аккомпанементе слышались переливы волн. После слов: "Мне тяжело..." - он вздохнул слегка, опустил глаза и понизил голос - morendo {замирая (итал.).}. Когда он кончил, Лиза похвалила мотив, Марья Дмитриевна сказала: "Прелестно", а Гедеоновский даже крикнул: "Восхитительно! и поэзия, и гармония одинаково восхитительны!.." Леночка с детским благоговением посмотрела на певца. Словом, всем присутствовавшим очень понравилось произведение молодого дилетанта; но за дверью гостиной в передней стоял только что пришедший, уже старый человек, которому, судя по выражению его потупленного лица и движениям плечей, романс Паншина, хотя и премиленький, не доставил удовольствия. Подождав немного и смахнув пыль с сапогов толстым носовым платкам, человек этот внезапно съежил глаза, угрюмо сжал губы, согнул свою, и без того сутулую, спину я медленно вошел в гостиную.
- А! Христофор Федорыч, здравствуйте! - воскликнул прежде всех Паншин и быстро вскочил со стула.
- Я и не подозревал, что вы здесь, - я бы при вас ни за что не решился спеть свой романс. Я знаю, вы не охотник до легкой музыки.
- Я не слушиль, - произнес дурным русским языком вошедший человек и, раскланявшись со всеми, неловко остановился посреди комнаты.
- Вы, мосье Лемм, - сказала Марья Дмитриевна, - пришли дать урок музыки Лизе?
- Нет, не Лисафет Михайловне, а Елен Михайловне.
- А! Н-у, что ж - прекрасно. Леночка, ступай наверх с господином Леммом.
Старик пошел было вслед за девочкой, но Паншин остановил его.
- Не уходите после урока, Христофор Федорыч, - сказал он, - мы с Лизаветой Михайловной сыграем бетговенскую сонату в четыре руки.
Старик проворчал себе что-то под нос, а Паншин продолжал по-немецки, плохо выговаривая слова:
- Мне Лизавета Михайловна показала духовную кантату, которую вы ей поднесли, - прекрасная вещь! Вы, пожалуйста, не думайте, что я не умею ценить серьезную музыку, - напротив: она иногда скучна, но зато очень пользительна.
Старик покраснел до ушей, бросил косвенный взгляд на Лизу и торопливо вышел из комнаты.
Марья Дмитриевна попросила Паншина повторить романс; но он объявил, что не желает оскорблять ушей ученого немца, и предложил Лизе заняться бетговенскою сонатой. Тогда Марья Дмитриевна вздохнула и, с своей стороны, предложила Гедеоновскому пройтись с ней по саду. "Мне хочется, - сказала она, - еще поговорить и посоветоваться с вами о бедном нашем Феде". Гедеоновский осклабился, поклонился, взял двумя пальцами свою шляпу с аккуратно положенными на одном из ее полей перчатками и удалился вместе с Марьей Дмитриевной. В комнате остались Паншин и Лиза; она достала и раскрыла сонату; оба молча сели за фортепьяно. Сверху доносились слабые звуки гамм, разыгрываемых неверными пальчиками Леночки.
