Главная » Книги

Фигнер Вера Николаевна - Владимир Войнович. Степень доверия, Страница 15

Фигнер Вера Николаевна - Владимир Войнович. Степень доверия


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

lign="justify">  - Позвольте сесть, - не ответил на ее иронию генерал.
  - Здесь распоряжаетесь вы, а не я.
  Он придвинул к себе табурет, сел и посмотрел на Веру, как ей показалось, с сочувствием.
  - Вы хороший человек, - сказал он. - Ваше несчастье, что, выйдя замуж, вы не имели детей.
  - Думаете, что, имея детей, я вела бы себя иначе? - спросила Вера.
  - Думаю, - спокойно сказал Середа. - Говорят, что обязательства перед детьми не должны сдерживать человека в его поступках. Я нахожу это утверждение не только крайне неверным, но и безнравственным, ибо обязанности перед детьми ставлю не ниже обязанности перед отечеством. Человек может располагать своей жизнью, но не жизнью ребенка, который совершенно беззащитен перед волей родителя. Впрочем, ваша судьба так сложилась, что теперь об этом нечего говорить. Просто на некоторые мысли навели меня ваши биографические показания, которые я читал с громадным интересом.
  - Надеюсь, что в них вы нашли для себя мало полезного.
  - Для вас все жандармы - жандармы. И только, - без обиды сказал генерал. - Советую впредь рассматривать каждого человека как отдельную личность. Я читал ваши записки как исповедь откровенного человека. Жалел, сочувствовал. Можете не верить, но в некоторых местах и прослезился. Я человек пожилой. Моя служба не доставляет мне особого удовольствия. И если бы не те самые обязанности перед семьей, о которых я вам уже доложил, и не многочисленные долги, я бы эту службу оставил. Я вовсе не реакционер и даже не сторонник существующей системы. Я люблю свободу, но политическим убийствам не сочувствую. Я понимаю борьбу на баррикадах, но не удар кинжалом из-за угла.
  - Вы предполагаете устроить шумный процесс и сделать на этом карьеру?
  - Нет, создавать большого дела я не намерен. Суду будут преданы лишь самые деятельные. Откровенно говоря, единственное, что утешает меня в моей службе, - это то, что я, возможно, сумею смягчить взаимную озлобленность с той и с другой стороны, сузить круг преследуемых лиц и облегчить в какой-то мере их участь. Этого, к сожалению, я не смогу сделать в отношении вас. Меня одинаково возмущает жестокость властей, с одной стороны, и неразборчивость в средствах - с другой...
  Наступила неловкая пауза. Молчала арестантка, молчал и генерал. Чувствуя, что неловкость усиливается, он встал:
  - Прошу прощенья.
  Снова поцеловал руку и вышел.
  На Веру это посещение произвело впечатление. Генерал Середа отличался от других жандармских чинов, с которыми она встречалась до этого. Он ничего не предложил, ничего не выпытывал. Тем более что и дело как будто было уже закончено.
  Весной 1884 года спокойствие Фигнер снова было нарушено, ее вызвали в канцелярию. Здесь ее ожидали прокурор Добржинский и генерал Середа. Середа при ее появлении встал и поклонился. Добржинский небрежным кивком головы указал на стул:
  - Прошу вас.
  Лица у обоих были усталые и серьезные. Добржинский переглянулся с Середой и положил перед Верой переплетенную тетрадку, густо исписанную мелким почерком.
  - Вы узнаете этот почерк?
  Почерк показался ей знакомым, но на всякий случай она отодвинула от себя тетрадку.
  - Нет.
  - Ну хорошо, тогда я покажу вам, кому она принадлежит.
  Он перевернул тетрадь и показал ей подпись на последней странице: Сергей Дегаев.
  - Ну и что? - Вера внимательно посмотрела на прокурора.
  - Это имя, надеюсь, вам знакомо?
  - Первый раз слышу.
  - Вот видите, первый раз. А говорите, что никогда не лжете. Ладно. Я предлагаю ознакомиться частично с содержанием сего документа. - Он перелистывал за страницей страницу. - Так, здесь о первом составе Исполнительного комитета. Александр Михайлов, Желябов, Перовская. Это вам, может быть, уже и неинтересно. Пойдем дальше. Смотрите сюда. "Осенью 1882 года по поручению Фигнер в Одессе совместно с другими я организовал нелегальную типографию, о чем впоследствии имел честь донести г. Судейкину. По поручению господина Судейкина я также сошелся с офицерами Одесского и Николаевского военных кружков, а именно с Ашенбреннером Михаилом Юлиевым, подполковником Пражского полка..." И дальше шли фамилии, много фамилий!
