ко одно слово:
- Быдло!
О, свидетель бог, несмотря на свои инстинкты и привычки, она никогда не думала так, никогда, даже в тайниках своей души не осмеливалась оскорблять таким названием народ. Не умея сблизиться с этою массой, слиться с ней, работать с ней вместе, пани Корчинская искренно желала ей всего лучшего, сочувствовала всякому ее страданию. О, только один бог видел бурю, поднявшуюся в ее душе от одного этого короткого, но ужасного слова. Зыгмунт не заметил ни этой бури, ни Страшной бледности, которою покрылось лицо матери, и, воспользовавшись минутой, заговорил:
- Я очень хорошо понимаю, что вас более всего интересует. Да, как и не понять? Соки земли, страдания, народ и тому подобное... Я никогда не хотел говорить об этом, чтобы не огорчать и не сердить вас. Я вообще очень уважаю чужие чувства и убеждения, в особенности бескорыстные, как, например, ваши. Но теперь я замечаю, что этот предмет требует подробного разъяснения. Мне очень грустно, j'en suis desole , но я этих чувств и убеждений не разделяю. Только сумасшедшие и крайние идеалисты до последних сил защищают абсолютно проигранные дела. И я также идеалист, но умею трезво смотреть на вещи и не допускаю никаких иллюзий. А так как иллюзий у меня никаких нет, то мне вовсе не хочется принести себя в жертву на алтарь несуществующего божества. Простите, если я чем-нибудь оскорбил ваши чувства; я понимаю, очень хорошо понимаю, что люди старого поколения могут оставаться под влиянием традиций, личных воспоминаний etc. Мы же, расплачивающиеся за чужие иллюзии, своих не имеем. Когда банк сорван, я иду играть к другому столу, а этим другим столом служит для нас общечеловеческая цивилизация, европейская цивилизация. Я, по крайней мере, считаю себя за сына этой цивилизации, вскормлен ее соками, сжился с ней... Нет ничего удивительного, что я не могу жить без нее и что здешние соки только питают мое бренное тело (что, между прочим, приводит меня в ужас), но духовные потребности удовлетворить не в состоянии.
Пани Корчинская чувствовала, что земля уходит из-под ее ног, и крепко ухватилась обеими руками за край стола.
- Боже, боже! - тихо проговорила она, отняла одну руку от стола, протянула ее к окну и сдавленным шопотом прибавила: - Пойди на могилу отца, Зыгмунт, пойди на могилу отца. Может быть, там... может быть...
- Могила! - саркастически перебил Зыгмунт, - опять могила! Сегодня я получаю уже во второй раз совет отправиться на могилу. Очень благодарен за эти могилы... передо мною жизнь, слава!..
- Без славы, без надгробного памятника, забытый всеми, твой отец там...
- Мой отец! - вспыхнул Зыгмунт, - простите меня, мама... но мой отец был безумец...
- Зыгмунт! - крикнула пани Корчинская, и голос ее зазвучал необычно резко и грозно. Но и в жилах Зыгмунта текла горячая кровь Корчинских. Непреклонное упорство матери вывело его из себя.
- Да, безумец! - повторил он. - Правда, весьма благородный, но в высшей степени вредный.
- Господи, господи!
- Да, мама. Простите меня, но я имею право сказать это, я, лишенный возможности занять место, принадлежащее мне по праву, я, носивший даже в чужих краях клеймо позора на своем лбу, я, чуть не нищий, благодаря тому, что мой отец и подобные ему...
- Уйди, уйди отсюда! - собрав последние силы, крикнула пани Корчинская. - Уйди как можно скорей, - я боюсь, как бы не сказать... о! ..
Она не докончила и с высоко поднятой головой, с бледным, как полотно, лицом, которое казалось еще бледнее в обрамлении траурного чепца, повелительным движением руки указала ему на дверь.
- Уйду, уйду! Я вижу, что с вами о таких вещах разговаривать невозможно. Могилы, проклятия, трагедии! Что тут только творится, что творится! И для чего? Зачем? Почему? Если это рассказать, никто не поверит!
Он вышел и тихо затворил за собой дверь.
Есть люди, которые плакать умеют только над могилами дорогих им людей, а что такое отчаяние при виде разбитых и попранных идеалов, не понимают. Но эта величественная женщина с бледным лицом, неподвижно стоявшая посередине темной комнаты, чувствовала теперь, что на ее жизненном пути, в глубине ее души вырастает новая могила, еще более страшная, чем та - другая могила. После той остались воспоминания, а после этой - ничего... ничего. В эту могилу скрывались, прощаясь с нею навсегда, ее лучшие чувства и надежды. Как в химической реторте разлагаются не физические элементы, так в ее душе исчезала вера в гений и благородство Зыгмунта. Пани Корчинской казалось, что она слышит запах трупа и что этот труп находится в ней самой, тяжелым камнем давит грудь, замораживает ее. Что это? Агония ее любви к сыну?
Грудь ее стыла, как будто в ней угасал единственный огонь, который поддерживал ее жизнь. Она понимала, что гаснет там, и обеими руками сильно сжимала сердце, словно хотела удержать улетающий оттуда огонь. Она чувствовала, что вместе с утратой ее веры и любви рушатся все опоры ее существования, какой-то острый, немилосердный нож пресекает все нити ее жизни. Она чувствовала такую муку, какой не испытывала еще никогда.