Христофор Теодор Готлиб Лемм родился в 1786 году, в королевстве Саксонском, в городе Хемнице, от бедных музыкантов. Отец его играл на валторне, мать на арфе; сам он уже по пятому году упражнялся на трех различных инструментах. Восьми лет он осиротел, а с десяти начал зарабатывать себе кусок хлеба своим искусством. Он долго вел бродячую жизнь, играл везде - ив трактирах, и на ярмарках, и на крестьянских свадьбах, и на балах; наконец попал в оркестр и, подвигаясь все выше и выше, достиг дирижерского места. Исполнитель он был довольно плохой, но музыку знал основательно. На двадцать восьмом году переселился он в Россию. Его выписал большой барин, который сам терпеть не мог музыки, но держал оркестр из чванства. Лемм прожил у него лет семь в качестве капельмейстера и отошел от него с пустыми руками: барин разорился, хотел дать ему на себя вексель, но впоследствии отказал ему и в этом, - словом, не заплатил ему ни копейки. Ему советовали уехать; но он не хотел вернуться домой - нищим из России, из великой России, этого золотого дна артистов; он решился остаться и испытать свое счастье. В течение двадцати лет бедный немец пытал свое счастье: побывал у различных господ, жил и в Москве, и в губернских городах, терпел и сносил многое, узнал нищету, бился как рыба об лед; но мысль о возвращении на родину не покидала его среди всех бедствий, которым он подвергался; она только одна его и поддерживала. Судьбе, однако, не было угодно порадовать его этим последним и первым счастьем: пятидесяти лет, больной, до времени одряхлевший, застрял он в городе О... и остался в нем навсегда, уже окончательно потеряв всякую надежду покинуть ненавистную ему Россию и кое-как поддерживая уроками свое скудное существование. Наружность Лемма не располагала в его пользу. Он был небольшого роста, сутуловат, с криво выдавшимися лопатками и втянутым животом, с большими плоскими ступнями, с бледно-синими ногтями на твердых, не разгибавшихся пальцах жилистых красных рук; лицо имел морщинистое, впалые щеки и сжатые губы, которыми он беспрестанно двигал и жевал, что, при его обычной молчаливости, производило впечатление почти зловещее; седые его волосы висели клочьями над невысоким лбом; как только что залитые угольки, глухо тлели его крошечные, неподвижные глазки; ступал он тяжело, на каждом шагу перекидывая свое неповоротливое тело. Иные его движения напоминали неуклюжее охорашивание совы в клетке, когда она чувствует, что на нее глядят, а сама едва видит своими огромными, желтыми, пугливо и дремотно моргающими глазами. Застарелое, неумолимое горе положило на бедного музикуса свою неизгладимую печать, искривило и обезобразило его и без того невзрачную фигуру; но для того, кто умел не останавливаться на первых впечатлениях, что-то доброе, честное, что-то необыкновенное виднелось в этом полуразрушенном существе. Поклонник Баха и Генделя, знаток своего дела, одаренный живым воображением и той смелостью мысли, которая доступна одному германскому племени, Лемм со временем - кто знает? - стал бы в ряду великих композиторов своей родины, если б жизнь иначе его повела; но не под счастливой звездой он родился! Он много написал на своем веку - и ему не удалось увидеть ни одного своего произведения изданным; не умел он приняться за дело как следовало, поклониться кстати, похлопотать вовремя. Как-то, давным-давно тому назад, один его поклонник и друг, тоже немец и тоже бедный, издал на свой счет две его сонаты, - да и те остались целиком в подвалах музыкальных магазинов; глухо и бесследно провалились они, словно их ночью кто в реку бросил. Лемм, наконец, махнул рукой на все; притом и годы брали свое: он зачерствел, одеревенел, как пальцы его одеревенели. Один, с старой кухаркой, взятой им из богадельни (он никогда женат не был), проживал он в О... в небольшом домишке, недалеко от калитинского дома; много гулял, читал библию, да собрание протестантских псалмов, да Шекспира в шлегелевском переводе. Он давно ничего не сочинял; но, видно, Лиза, лучшая его ученица, умела его расшевелить: он написал для нее кантату, о которой упомянул Паншин. Слова этой кантаты были им заимствованы из собрания псалмов; некоторые стихи он сам присочинил. Ее пели два хора - хор счастливцев и хор несчастливцев; оба они к концу примирялись и пели вместе: "Боже милостивый, помилуй нас, грешных, и отжени от нас всякие лукавые мысля и земные надежды". На заглавном листе, весьма тщательно написанном и даже разрисованном, стояло: "Только праведные правы. Духовная кантата. Сочинена и посвящена девице Елизавете Калитиной, моей любезной ученице, ее учителем, X. Т. Г. Леммом". Слова: "Только праведные правы" и "Елизавете Калитиной" были окружены лучами. Внизу было приписано: "Для вас одних, fur Sie allein". - Оттого-то Лемм и покраснел и взглянул искоса на Лизу; ему было очень больно, когда Паншин заговорил при нем об его кантате.
Паншин громко и решительно взял первые аккорды сонаты (он играл вторую руку), но Лиза не начинала своей партии. Он остановился и посмотрел на нее. Глаза Лизы, прямо на него устремленные, выражали неудовольствие; губы ее не улыбались, все лицо было строго, почти печально.
- Что с вами? - опросил он.
- Зачем вы не сдержали своего слова? - сказала она. - Я вам показала кантату Христофора Федорыча под тем условием, чтоб вы не говорили ему о ней.
- Виноват, Лизавета Михайловна, - к слову пришлось.