  Добржинский зорко следил за ее реакцией.
  - Хватит! - Она отшвырнула от себя тетрадь и вскочила со стула. Не обращая внимания на следивших за ней чиновников, нервно ходила по комнате взад и вперед. Теперь сомнений не было, Дегаев - провокатор. И конечно, это его почерк, теперь она его вспомнила, мелкий, аккуратный, с завитушечками. Какая подлость! И какую глупость проявила она! Ведь весь его рассказ о побеге был шит белыми нитками, а она, опытная революционерка, столько раз сталкивавшаяся с предательством, привыкшая подозревать при малейших несовпадениях, попалась, как наивная дурочка. И ведь чувствовала она, что здесь что-то неясно, думала об этом, но побоялась оскорбить подозрением. И вот результат деликатности: переплетенная тетрадь, густо исписанная фамилиями, адресами, явками, паролями, кодами для зашифровки писем. Правительству выданы не только видные представители партии, но и малозначительные, те, кто просто помогал деньгами или предоставлял свою квартиру. Полностью раскрыты военные кружки, их программа, подробно описана их деятельность.
  Она опомнилась, увидев перед собой стакан воды, протянутый Середой.
  - Успокойтесь, прошу вас, - мягко сказал он. Вера жадно глотала воду...
  Откуда-то издалека донесся голос Добржинского:
  - Теперь, я надеюсь, и вы сможете дать более подробные показания.
  Она подняла на него умоляющие глаза:
  - Прошу вас, оставьте меня в покое.
  24 сентября 1884 года в Петербургском военно-окружном суде началось слушание дела по обвинению четырнадцати человек, членов партии "Народная воля", в особо опасных государственных преступлениях. Суд проходил при закрытых дверях. Публику изображали несколько должностных лиц, начиная с министра юстиции господина Набокова и кончая начальником Дома предварительного заключения Ерофеевым. Газетам было дозволено печатать лишь скупые официальные сообщения без каких бы то ни было комментариев. Среди подсудимых шестеро военных, восемь гражданских лиц, из которых три - женщины.
  Процесс был длинным и скучным. Зачитывались показания свидетелей обвинения, из которых ни один не был вызван в суд. Участие свидетелей защиты и вовсе не допускалось. На столе вещественных доказательств лежала груда папок в синих обложках.
  И вот день последний.
  - Подсудимая Фигнер, вам предоставляется последнее слово.
  Председательствующий устремил взгляд на скамью подсудимых. Подняли головы подсудимые, задвигала стульями "публика", жандарм, стоявший возле дверей, переступил с ноги на ногу.
  Слово предоставлялось главной участнице процесса, последнему члену Исполнительного комитета, той самой непоколебимой, неуловимой Вере Фигнер, за которой несколько лет безуспешно гонялась полиция.
  Со скамьи подсудимых поднялась женщина тридцати двух лет от роду, с правильными чертами бледного, изможденного полуторагодичным предварительным заключением лица, с темной косой, аккуратно уложенной вокруг головы.
  Она обеими руками взялась за перила загородки, отделявшей скамью подсудимых от остальной части зала, и некоторое время молчала, подбирая слова. Весь ее вид говорил о том, что она устала, что ей не хочется говорить и что по отношению к своей дальнейшей судьбе она испытывает сейчас, может быть, полное безразличие. Но она должна была говорить, в этом состоял ее последний долг перед партией. Она заговорила, и в глухом ровном голосе трудно было уловить хотя бы оттенок волнения:
  - В настоящее время рассмотрению суда подлежат мои действия начиная с 1879 года. Прокурор в своей обвинительной речи выразил удивление как по отношению к их качеству, так и по отношению к количеству. Но эти преступления, как и всякие другие, имеют свою историю. Они находятся в неразрывной логической связи со всей предыдущей моей жизнью. Во время предварительного заключения я часто думала: могла ли моя жизнь идти иначе, чем она шла, и могла ли она кончиться чем-либо иным, кроме скамьи подсудимых? И каждый раз я отвечала себе: нет!