Вдруг в глаза ей ударил ослепительно яркий свет. Широкая розовая полоса между деревьями парка, оставленная на небе заходившим солнцем, стала теперь кроваво-красной. Местами она клубилась, словно река крови, подернутая фиолетовой дымкой, а над ней поднимался золотой туман, сверкая пышным ореолом. Какое-то смутное воспоминание поразило пани Корчинскую, и в этом явлении природы ей почудился некий зловещий символ. С того места, где она стояла, был виден лишь узкий краешек далекой лазури, точно проблеск вечной, но далекой надежды, - и больше ничего... ничего... только река крови, пышущая золотым туманом и сочащаяся, будто слезами, багряными каплями. Она долго-долго смотрела, потом прижала руки к вискам, зашаталась и со стоном упала наземь. Ее руки и ее колени с глухим стуком ударились об пол. В комнате раздался прерывистый шопот - сначала явственный, потом все тише, точно он вырывался из груди умирающего:
- Ты видел? Он тебя оскорбил! Память твою, твою могилу... упования наши, веру, стремление - все растоптал! Андрей! Слышишь ли ты? Простишь ли ты? Моя вина, моя вина!.. Но я не хотела этого... Смерти! О, смерти!
Но смерть не была бы ужасною, если б являлась к тем, кто не хочет жить. Сильное тело пани Корчинской энергично сопротивлялось порывам бури, терзавшим ее душу.
Долго лежала она, припав лицом к полу, а когда, наконец, решилась приподнять голову, в глазах ее блеснуло выражение робкого восторга, точно она не доверяла самой себе.
Она увидела Андрея. Она едва могла различить очертания его фигуры посреди золотистого тумана, но его лицо, масса густых волос на голове, бледный лоб с кровавою раной посередине резко выделялись на кровавом фоне заката. Она вглядывалась в это лицо с любовью, во стократ большей, чем в тот далекий день, когда возлюбленный снял с ее чела фату невесты. Кругом царствовала глубокая тишина, какая бывает только перед рассветом. Ни малейший шум не долетал до ушей пани Корчинской; она не чувствовала ни холода пола, на котором лежала, ни расстояния, отделяющего ее от дорогого видения.
- Прощаешь ли ты меня? - шептали ее дрожащие уста.
Он, окруженный золотистым ореолом, лежал на багряном облаке, неподвижный, печальный, и смотрел вдаль на узкую голубую полосу. Пани Корчинской показалось только, что его прозрачная рука на минуту освободилась из-под мглистого покрова и простерлась над ее головой.
- Без отца вырос, - шептала она, - без отца... без тебя!
Но фиолетовый туман поднимался все выше и мало-помалу медленно заслонял от нее бледное лицо с глазами, устремленными на узкую далекую ленту лазури.
День был снова праздничный и погожий, но широко раскинувшаяся равнина, окруженная с одной стороны лесистыми холмами, а с другой - излучиной Немана, имела теперь совсем иной вид, нежели в знойные страдные дни уже минувшего лета.
Вместо блистающей свежести и шума кипучей жизни теперь эта равнина была овеяна мягкой печалью природы, умиравшей с медлительным очарованием. На опустевших, оголенных межах лишь кое-где торчали сухие стебли цикория, искрились темным багрянцем пышные султаны конского щавеля да испуганно припали к затвердевшим краям борозд пушистые комочки каких-то сережек и пожелтевшая повилика. Куда ни кинешь взгляд, темнела, словно выцветший ковер, вспаханная земля, уныло чередуясь с увядшей зеленью картофельной ботвы и мертвенной желтизной истоптанного скотиной жнивья. На этом блеклом, выцветшем ковре кое-где розовели ржавые пятна спелой гречихи да в корчинских полях, зеленея как е мае, колыхалась высокая роща конского укропа. Тропинки, прежде таинственно утопавшие в пуще хлебов, стали теперь видны; прихотливо извиваясь, они пересекали темную пашню. Тучи ворон расхаживали по рыхлой земле, задумчиво опуская клювы в поисках корма. На краю жнивья, возле леса, низко стлались слабые сизые дымки: то пастухи жгли костры. Ивы, тополя и полевые груши еще были одеты густой зеленью, но она уже почернела и съежилась. Время от времени, неизвестно откуда, срывался желтый лист и одиноко летел в воздухе, а в кустах уже белели молочные хлопья паутины. Вместо опьяняющего благоухания цветов и скошенной травы, свежего аромата сжатой соломы и древесной смолы теперь всюду носился лишь один сильный и влажный, отдающий ржаным хлебом запах земли, глубоко изрезанной плугами. Вместо оглушительного щебета птиц и жужжания бесчисленного множества насекомых теперь повсюду царила тишина. То была не та тишина, которую несет с собой смерть, а великое безмолвие покоя. Только вверху еще раздавались пронзительные крики журавлей и клекот аистов, а внизу, трепеща замирающими крылышками, пролетали запоздалые мотыльки да жужжали пчелы над полосками гречихи, и над деревьями по-прежнему звенела невидимая струна речной мошкары.
В будние дни здесь еще раздавались то протяжные и угрюмые, то короткие и бодрые крики пахарей. На одном краю поля быстро передвигались плуги, а на другом - тихо постукивая по вспаханной земле, уже волочились бороны и медленно, прямо, не сгибаясь, шагали сеятели и, мерно взмахивая рукой, обрызгивали свои полоски обильной росой семян. Робкие лучи падали на застилающий землю потускневший ковер, лишь кое-где расцвеченный розовой ржавчиной или майской зеленью. А в вышине, над потемневшими деревьями, окутанными дымом пастушьих костров, над видневшимися в полях сеятелями и пахарями, среди чистой, но уже побледневшей лазури тихо светило угасающее, бледно-золотое солнце. Казалось, оно слишком долго лило на поля и леса свои животворные лучи и, обесцветив их пышное убранство, поблекло само, а теперь смотрело на еще прекрасную, но угасшую, печальную землю печальным, угасшим оком. Так же, как земля, которая еще улыбалась, но уже не искрилась радостью, оно еще грело, но уже не жгло, ласково окутывало землю плащом из бледного золота, но уже не разжигало на ней ярко пылавших костров. Между потухшей блеклой лазурью неба и выцветшим ковром земли веяло свежей прохладой, напоминавшей о близком уже бабьем лете. Неподвижный воздух был прозрачен и чист, как хрустальный купол, венчающий мир.