- Вы его огорчили - и меня тоже. Теперь он и мне доверять не будет.
- Что прикажете делать, Лизавета Михайловна? От младых ногтей не могу видеть равнодушно немца: так и подмывает меня его подразнить.
- Что вы это говорите, Владимир Николаич! Этот немец - бедный, одинокий, убитый человек - и вам его не жаль? Вам хочется дразнить его?
Паншин смутился.
- Вы правы, Лизавета Михайяовна, - промолвил он. - Всему виною - моя вечная необдуманность. Нет, не возражайте мне; я себя хорошо знаю. Много зла мне наделала моя необдуманность. По ее милости я прослыл за эгоиста.
Паншин помолчал. С чего бы ни начинал он разговор, он - обыкновенно кончал тем, что говорил о самом себе, я это выходило у него как-то мило и мягко, задушевно, словно невольно.
- Вот и в вашем доме, - продолжал он, - матушка ваша, конечно, ко мне благоволит - она такая добрая; вы... впрочем, я не знаю вашего мнения обо мне; зато ваша тетушка просто меня терпеть не может. Я ее тоже, должно быть, обидел каким-нибудь необдуманным, глупым словом. Ведь она меня не любит, не правда ли?
- Да, - произнесла Лиза с небольшой запинкой, - вы ей не нравитесь.
Паншин быстро провел пальцами по клавишам; едва заметная усмешка скользнула по его губам.
- Ну, а вы? - промолвил он, - я вам тоже кажусь эгоистом?
- Я вас еще мало знаю, - возразила Лиза, - но я вас не считаю за эгоиста; я, напротив, должна быть благодарна вам...
- Знаю, знаю, что вы хотите сказать, - перебил ее Паншин и снова пробежал пальцами по клавишам, - за ноты, за книги, которые я вам приношу, за плохие рисунки, которыми я украшаю ваш альбом, и так далее, и так далее. Я могу все это делать - я все-таки быть эгоистом. Смею думать, что вы не скучаете со мною и что вы не считаете меня за дурного человека, но все же вы полагаете, что я - как, бишь, это сказано? - для красного словца не пожалею ни отца, ни приятеля.
- Вы рассеянны и забывчивы, как все светские люди, - промолвила Лиза, - вот и все. Паншин немного нахмурился.
- Послушайте, - сказал он, - не будемте больше говорить обо мне; станемте разыгрывать нашу сонату. Об одном только прошу я вас, - прибавил он, разглаживая рукою листы лежавшей на пюпитре тетради, - думайте обо мне что хотите, называйте меня даже эгоистом - так и быть! но не называйте меня светским человеком: эта кличка мне нестерпима... Anch'io sono pittore {Я тоже художник (итал.).}. Я тоже артист, хотя плохой, и это, а именно то, что я плохой артист, - я вам докажу сейчас же на деле. Начнем же.
- Начнем, пожалуй, - сказала Лиза.
Первое adagio прошло довольно благополучно, хотя Паншин неоднократно ошибался. Свое и заученное он играл очень мило, но разбирал плохо. Зато вторая часть сонаты - довольно быстрое allegro - совсем не пошла: на двадцатом такте Паншин, отставший такта на два, не выдержал и со смехом отодвинул свой стул.
- Нет! - воскликнул он, - я не могу сегодня играть; хорошо, что Лемм нас не слышал; он бы в обморок упал.
Лиза встала, закрыла фортепьяно и обернулась к Паншину.
- Что же мы будем делать? - спросила она.
- Узнаю вас в этом вопросе! Вы никак не можете сидеть сложа руки. Что ж, если хотите, давайте рисовать, пока еще не совсем стемнело. Авось другая муза - муза рисования - как, бишь, ее звали? позабыл... будет ко мне благосклоннее. Где ваш альбом? Помнится, там мой пейзаж не кончен.
Лиза пошла в другую комнату за альбомом, а Паншин, оставшись один, достал из кармана батистовый платок, потер себе ногти и посмотрел, как-то сносясь, на свои руки. Они у него были очень красивы и белы; на большом пальце левой руки носил он винтообразное золотое кольцо. Лиза вернулась; Паншин уселся к окну, развернул альбом.
- Ага! - воскликнул он, - я вижу, вы начали срисовывать мой пейзаж - и прекрасно. Очень хорошо! Вот тут только - дайте-ка карандаш - не довольно сильно положены тени. Смотрите.