  Я начала жизнь при очень благоприятных обстоятельствах. По образованию я не нуждалась в руководителях: меня не нужно было водить на помочах. Семья у меня была развитая и любящая, так что борьбы, которая так часто бывает между старым и молодым поколением, я не испытывала. Материальной нужды и заботы о куске хлеба или об экономической самостоятельности я не знала. Когда я вышла 17 лет из института, во мне в первый раз зародилась мысль о том, что не все находятся в таких благоприятных условиях, как я. Смутная идея о том, что я принадлежу к культурному меньшинству, возбуждала во мне мысль об обязанностях, которые налагает на меня мое положение по отношению к остальной некультурной массе, которая живет изо дня в день, погруженная в физический труд и лишенная того, что обыкновенно называется благами цивилизации. В силу этого представления о контрасте между моим положением и положением окружающих, у меня явилась первая мысль о необходимости создать себе цель в жизни, которая клонилась бы ко благу этих окружающих.
  Русская журналистика того времени и то женское движение, которое было в полном разгаре в начале 70-х годов, дали готовый ответ на запросы, которые у меня возникли, они указали на деятельность врача как на такую, которая может удовлетворить моим филантропическим стремлениям.
  Тогда женская академия в Петербурге была уже открыта, но она с самого начала отличалась той хилостью, которою отличается и до сих пор, постоянно борясь между жизнью и смертью; а так как решение мое было твердое и я не хотела в силу случайности сойти с раз принятого пути, то я решилась отправиться за границу.
  И вот, значительно перекроив свою жизнь, я поехала в Цюрих и поступила в университет. Заграничная жизнь представляет большое различие с русской. Явления, которые я там встретила, были для меня вполне новы. Я не была подготовлена к ним тем, что раньше видела и раньше знала; не была подготовлена к правильной оценке всего того, что встретила. Идея социализма была воспринята мной первоначально почти инстинктивно. Мне казалось, что она есть не что иное, как расширение той филантропической идеи, которая у меня возникла раньше. Учение, которое обещает равенство, братство и общечеловеческое счастье, должно было подействовать на меня ослепляющим образом. Мой горизонт расширился: вместо каких-нибудь тетюшан у меня явилось представление о народе, о человечестве. Кроме того, я приехала за границу в такой период, когда только что совершившиеся события в Париже и происходившая тогда революция в Испании вызвали сильный отклик во всем рабочем мире Запада. Между прочим, я познакомилась с учением и организацией Интернационала. Я могла только впоследствии оценить, что многое из того, что я видела тогда, было лишь казовым концом. Кроме того, я не смотрела на рабочее движение, с которым познакомилась, как на продукту западноевропейской жизни и считала, что то же учение: пригодно для всякого времени и для всякого места.
  За границей, увлекшись социалистическими идеями, я вступила в первый революционный кружок, в котором участвовала моя сестра Лидия. Его организация была весьма слабая: каждый член мог приступить к деятельности когда угодно и в какой угодно форме. Деятельность же состояла в пропаганде идей социализма, в радужной надежде, что народ, в силу бедности и своего социального положения, уже социалист, что достаточно одного слова, чтоб он воспринял социалистические идеи.
  То, что мы называли тогда социальной революцией, имело скорее характер мирного переворота, то есть мы думали, что меньшинство, враждебное социализму, видя невозможность борьбы, принуждено будет уступить большинству, сознавшему свои интересы, так что о пролитии крови не было и речи.
  Я оставалась за границей почти четыре года. Я отличалась всегда некоторым консерватизмом в том смысле, что принимала решения небыстро, но, раз приняв их, отступала уже с трудом. Поэтому, когда весной 1874 года кружок почти весь отправился в Россию, я осталась за границей, чтоб продолжать изучение медицины.
  Моя сестра и другие члены сообщества кончили свою карьеру весьма бедственно. Два-три месяца работы на фабриках в качестве работниц и рабочих повлекли двух- и трехлетнее предварительное заключение, а затем суд, который приговорил некоторых из них на каторгу, а других - в Сибирь на поселение и житье. Когда они находились в тюрьме, то сделали призыв: мне предложили явиться в Россию с целью поддержать дело кружка. Так как я получила уже достаточно медицинских знаний и думала, что получение звания доктора медицины и хирургии будет удовлетворять только тщеславию, то и отправилась в Россию.
  Тут мне пришлось на первых же порах испытать кризис: движение в народ уже потерпело поражение. Тем не менее я нашла достаточное количество людей, которые казались мне симпатичными, которым я доверяла и с которыми сошлась. Вместе с ними я участвовала в выработке той программы, которая известна под названием программы народников.