Вместе с изменившимся обликом природы изменился и вид околицы Богатыровичей. То не была уже, как раньше, сплошная, почти непроницаемая стена растительности, сквозь которую только вблизи, да и то частями, можно было разглядеть границы усадеб и построек. Теперь только плетни целиком и дома почти до половины утопали в необычайно пышной чаще, разросшейся вширь и ввысь. То была уже не чаща, а вернее, лавина, дикая пуща сорняков. То была как бы книга природы с множеством перепутанных и непохожих страниц.
Подле высоких широколистных, пушистых на глаз, но жестких на ощупь огромных лопухов и колосениц покачивались красные и лиловые цветы репейника, утыканные шипами; белоснежные короны тысячелистника смешивались с темным багрянцем конского щавеля, а продолговатые листья собачьих язычков высовывались отовсюду, словно их острые кончики хотели лизнуть одежду прохожих. Немного дальше наглый кустистый оконник, усыпанный белыми пуговками, так раздался вширь, что возле него уже ничто не могло расти; только полынь да мята упрямо теснились вокруг, распространяя сильный горький запах. Еще дальше отцветший паслен, увенчанный ядовитыми маковками, и дикие спиреи обвились вокруг голых стеблей мальвы, сплетаясь в сплошную стену. А у подножья ее краснели кровавые листья увядшей лебеды, золотились желтые шелестухи и стоял непроходимый лес хвощей, руты и крапивы.
Но эти заросли еще оставались только возле плетней, амбаров и конюшен. Сады уже поредели, стали светлее и просторнее. Недавно прошедшие дожди прибили пыль, и в прозрачном воздухе, за огородами, с которых сняли уже овес, коноплю и фасоль, четко вырисовывались открывшиеся целиком дома и деревья. А овощи, которые остались на грядах, уже ничего собой не заслоняли. На дорогах и улицах, между плетнями и домами стлалась теперь только низкая, истоптанная трава.
Вишневые и сливовые сады уже просвечивали понизу насквозь; на липах, грушах, яворах и тополях уже кое-где мелькали пожелтевшие или порозовевшие листья, а верхушки их стали прозрачными, как кружева. Цветы под окнами и у крылечек уже везде повяли, и только изредка можно было еще встретить чахлые флоксы или мелкие астры. Зато сквозь кружевные ветви деревьев и пустоты, зиявшие в садах, теперь виднелся бурый лен, разложенный на траве, белели разостланные на солнце холсты, а кое-где поблескивала, как лоскутки драгоценной ткани, прежде невидимая лазурная лента Немана.
Было еще утро, когда околицу наполнил необычный шум. Долго тарахтели, не переставая, колеса, фыркали лошади, раздавались приветственные возгласы. Со всех сторон, пересекая равнину, к усадьбе Фабиана съезжались брички, скакали верховые и шли пешком жители околицы. Наконец, бричек двадцать - желтых и зеленых, запряженных одной или парой лошадей - запрудили двор Фабиана и соседние дворы; не менее пятнадцати оседланных лошадей стояли привязанными у всех плетней; человек сто разного возраста и пола пестрой колышущейся волной залило сад и зеленую уличку, отделявшую огород от сливовой рощи, и даже хлынуло на дорогу, тянувшуюся белой лентой вдоль сжатого поля.
На несколько миль вокруг все знали, что это были гости, которых Фабиан пригласил на свадьбу своей дочери. Нрав у отца Эльжуси был задиристый и заносчивый, но вместе с тем Фабиан славился на весь уезд своим тщеславием и словоохотливостью, а также склонностью к шумным увеселениям. Поэтому шли к нему охотно - одни из уважения, другие из любопытства, а более всего - в надежде весело поплясать и поволочиться. Правда, жил он убого, но при всей своей бедности имел большие знакомства и бесчисленную родню и, хоть бы завтра ему пришлось умереть с голоду, не ударил бы в грязь лицом и по такому случаю не преминул бы показать, что он сам себе господин. Как и следовало ожидать, на свадьбе дочери Богатыровича и сына Ясмонта больше всего было Богатыровичей и Ясмонтов. Однако среди приветственных возгласов, когда знакомые, встречаясь, окликали друг друга, слышалось немало и других фамилий. Голоса людей, пролетев над травами, доносились до спокойных, прозрачных вод Немана, а потом отдавались эхом на другом берегу, где-то в чаще дремучего бора.
Целой гурьбой туда нагрянули Заневские - старики и молодые - из своих тихих, хлебородных Заневичей. Вслед за ними из занеманских Обуховцев прикатили Обуховичи, люди зажиточные и работящие, но пользовавшиеся дурной славой оттого, что чаще других ввязывались в скандалы, были драчливы и охотники до выпивки. Кроме них, из-за Немана приехали Осиповичи из Толлочек, выделявшиеся благообразными, как будто резными лицами и черными, как вороново крыло, волосами. Из-за Немана же явились маленькие, проворные Лозовицкие из Сорочиц, горделиво закручивавшие кверху усы; эти были известны семейным согласием, и действительно, живя по четыре, а то и по пяти семей в хате, никакими сварами не гневили бога и не смущали людей. Станевские из Станевичей белели в толпе высокими лбами, напоминая преждевременной плешью головы своих прадедов, которые те брили. Были тут также обедневшие Глинды из песчаных Глиндичей и степенные Стжалковские из ближних Самостжельников. Сват Стажинский привез из Стажин всех троих сыновей и только двух дочерей, но эти две дочери своим ростами ярким пунцовым румянцем стоили четырех. Из Семашек, словно три льва, явились Домунтичи, двоюродные братья Ядвиги; широкими плечами и пышными гривами все трое настолько же превосходили мужчин, насколько среди женщин выделялись худобой и маленьким ростом две панны Семашко, приехавшие в сопровождении двух братьев. Обе они были бледны и робки, в испуге цеплялись друг за дружку и вместе расхаживали по прозрачному саду в одинаковых платьях в голубую и белую полоску. Был там вместе со взрослыми своими детьми также и старый Корча, давно уже вышедший из однодворцев, приобретя собственный хутор. Пожаловал на свадьбу и управляющий из Осовцев с изысканным именем Альбин Ясмонт; хохоча, как целая рота солдат, он рассказывал всякие чудеса о своем молодом барине. Разумеется, здесь же был и Юзеф Гецолд, мелкий арендатор, с ввалившимися щеками и забитым видом, сопровождавший свою супругу, разряженную в шерстяное платье с длинным шлейфом и шляпу с торчавшими во все стороны цветами. Высаживаясь из брички, она показала чуть не до колена толстый нитяной чулок, тотчас закурила папиросу и, не вынимая ее изо рта, прищурясь, проследовала из сада в дом, в сознании своего превосходства никого не удостоив взглядом.