И Паншин размашисто проложил несколько длинных штрихов. Он постоянно рисовал один и тот же пейзаж: на первом плане большие растрепанные деревья, в отдаленье поляну и зубчатые горы на небосклоне. Лиза глядела через его плечо на его работу.
- В рисунке, да и вообще в жизни, - говорил Паншин, сгибая голову то направо, то налево, - легкость и смелость - первое дело.
В это мгновение вошел в комнату Лемм и, сухо поклонившись, хотел удалиться; но Паншин бросил альбом и карандаш в сторону и преградил ему дорогу.
- Куда же вы, любезный Христофор Федорыч? Разве вы не остаетесь чай пить?
- Мне домой, - проговорил Лемм угрюмым голосом, - голова болит.
- Ну, что за пустяки, - останьтесь. Мы с вами поспорим о Шекспире.
- Голова болит, - повторял старик.
- А мы без вас принялись было за бетговенскую сонату, - продолжал Паншин, любезно взяв его за талию и светло улыбаясь, - но дело совсем на лад не пошло. Вообразите, я не мог две ноты сряду взять верно.
- Вы бы опять спел сфой романце лутчи, - возразил Лемм, отводя руки Паншина, и вышел вон.
Лиза побежала вслед за ним. Она догнала его на крыльце.
- Христофор Федорыч, послушайте, - сказала она ему по-немецки, провожая его до ворот по зеленой короткой травке двора, - я виновата перед вами - простите меня.
Лемм ничего не отвечал.
- Я показала Владимиру Николаевичу вашу кантату; я была уверена, что он ее оценит, - и она, точно, очень ему понравилась.
Лемм остановился.
- Это ничего, - оказал он по-русски и потом прибавил на родном своем языке: - но он не может ничего понимать; как вы этого не видите? Он дилетант - и все тут!
- Вы к нему несправедливы, - возразила Лиза, - он все понимает, и сам почти все может сделать.
- Да, все второй нумер, легкий товар, спешная работа. Это нравится, и он нравится, и сам он этим доволен - ну и браво. А я не сержусь, эта кантата и я - мы оба старые дураки; мне немножко стыдно, но это ничего.
- Простите меня, Христофор Федорыч, - проговорила снова Лиза.
- Ничего, ничего, - повторил он опять по-русски, - вы добрая девушка... А вот кто-то к вам идет. Прощайте. Вы очень добрая девушка.
И Лемм уторопленным шагом направился к воротам, в которые входил какой-то незнакомый ему господин, в сером пальто и широкой соломенной шляпе. Вежливо поклонившись ему (он кланялся всем новым лицам в городе О...; от знакомых он отворачивался на улице - такое уж он положил себе правило), Лемм прошел мимо и исчез за забором. Незнакомец с удивлением посмотрел ему вслед и, вглядевшись в Лизу, подошел прямо к ней.
- Вы меня не узнаете, - промолвил он, снимая шляпу, - а я вас узнал, даром что уже восемь лет минуло с тех пор, как я вас видел в последний раз. Вы были тогда ребенком. Я Лаврецкий. Матушка ваша дома? Можно ее видеть?
- Матушка будет очень рада, - возразила Лиза, - она слышала о вашем приезде.
- Ведь вас, кажется, зовут Елизаветой? - промолвил Лаврецкий, взбираясь по ступеням крыльца.
- Да.
- Я помню вас хорошо; у вас уже тогда было такое лицо, которого не забываешь; я вам тогда возил конфекты.
Лиза покраснела и подумала: какой он странный. Лаврещший остановился на минуту в передней. Лиза вошла в гостиную, где раздавался голос и хохот Паншина; он сообщал какую-то городскую сплетню Марье Дмитриевне л Гедеоновокому, уже успевшим вернуться из сада, и сам громко смеялся тому, что рассказывал. При имени Лаврецкого Марья Дмитриевна вся всполошилась, побледнела и пошла к нему навстречу,
- Здравствуйте, здравствуйте, мой милый cousin! - воскликнула она растянутым и почти слезливым голосом, - как я рада вас видеть!
- Здравствуйте, моя добрая кузина, - возразил Лаврецкий и дружелюбно пожал ее протянутую руку. - Как вас господь милует?
- Садитесь, садитесь, мой дорогой Федор Иваныч. Ах, как я рада! Позвольте, во-первых, представить вам мою дочь Лизу...