  Я поступила в земство как фельдшерица.
  В очень скором времени против меня составилась целая лига, во главе которой стояли предводитель дворянства и исправник, а в хвосте - урядник, волостной писарь и т. п. Про меня распространяли всевозможные слухи: и то, что я беспаспортная, тогда как я жила по собственному виду, и то, что диплом у меня фальшивый, и прочее. Когда крестьяне не хотели идти на невыгодную сделку с помещиком, говорили, что виновата я; когда волостной сход уменьшал жалованье писарю, утверждали, что виновата в этом опять-таки я...
  Я видела, что против меня нет никаких фактов, что меня преследуют собственно за дух, за направление: подозревали, что не может быть, чтоб человек, не лишенный образования, поселился в деревне без каких-нибудь самых ужасных целей.
  Таким образом, я была лишена возможности даже физического сближения с народом и не могла не только делать что-нибудь, но даже сноситься с ним по поводу самых обыденных целей...
  До этого момента мои задачи были общественно-альтруистические: они не затрагивали моих личных интересов. Теперь мне в первый раз пришлось на самой себе испытать неудобство нашего образа правления...
  Моя предыдущая жизнь привела меня к убеждению, что единственный путь, которым данный порядок может быть изменен, есть путь насильственный. Мирным путем я идти не могла: печать, как известно, у нас несвободна, так что думать о распространении идей посредством печатного слова невозможно. Если бы какой-нибудь орган общества указал мне другой путь, кроме насилия, быть может, я бы его выбрала, по крайней мере испробовала бы. Но я не видела протеста ни в земстве, ни в суде, ни в каких-либо корпорациях; не было воздействия и литературы в смысле изменения той жизни, которою мы живем, - так что я считала, что единственный выход из того положения, в котором мы находимся, заключается в насильственной деятельности.
  Раз приняв это положение, я пошла этим путем до конца. Я всегда требовала от личности, как от других, так, конечно, и от себя, последовательности и согласия слова с делом, и мне казалось, что, если я теоретически признала, что лишь насильственным путем можно что-нибудь сделать, я обязана принимать и непосредственное участие в насильственных действиях, которые будут предприняты той организацией, к которой я примкнула. К этому меня принуждало очень многое. Я не могла бы со спокойной совестью привлекать других к участию в насильственных действиях, если б я сама не участвовала в них: только личное участие давало мне право обращаться с различными предложениями к другим лицам. Собственно говоря, организация "Народная воля" предпочитала употреблять меня на другие цели - на пропаганду среди интеллигенции, но я хотела и требовала себе другой роли: я знала, что и суд всегда обратит внимание на то, принимала ли я непосредственное участие в деле, и то общественное мнение, которому одному дают возможность свободно выражаться, обрушивается всегда с наибольшей силой на тех, кто принимает непосредственное участие в насильственных действиях, так как я считала прямо подлостью толкать других на тот путь, на который сама не шла бы.
  Вот объяснение той "кровожадности", которая должна казаться такой страшной и непонятной и которая выразилась в тех действиях, одно перечисление которых показалось бы суду циничным, если бы оно не вытекало из таких мотивов, которые, во всяком случае, мне кажется, не бесчестны.
  В программе, по которой я действовала, самой существенной стороной, имевшей для меня наибольшее значение, было уничтожение абсолютистского образа правления. Собственно, я не придаю практического значения тому, стоит ли у нас в программе республика или конституционная монархия. Я думаю, можно мечтать и о республике, но воплотится в жизнь лишь та форма государственного устройства, к которой общество окажется подготовленным, так что вопрос этот не имеет для меня особенного значения. Я считаю самым главным, самым существенным, чтоб явились такие условия, при которых личность имела бы возможность всесторонне развивать свои силы и всецело отдавать их на пользу общества.
  И мне кажется, что при наших порядках таких условий не существует.
  - Вы сказали все, что хотели? - спросил председатель.
  - Да.
  Она села, и никакие силы не могли бы заставить ее говорить дальше. Она все сказала, она подвела черту. Теперь дело за судьями.
  Председатель произносил слова четко и внятно: "...лишив всех прав состояния, подвергнуть смертной казни через повешение".
  - Какой варварский приговор! - вырвалось у кого-то из защитников.
  Варварский приговор! Она приняла его без страха и возмущения. В конце концов, она сделала все, что могла, и даже сверх того, что могла. Она устала. Устала бороться, устала жить.