Впрочем, не только она, но и все собравшиеся на свадьбу были весьма озабочены тем, чтобы одежда их приличествовала случаю. Тем не менее, никакими требованиями моды или деспотических обычаев они не стеснялись. Кое у кого из девушек на платьях было жалкое подобие драпировок - несомненная претензия на шик. Однако большей частью наряд их состоял из скромных юбочек и корсажей, схваченных цветными поясками, да еще поддельного золота колечка или брошки с блестящим стеклышком, приобретенных у забредшего коробейника.
Мужчины, пожалуй, представляли даже более яркое зрелище, нежели женщины. Черные тужурки смешивались с белыми полотняными сюртуками, рядом с серыми домоткаными куртками ослепляли взор канифасовые костюмы канареечного цвета; среди темных длинных одеяний, которые носили старики, зеленел, будто ровно подстриженный куст, травянистый сюртук Стажинского. Всеми цветами радуги переливали на их шеях причудливо повязанные платки и галстуки. Только белоснежные манишки и высокие, по колено, сапоги с заправленными внутрь брюками вносили некоторое однообразие в пеструю толпу этих рослых загорелых людей, одинаково смело и высоко поднимавших головы.
То был простой деревенский народ, но народ, никогда не испытавший страшного гнета принудительного труда и никогда не подвергавшийся смертельному оскорблению порки. То был народ, которому в далеком прошлом сияло солнце прав и достоинства человека, оно и поныне еще бросало на их души и жизненные пути бледные, не совсем угасшие лучи. То был народ, безудержно, страстно, до яростных споров, а порой и до преступления рвущийся к земле, но народ этот был связан с землей кровными узами, и судьбы ее, как и биение ее жизни, ощущал в собственных жилах и в собственной судьбе. То был народ загорелый, омытый обильным потом, с огрубевшей кожей на лице и на руках, но с прямыми, негнущимися спинами, с могучими руками и, несмотря на узкий кругозор, проницательным и смелым взглядом.
Соберется ли в кучку несколько парней - кажется, выросла из земли дубовая роща. Заговорят ли живей и громче - кажется, отдается эхо речей, которые звучали в ту пору, когда Рей из Нагловиц за кружкой пива и бараньим жарким беседовал в Чернолесье. Засмеются ли они - из-за румяных губ засверкают белые, как снег, зубы. Снимут ли шапки - открываются взору чистые лбы, белые лица и гривы золотистых, черных иль белокурых волос, всегда густых, как обильная листва, и причудливо, горделиво откинутых назад.
Но так выглядели только молодые. У старших, даже еще совсем не старых поступь была медлительная, речь степенная, зачастую многословная, лица, изборожденные морщинами и редко озарявшиеся улыбкой. Видимо, жизнь, которую они вели, очень скоро их усмирила, охладила, согнала с лица румянец, а на плечи взвалила невидимое бремя. Толстое брюхо хуторянина Корозы и красная физиономия Стажинского были здесь исключением. Зато поражал худобой при высоком росте отец семерых детей и владелец десяти моргов земли, Валенты Богатырович, а на лице его с уныло повисшими черными усами застыло выражение терпеливого страдания. Зато другой Богатырович, издавна прозванный апостолом за усердие в молитве, закрывал большими темными стеклами воспаленные, полуослепшие глаза.
Пожилые женщины и старухи так же, как и их ровесники-мужчины, большей частью были худощавы, а многие - маленького роста и хрупкого сложения. Так же изнурены были их лица и так же медлительна, хоть порой и запальчива, речь. Только одна черта отличала их от мужчин: церемонность в обхождении с людьми. Придерживая юбки огрубевшими руками, казавшимися чуть ли не оранжевыми под белоснежной оторочкой рукавов, они учтиво приседали перед знакомыми, уступали друг другу дорогу, встречаясь на тропинках или в дверях, и вели возвышенные или чрезмерно скромные речи. Одеты они были в просторные кофты и старомодные мантильи с широкими воротниками, а волосы прятали под пышными сборчатыми чепцами, косынками или простыми платками.
Во всем этом собрании уже задолго до полудня чувствовалось нетерпеливое и даже несколько беспокойное ожидание. Жених с невестой и поезжане, то есть два свата, две свахи и шесть пар дружек, совсем не показывались гостям. В дом входили лишь очень немногие, и почти все прогуливались по саду и по дороге или сидели на длинных скамьях, заботливо расставленных хозяевами, на груде досок, сваленных у амбара, на камнях и на низких плетнях. Все знали, что невеста уже одета к венцу и что давно пора отправиться в костел, но куда-то запропастился один из главных поезжан, а именно первый дружка. Во всех уголках - среди сидевших, стоявших и прогуливавшихся по саду - только и было речи о запоздавшем и столь важном госте.