- Я уж сам отрекомендовался Лизавете Михайловне, - перебил ее Лаврецкий.
- Мсье Паншин... Сергей Петрович Гедеоновский... Да садитесь же! Гляжу на вас и, право, даже глазам не верю. Как здоровье ваше?
- Как изволите видеть: процветаю. Да и вы, кузина, - как бы вас не сглазить, - не похудели в эти восемь лет.
- Как подумаешь, сколько временя не видались, - мечтательно промолвила Марья Дмитриевна. - Вы откуда теперь? Где вы оставили... то есть я хотела сказать, - торопливо подхватила она, - я хотела сказать, надолго ли вы к нам?
- Я приехал теперь из Берлина, - возразил Лаврецкий, - и завтра же отправляюсь в деревню - вероятно, надолго.
- Вы, конечно, в Лавриках жить будете?
- Нет, не в Лавриках; а есть у меня, верстах в двадцати пяти отсюда, деревушка; так я туда еду.
- Это деревушка, что вам от Глафиры Петровны досталась?
- Та самая.
- Помилуйте, Федор Иваныч! У вас в Лавриках такой чудесный дом!
Лаврецкий чуть-чуть нахмурил брови.
- Да... но и в той деревушке есть флигелек; а мне пока больше ничего не нужно. Это место - для меня теперь самое удобное.
Марья Дмитриевна опять до того смешалась, что даже выпрямилась и руки развела. Паншин пришел ей на помощь и вступил в разговор с Лаврецким. Марья Дмитриевна успокоилась, опустилась на спинку кресел и лишь изредка вставляла свое словечко; но при этом так жалостливо глядела на своего гостя, так значительно вздыхала и так уныло покачивала головой, что тот, наконец, не вытерпел и довольно резко опросил ее: здорова ли она?
- Слава богу, - возразила Марья Дмитриевна, - а что?
- Так, мне показалось, что вам не по себе.
Марья Дмитриевна приняла вид достойный и несколько обиженный. "А коли так, - подумала она, - мне совершенно все равно; видно, тебе, мой батюшка, все как с гуся вода; иной бы с горя исчах, а тебя еще разнесло". Марья Дмитриевна сама с собой не церемонилась; вслух она говорила изящнее.
Лаврецкий действительно не походил на жертву рока. От его краснощекого, чисто русского лица, с большим белым лбом, немного толстым носом и широкими правильными губами, так и веяло степным здоровьем, крепкой, долговечной силой. Сложен он был на славу, и белокурые волосы вились на его голове, как у юноши. В одних только его глазах, голубых, навыкате и несколько неподвижных, замечалась не то задумчивость, не то усталость, и голос его звучал как-то слишком ровно.
Паншин между тем продолжал поддерживать разговор. Он навел речь на выгоды сахароварства, о котором недавно прочел две французские брошюрки, и с спокойной скромностью принялся излагать их содержание, не упоминая, впрочем, о них ни единым словом.
- А ведь это Федя! - раздался вдруг в соседней комнате за полураскрытой дверью голос Марфы Тимофеевны, - Федя, точно! - И старушка проворно вошла в гостиную. Лаврецкий не успел еще подняться со стула, как уж она обняла его. - Покажи-ка себя, покажи-ка, - промолвила она, отодвигаясь от его лица. - Э! да какой же ты славный. Постарел, а не подурнел нисколько, право. Да что ты руки у меня целуешь - ты меня самое целуй, коли тебе мои сморщенные щеки не противны. Небось, не спросил обо мне: что, дескать, жива ли тетка? А ведь ты у меня на руках родился, пострел эдакой! Ну, да это все равно; где тебе было обо мне вспомнить! Только ты умница, что приехал. А что, мать моя, - прибавила она, обращаясь к Марье Дмитриевне, - угостила ты его чем-нибудь?
- Мне ничего не нужно, - поспешно проговорил Лаврецкий.
- Ну, хоть чаю напейся, мой батюшка. Господи боже мой! Приехал невесть откуда, и чашки чаю ему не дадут. Лиза, пойди похлопочи, да поскорей. Я помню, маленький он был обжора страшный, да и теперь, должно быть, покушать любит.
- Мое почтение, Марфа Тимофеевна, - промолвил Паншин, приближаясь сбоку к расходившейся старушке и низко кланяясь.