  На следующий день пришел надзиратель и сказал, что ее ожидают мать и сестра Ольга, которым разрешено свидание.
  Во время следствия ей не раз разрешали свидания с матерью, и все они были тяжелы. Но на это свидание она шла, как на пытку. Сидеть и ощущать на себе скорбный взгляд матери, знающей, что это последняя в жизни встреча, - что может быть ужаснее?
  И вот они сидят рядом в углу, а напротив, возле дверей, как полагается, два жандарма. Может быть, их присутствие даже к лучшему, при посторонних труднее предаваться своему горю.
  Сидели молча. Того, о чем думали, не говорили. Неожиданно мать сказала:
  - Газеты пишут, что Николенька выступает с большим успехом.
  За годы, пока она училась в Швейцарии, готовила покушения и скрывалась от полиции, младший брат Николенька стал морским офицером, вышел в отставку, учился пению в Неаполе и там же дебютировал. Пел в Мадриде, Бухаресте. Знаменитый оперный певец. Сколько раз она пыталась представить себе его на сцене, но не могла и почему-то представляла всегда таким, каким видела в Казани, перед отъездом в Цюрих, - маленького, ушастого, в гимназической форме... Она задумалась и не слыхала, что говорит мать, ухватила только конец фразы:
  - ...все так делают...
  - Что?
  - Я говорю, - повторила мать, - адвокат считает, что ты должна подать прошение о помиловании.
  Она посмотрела на нее с упреком:
  - Мамочка, я вас прошу, не говорите мне об этом.
  - Я ничего, ничего, Верочка, - смешалась мать. - Я только передаю то, что сказал адвокат.
  До последнего дня мать не вмешивалась в дела дочерей, не пыталась навязывать свою волю. Но сегодня...
  Два дня назад, когда они виделись в перерыве между заседаниями суда, мать вдруг сказала:
  - Дай мне слово, что исполнишь мою просьбу.
  - Никогда не дам, не зная, в чем дело, - ответила Вера. - Уж не хотите ли вы взять обязательство, что я не покончу с собой?
  - Нет, - сказала мать. - Я знаю, что могут быть обстоятельства, когда смерть - наилучший исход.
  Теперь вопрос о самоубийстве отпал сам собой. Старший из сидевших у двери жандармов посмотрел на часы и равнодушно сказал:
  - Дамочки, пора прощаться.
  - Сейчас, сейчас, - поднялась мать. - Дитя мое. - Она перекрестила дочь и стала целовать, пристально вглядываясь, как будто хотела навсегда запомнить каждую черточку ее лица.
  - Если бы я могла вместо тебя!..
  Не договорив, она махнула рукой и, не оглянувшись, вышла быстро, боясь разрыдаться.
  Теперь пришла Олина очередь, и она уткнулась лицом в грудь несчастной старшей сестры.
  - Барышня, - хватал ее за плечо жандарм. - Пора вам уже, пора. А то смотритель ругаться будет.
  - Иду. - Оля наконец оторвалась. - Верочка, - сказала она, пятясь к двери. - Я с тобой не прощаюсь. Я знаю, что царь тебя помилует. Дойдет до него - такие дела мимо него не проходят, - и он помилует.
  Она задержалась на пороге и теперь молча смотрела на сестру с пронзительной жалостью.
  "Уйди, не могу больше", - взглядом сказала Вера.
  Дверь захлопнулась. Еле передвигая ноги, Вера дошла до своей камеры и свалилась на набитый соломой тюфяк в беспамятстве...
  Она проснулась от ощущения, что кто-то стоит рядом. Вера вскочила. Перед ней стоял смотритель Дома предварительного заключения, морской офицер в отставке.
  - Что вам нужно? - спросила она.
  - Военные, приговоренные к смертной казни, решили подать прошение о помиловании. Но барон Штромберг колеблется и просил узнать ваше мнение.
  - Скажите Штромбергу, - ответила она, - что я никогда не посоветую другим делать то, чего ни при каких условиях не сделала бы сама.
  - И это все? - смотритель не уходил.
  - Все!
  - Какая вы жестокая! - смотритель вышел.