Немудрено, что опаздывал!.. Шутка ли, такой человек! Богат, хорош собой и к тому же голова! Надо же ему было себя показать и не позволить, чтоб его за первого встречного считали. Мужчины толковали о том, что Казимир Ясмонт при самом худом урожае скирдов сто ржи и не менее тридцати пшеницы соберет со своих полей, что крупного рогатого скота у него, пожалуй, голов двадцать будет и что он разводит отличных лошадей, а затем с барышом продает. Вот он и дом себе недавно построил и всем заявляет вслух, что задумал жениться, потому что ему наскучило холостое житье. Лет ему не много и не мало: тридцать два, он и высматривает себе невесту с приданым. А как же! Да он, может, и на свадьбу-то эту вовсе бы не поехал, если бы не захотелось ему поглядеть в глаза Домунтувне. "Наследница!" Одно к одному, богатым хозяйством вдвоем заживут. Только - это палка о двух концах. Говорят, будто Домунтувна уже обручилась с другим. Слух такой ходит, да, может, и враки.
Между тем старухи рассказывали друг другу, какой страшный богач этот Казимир Ясмонт. Работать-то он работает, потому что, как говорится, покуда цеп в руках, до тех пор и хлеб в зубах; сам он и за плугом и с косой ходит, но двоих батраков держит и золотые часы купил. А намедни Михал Заневский пришел к нему в воскресенье по делу, а он в халате сидит. Так и сидит в халате, трубочку покуривает да чаек попивает, как есть барин. Вот как! И отчего это другим никогда такое счастье не выпадает на долю? Видно, так уж господу богу угодно, чтоб у одних было густо, а у других пусто, чтоб одни и в будни пировали, а другие в праздники горевали.
Девушки, сбившись тесной кучкой, все глаза высмотрели, глядя на дорогу в ожидании интересного холостяка. Одна утверждала, что Ядвига, наверное, оставит пана Казимира с носом, потому что давно себе выбрала Яна Богатыровича и, хоть убей, выйдет за него замуж. Другая, напротив, была уверена, что пан Ясмонт отобьет Ядвигу у Яна, потому что он куда - раза в четыре - его богаче. Однако все сходились на том, что рассыпались в похвалах долгожданному холостяку, восхищаясь тем, как он отлично танцует и умеет говорить стихами. Бледненькие, хрупкие панны Семашко, по-прежнему держась за руки, проскользнули в кружок рослых, широкоплечих барышень Богатырович, Ясмонт, Заневских и Стажинских. Здесь они были чужими, почти никого не знали и с любопытством, но робко и чуть слышно принялись расспрашивать, будет ли первый дружка говорить приветствие. Ведь такой богач, как он, наверное, и гордец и, пожалуй, не захочет выступить. Одна из Стажинских и обе Заневские в один голос отвечали, что это будет зависеть от того, понравится ли ему первая дружка. Конечно, если не понравится, может закапризничать и тогда ничего не скажет. Но уж если вздумает выступить, заслушаешься. Говорит он плавно, будто ручеек бежит, да к тому же может и стишок ввернуть. Стройная, как тополь, черноволосая Осиповичувна даже не знала, кто будет первой дружкой Эльжуси. Зато все панны Богатырович отлично знали, что это Юстина из Корчина, роднн пану Корчинскому, и, говоря об этом, они переглядывались с многозначительной улыбкой, которую все заметили.
Вдруг по зеленой уличке, ведущей от ворот к дому, громыхая и фыркая, стремительно пронеслось и остановилось у крыльца что-то ослепительно великолепное. Приехал первый дружка. Приехал в бричке, запряженной одним коньком, но в какой бричке и каков конек! Гости сразу зашептались, что конь собственного завода Ясмонта и что цена ему добрых триста рублей. Бричка сверкала новенькими шинами и самой яркой майской краской, а конь, вороной жеребец, выгибал лебединую шею и весь лоснился, как атлас. Чувствуя, что запаздывает, Казимир Ясмонт мчался чуть не галопом. В одной руке он сжимал ременные вожжи, а другой поминутно снимал с головы синюю шапку, здороваясь со знакомыми. Тогда, кроме шин и атласистой шерсти коня, на солнце блестели его золотистые кудрявые волосы, откинутые назад с широкого лба. Он отдал поводья одному из сыновей Фабиана, а сам бросился в дом, но, пробыв там лишь несколько минут, снова выбежал на крыльцо и громко крикнул:
- Музыка!
По этой команде из толпы вынырнули три брата Заневские, широко известные по всей округе горячим рвением к музыкальному искусству. У стены уже часа два стояли две скрипки и виолончель. Любители-музыканты схватили их и побежали в дом. Вслед за ними потянулись к дому и остальные, но одни вошли внутрь, а другие толпой обступили открытые двери и окна.
Светлица Фабиана была так же просторна, как и у Анзельма, только пол давно не перестилался и не так гладко были оштукатурены стены. Обычной мебели сегодня не было и следа; не всякий мог догадаться, что кровати с пышно взбитыми постелями, комоды и сундуки куда-то вынесли, чтобы устроить столовую. Теперь вдоль стен выстроились три длинных стола, наскоро сколоченные из досок и накрытые белым полотном. Уставленные на них жаркие, сыры и пироги были основательно початы, а скамьи и табуреты в беспорядке сдвинуты. Между столами, в тесном уголке, стояли родители невесты и жениха, две свахи и два свата. Эльжуся в белом муслиновом платье и тюлевой фате, спадавшей с волос до земли, стояла рядом с женихом, которому повязали шею белым галстуком, до того широким и жестким, что повернуть в нем голову не было никакой возможности. Дальше, спиной к дверям, стояло шесть пар дружек: Казимир Ясмонт с Юстиной, Витольд Корчинский с Антолькой Ясмонт, Ян Богатырович с Марылькой Заневской, Адам Заневский со Стефкой Обухович, Владислав Осипович с Цецилькой Станевской и Михал Богатырович с Альбертой Стажинской. У стены возле дверей пристроились музыканты. В открытые окна врывалось осеннее солнце, бросая бледные лучи на расставленные на столах початые пироги, жаркие и сыры, на рыжеватую, торжественно сиявшую физиономию Фабиана и белоснежный, туго накрахмаленный чепец его жены. Солнечные зайчики играли на желтом лице и завитых волосах супруги арендатора Гецолда и, скользнув по вздернутому, покрасневшему от слез носику невесты, упали на черные и белые сюртуки дружек, на белые, розовые и голубые платья невестиных подруг. В сенях за открытыми дверями выросла стена таких же сюртуков и платьев. Все неподвижно замерли, в наступившей тишине слышно было лишь слившееся в единый звук тяжелое от жары дыхание присутствующих, словно дуновение гигантских мехов.
Вдруг пани Гецолд, которая была свахой у Эльжуси и смотрела на всех с высоты своей длинной тощей фигуры с гордостью арендаторши, бросила наземь недокуренную папиросу и затоптала ее огромной ногой, обутой в прюнелевый ботинок. Этот внезапный перерыв в занятии, столь же излюбленном ею, сколь неподобающем в эту торжественную минуту, был вызван движением, сделанным первой дружкой. Никто из присутствующих не признался бы в этом вслух, но все с тревогой ожидали, будет или не будет он говорить приветствие. Уже не раз случалось, когда ему не нравилась первая дружка, то он капризничал и отказывался выступать. Несколько минут назад Фабиан кивком головы представил его первой дружке, с которой он прежде не был знаком. Многие заметили, что Ясмонт пристально взглянул на Юстину, с низким поклоном взял ее протянутую руку и поцеловал самые кончики пальцев. Никто никогда не видывал, чтоб Ясмонт кому-нибудь кланялся так низко. Затем, обернувшись к товарищам, он щелкнул пальцами и, насколько мог, тихо зашептал:
- Шикарная панна! Посмотришь на нее, будто меду лизнешь!
Ян так и вспыхнул и, как всегда в минуты волнения, вскинул глаза кверху, а другие в знак согласия тихонько причмокнули и одобрительно закивали головами. Только Владислав Осипович, тряхнув черными, как вороново крыло, волосами, шепнул синеокой Цецильке, по которой давно уже вздыхал:
- Ничего особенного я в этой панне не замечаю!
Между тем Казимир Ясмонт сделал движение, заставившее расступиться сдавивших его дружек, и встал против жениха с невестой. Он глянул на поднос, заваленный ветками мирта, провел рукой, затянутой в белую перчатку, по золотистым волосам и заговорил звонким голосом, так что было слышно далеко в саду:
- Этот венок не из жемчугов или алмазов, а из зеленого мирта, означающего девическую чистоту, люб всякому, кто смотрит на него, а тебе, невеста, в этот торжественный день должен служить прославляющим тебя украшением...
Говоря это, он указал на поднос с миртовыми ветками. Затем взял с него венчик и, осторожно держа его в протянутой к молодым руке, продолжал все звонче и громче:
- А теперь, глубокоуважаемые молодые, выслушайте несколько слов, в которых я заключил свои мысли. Ты знаешь, невеста, что уже настал последний час, когда ты можешь надеть этот венец, представленный твоему взору, ибо с нынешнего дня он исчезнет и никогда уже более не украсит твое чело.
Тут Эльжуся всхлипнула и с великим трудом достала из кармана подвенечного платья носовой платок. Но дружка, уставясь на нее, невозмутимо продолжал:
- О, сколь прекрасно и славно девичество! Как о нем не жалеть? Как не лить о нем горькие слезы? И каково должно быть сердце девицы, которая бы не плакала в столь торжественный день? Но говорю вам, нет ничего на свете, что более соответствовало бы естеству человека, нежели брак, который господь, сотворивший небо, землю и золотые звезды, установил для счастья людей. И нет потому причины горевать и печалиться. Ты, невеста, более не будешь лелеяна матерью своей и отцом своим, зато приобретаешь верного друга до гробовой доски и навеки веков. А ты, жених, помни: как веселит бога ясное солнце, так веселит мужа добрая жена. И потому в этот радостный день вашего бракосочетания, глубокоуважаемые молодые, я, как ваш первый и старший дружка, приношу вам от всех собравшихся здесь родных, друзей и знакомых самые лучшие пожелания...
Тут он слегка понизил голос, но, несмотря на давку и жару, уже не слышно было даже громкого дыхания, с таким напряжением все ожидали дальнейших слов дружки, которые прозвучали теперь еще явственнее и торжественнее:
- Пусть же вьются дни вашей жизни, как в этом венке светлые цветы переплетаются с темными, все они испытывают одинаковое наслаждение, ибо все обнимают друг друга. Тревоги, сменяющие радости, и радости, сменяющие тревоги, вы будете переносить в спокойствии душевном, черпая друг у друга утешение в уважении и любви. Так возрадуемся же тому, что ныне в святом костеле сочетаются браком эти двое и принесут друг другу обет верности до гроба. Но вот уже гремит музыка!..
Действительно, в эту минуту две скрипки и виолончель грянули нечто, напоминающее не то бурный марш, не то медленную мазурку. Заглушая громкую музыку, первый дружка поднял обеими руками поднос с миртовыми ветками и сказал в заключение:
- Пора ехать в костел, но прежде чем принять святое таинство, падите к ногам ваших родителей, дабы получить их отцовское и материнское благословение. Прошу вас, панна дружка, примите с ясным челом и веселым взглядом эти мирты и раздайте их ласковой рукой дружкам в ознаменование дня свадьбы!..
Он низко поклонился и подал Юстине поднос с миртовыми ветками, а она взамен положила на него тонкий белый платок с его вензелем, который собственноручно вышила ради этого случая. Его толстая, розовая, веснущатая физиономия с широким лбом и опущенными книзу усами так и вспыхнула от удовольствия и гордости.
- Получи я золотой или бриллиантовый дар, не радовался бы я ему так, как этой памятке, вышитой вашими руками, - сказал он с низким поклоном.
Но в эту минуту кто-то схватил его в объятия. То был Витольд, второй дружка, который вдруг горячо расцеловал его в обе щеки.
- Простите, - говорил он, - вы, может, будете сердиться, что при таком недавнем знакомстве и так смело... но вы произнесли прекрасную речь... Вы сами ее сочинили, или?..
- Частично, частично!.. отвечал Ясмонт, пожимая руку своему новому другу с такой силой, что его белая перчатка сразу лопнула.
Вдруг музыка смолкла, и в светлице раздался изменившийся до неузнаваемости голос Фабиана. Эльжуся с плачем повалилась ему в ноги, а жених со стуком упал на колени. Однако жесткий широкий галстук не позволял ему нагнуть голову, что придавало ему вид коленопреклоненного пана. А Фабиан, хотя обычай отнюдь не обязывал его произносить речи, заговорил сдавленным от волнения или нарочито измененным, неожиданно тонким голосом:
- Деды и прадеды наши справляли свои свадьбы на том же самом месте, где ныне, дочь моя, и я справляю твою. А потому, дочь моя, памятуя о них, не будь и ты сварлива, суесловна и расточительна, а также упаси тебя бог сидеть, сложа руки, пуще же всего не предавайся праздности и всяческой скверне, но, избрав себе друга до гроба, будь ему помощницей во всех делах его, во всем согласной и покорной.
В этом месте его речи Эльжуся, утиравшая слезы, дернула своего жениха за полу сюртука и гневно шепнула:
- Да нагнитесь же! Видано ли это при отцовском благословении торчать, задрав нос кверху?
Словно по команде, Франусь вдруг энергично смял подбородком сжимавший его обруч галстука и смиренно опустил голову. В эту минуту Фабиан обратил свою речь к нему:
- А тебя, зять мой, я своим отцовским словом и сердцем предостерегаю, дабы супругу, которую я тебе вручаю, ты почитал и во всем ей был помощником и заступником, согласным, недерзким, небрюзгливым, но...
Тут, несмотря на заплаканные глаза, жесткие усы его зашевелились, словно он улыбался:
- Но вместе с тем чрезмерно поводья жены своей не отпускай. И помни, что дурной хозяин недоглядом расточит попусту и самое богатое наследие, а усердный и рачительный - ничтожный гвоздик употребит во благо и приумножит свое богатство. А теперь, дети мои, преподав вам свое последнее отцовское слово, исшедшее из глубины моего сердца, молю всемогущего господа бога, да ниспошлет он вам свое благословение и да не оставит вас ми... ми... милостями своими.
Он расплакался так, что последних его слов никто уже не мог разобрать, и тогда в свою очередь расплакались родители жениха, благословляя молодых; расплакалась и сваха Стажинская, а сваха Гецолд, презиравшая чувствительность простонародья, часто заморгала глазами, чтоб не пролились слезы. Невеста, а за ней и жених уже не всхлипывали, а прямо голосили. Вдруг за окном, в мозаике множества заглядывавших снаружи лиц показалось желтое испитое лицо в огромных темных очках, и Апостол Богатырович, простирая руки, воскликнул:
- Обетовано царствие небесное человеку, который сына своего или дочь свою сочетает браком!
Слова эти были каплей, переполнившей чашу умиления. Теперь уже почти все плакали, а затем начали целоваться. Плача, обнимали и целовали друг друга родители жениха и родители невесты, сваты и свахи, дружки и невестины подруги. В течение нескольких минут в светлице, за окнами и за дверями только и были слышны рыдания и звуки поцелуев. Они перемежались бессвязными обрывками поздравлений, благодарностей, благословений и пожеланий. Дружки, одновременно плача и смеясь, целуясь и поздравляя друг друга, вертелись среди гостей, прикалывая к платьям барышень веточки мирта.
Первым в этом всеобщем замешательстве опомнился Казимир Ясмонт и принялся наводить порядок. Окинув взглядом взволнованный переполнившими его чувствами муравейник, он передернул широкими плечами, щелкнул пальцами, открыл и снова закрыл рот. Наконец, потеряв терпение, он тряхнул, словно гривой, волосами и, выпрямившись, как натянутая струна, крикнул зычным голосом:
- Поехали!
Потом, словно морское чудище воду, разгребая грудью, он выбрался из толпы и голосом гулким, как раскатистое урчанье кита, продолжал призывать:
- Поехали, господа! Поехали! По-е-ха-ли!
Больше половины гостей бросилось к запряженным бричкам и оседланным лошадям, но дружка, раскинув руки, встал перед хлынувшей волной и, сдерживая собственной грудью ее стремительный напор, оглушительно заорал:
- Тише, господа! Ти-ше! По очереди. По очереди!
Долго еще в толпе голов, лиц, сюртуков и платьев, вокруг бричек и лошадей, мелькала то тут, то там синяя шапка, прикрывавшая только макушку его кудрявой головы, и слышно было, как он повелительным, диктаторским голосом командовал и распоряжался:
- Прошу садиться! Да садитесь же, господа! Невеста со своей свахой! Жених со своим сватом! Вторая сваха вместе со вторым сватом! Первая панна дружка! Где первая панна дружка? Прошу за мной! Покорнейше прошу! Вторая панна дружка со вторым паном дружкой!.. Музыка! Эй! Слышите вы там, музыканты! Заневские, эй! Садитесь в эту бричку... в ту, за дружками! ...
И так далее, и так далее - добрую четверть часа. Но вот, наконец, все сразу ринулось, загремело, загрохотало, грянула музыка, раздались крики, смех, фырканье лошадей, и из густой тучи пыли, взбившейся над усадьбой Фабиана, вынырнул свадебный поезд. Бесконечная вереница покатила по гладкому выцветшему ковру, устилавшему широкое поле, всколыхнув прозрачный, как хрусталь, воздух, пронизанный лучами бледно-золотого солнца.
Однако в усадьбе Фабиана и тогда не наступила тишина. Немалая часть гостей осталась здесь и отдавала должное яствам, расставленным на столах, за которыми до поздней ночи то и дело сменялись сотрапезники. Из-за тесноты к бульонам, жарким, колбасам, блинчикам и макаронам, сдобренным в меру выпитым медом и пивом, приступали партиями по нескольку десятков человек. В то время как одни закусывали в светлице, другие, успевшие уже подкрепиться или ожидавшие своей очереди, прогуливались по саду и по дороге, развлекаясь разговорами или ухаживаниями.
Фабиан неотлучно находился в светлице, потчуя и забавляя гостей с таким усердием, что весь обливался обильным потом; он поминутно утирал платком лысину, лоб и затылок. Однако, несмотря на радушие и обычную его говорливость, всякий мог догадаться, что втайне его удручала какая-то неотступная забота. Реже, чем обычно, он сыпал шуточками и поговорками, не раз на полуслове обрывал свою цветистую речь и, задумавшись, хмурил лоб и топорщил жесткие усы.
Такая же забота, несмотря на искреннее удовольствие, с которым они предавались отдыху и веселью, видна была и у других Богатыровичей, особенно стариков и отцов семейств. Не могли разогнать ее и прилежно осушаемые чарки меду и пива. То те, то другие - кто потихоньку, кто громко и с надрывом - рассказывали знакомым, приехавшим из других околиц, о тяжбе с Корчинским, которую они проиграли, и о терзавшей их вследствие этого тревоге. Иные угрюмо ворчали, что после нынешнего веселья не миновать им горькой кручины или что это веселье скоро сменится слезами, когда суровый и надменный сосед нагрянет со взысканием. А когда какие-то весельчаки стали поздравлять Фабиана, восхваляя пышную свадьбу его дочери, он махнул рукой и с внезапно вспыхнувшим отчаянием стал изливать свои тревоги.
- Господи Иисусе! - вопил он, вскидывая руки, - да лучше бы мне на месте помереть, чем такого разорения и сраму дождаться! Свадьба, свадьба! Как же не свадьба? Дочь-то у меня одна, как одна голова на плечах! Да что с того? На свадьбе три дня пировать, а потом до смерти горевать! Дал бы бог мне сквозь землю провалиться еще до конца этой свадьбы!
Многие старались утешать удрученных соседей.
- Ничего! Бог не без милости! - успокаивал кто-то в толпе.
Апостол Богатырович, возводя темные очи к потолку, говорил сокрушенным голосом:
- Преходящи суть горести, суетность мирская... тщета и тлен...
А степенный пожилой Стжалковский, в долгополом домотканном сюртуке, более похожем на сермягу, и с мудрыми глазами на изнуренном лице, убеждал:
- Что делать? Слезами горю не поможешь, чего же и слез лить? Вон Корчинский суров и к бедным людям непреклонен, что и говорить... Мы-то его знаем... еще бы! На собственной шкуре узнали... Но, слыхал я, сын у него милосердный, на людей не смотрит волком, не станет ли он посредником между отцом и соседями...
- Пожалуй, это верно. Я и то уже про него думал, - подтвердил и Валенты Богатырович.
- Видно, придется нам его просить, - заговорили и другие - Только и надежды, что он вступится за нас перед паном Корчинским.
Однако Фабиан в негодовании восстал против этого плана. Он ни о чем никого просить не будет, последнюю корову продаст, а не ляжет, подобно Лазарю, у порога богача. Но его перекричали другие.
- Ты нос не дери, если силы у тебя нет. Теперь-то тебе хорохориться легко, а не подбивать соседей на тяжбу да сыскать стряпчего почестней - было трудно. Сам же всех ввел в этакую беду, а нашлось одно-единственное спасение, ты от него бежать?
Фабиану эти попреки были горше всего.
- Говорю всем, нет тут моей вины! - кричал он в сердцах, едва не плача, - худого никто не хочет. А задумал я тяжбу, чтоб и обществу пособить и Корчинскому за все отомстить. Если же злой человек меня обманул, так меня растерзать за это надо, что ли?
- Так что же, молодой пан Корчинский ножом тебя, что ли зарежет? - зашумели соседи. - Перед ним и смириться не стыдно; он хоть и пан, а нужде не плюет в глаза, к людям добр и со всеми в дружбе живет.
- Убей меня бог, - хватаясь за голову, причитал Фабиан, - если думал я, что такая мне выпадет судьба и что на старости лет я обращусь в Иова, молящего о милосердии.
А Апостол, воздевая к потолку иссохшие руки, скорбно изрекал:
- Не будут за отцов каяться сыновья и за них умирать, а каждый умрет в собственных грехах и собственном покаянии.
Так, совсем не по-свадебному, беседовали в светлице старики, а молодежи, наполнявшей сад и дорогу, сегодня было не до тревог и грустных размышлений. Приближался вечер, и пора было начинать танцы. Свежий вечерний ветерок уже обвевал лица, разгоряченные едой, разговорами и смехом. Однако танцы опять и опять откладывались по разным причинам. Прежде всего, молодые вместе с сопровождавшими их лицами слишком долго просидели за столом. В начале обеда сват произнес весьма пространную речь, поминутно прерываемую громовыми раскатами смеха. А в конце его Апостол вздумал читать весьма поучительные наставления и благочестивые молитвы. Когда они встали, наконец, из-за стола, позвали обедать музыкантов, а теперь, когда уже и музыканты закусили, что-то стряслось с первым дружкой. Недовольный, с кислой физиономией, он прохаживался взад