  Она снова легла, подложив руки под голову. Какое отвращение вложил в свои слова смотритель! Что ж, пускай. Ему никогда не понять, что она чувствует. Да, жестокая. Но жестокая в первую очередь к себе самой. Да, она была строга к людям, требовала от них многого, но и себе не давала поблажки. Никогда и ни в чем. С тех самых пор, когда дала клятву сестре, никогда и ни в чем не отступала от своих убеждений, шла путем прямым, как стрела. Отказалась от всех соблазнов, отказалась от личной жизни, от любви, от семьи, от родных. Не позволяла себе лишний раз съесть конфету или надеть нарядное платье (если, конечно, не нужно было для дела). А теперь... Разве она попросила хоть какого-то снисхождения для себя? Наоборот, самым подробнейшим образом рассказала суду о своем личном участии во всех крупных делах, о своей связи с Соловьевым, о двух попытках покушения под Одессой, о своем участии в деле 1 марта, о своей роли в подготовке убийства Стрельникова. Военных приговорили к смертной казни. Но и ее, женщину, приговорили к тому же. И она взойдет на эшафот. Без улыбки (на улыбку нет сил), но достойно, и ни намека на просьбу о пощаде не услышат от нее палачи. Так может ли она в ее положении предлагать другим сделать то, на что не согласна сама?
  На другой день ее перевели в Петропавловскую крепость. Отобрали собственную одежду, взамен выдали тюремную: холщовая рубаха, платок, огромные коты с портянками, суконная, изъеденная гусеницами юбка и пропитанный жиром, потом и грязью суконный халат с желтым тузом на спине.
  Через неделю после суда пришел врач справиться о здоровье. Власти проявляли гуманность. Если насморк, то сперва вылечат, а потом уж повесят.
  - Ничего, - сказала она равнодушно.
  На восьмой день в сопровождении нескольких офицеров в камеру вошел старый генерал, комендант крепости. Приблизив к глазам бумагу, которую подал ему один из офицеров, генерал произнес скрипучим голосом:
  - Государь император всемилостивейше повелел смертную казнь заменить вам каторгой без срока.
  Генерал со своей свитой давно вышел, а она все еще стояла посреди камеры, не в силах осознать услышанное.
  "Государь император всемилостивейше повелел..."
  Была ли она этому рада? Пожалуй, нет. В душе было полное равнодушие к своей судьбе и тупое оцепенение. "Всемилостивейше повелел..."
  До этого казалось: все, что она могла в своей жизни сделать, сделано, теперь осталось только дождаться конца и встретить его достойно и без ненужной бравады.
  Теперь ее лишали этой возможности и оставляли заживо погребенной в беспросветном мраке одиночной камеры, оставляли навсегда...
  29 сентября 1904 года от Шлиссельбургской крепости отошел пароход "Полундра". На борту в окружении жандармов стояла изможденная женщина пятидесяти лет от роду. Она жадно всматривалась в берега, освещенные тусклым осенним солнцем.
  - Вера Николаевна, - предупредительно сказал жандарм, - сойдемте в каюту, простудитесь.
  Вера Николаевна! Впервые за двадцать с лишним лет ее назвали по имени-отчеству. Двадцать с лишним лет у нее не было ни имени, ни отчества, ни фамилии. "Заключенная номер одиннадцать" - только так, соблюдая инструкцию, называли ее жандармы.
  И вот пароход везет ее в Петербург. Еще несколько дней в Петропавловской крепости, а там - свобода. Правда, свобода неполная, свобода в виде ссылки в Архангельскую губернию, но по сравнению с одиночным заключением все же свобода. Думала ли Фигнер, что когда-нибудь доживет до этого дня? Ведь ее заточили в крепость без срока, то есть до самой смерти. "Отсюда не выходят, а выносят", - говорили тюремщики. Ее посадили в одиночную камеру, запретив переписываться с родными, чтобы она не знала ничего ни о ком, чтобы о ней не знал никто ничего.
  - Вы узнаете о своей дочери, когда она будет в гробу, - сказал когда-то ее матери товарищ министра внутренних дел.
  Жестокая реальность лежала в основе этого мрачного предсказания. Мало кому из соратников Веры Фигнер удалось перенести бесчеловечные условия одиночного заключения. Мрачные сырые камеры, скудное питание, и в результате - цинга, чахотка и смерть. Умирали и слабые, и сильные. За два года сгорели слабосильный Клеточников и силач Баранников. Четыре года продержался Александр Михайлов, пять - Григорий Исаев и семь - Юрий Богданович. Некоторые сходили с ума, другие кончали самоубийством. Михаил Грачевский облил себя керосином из лампы и сжегся.
  "Отсюда не выходят, а выносят!" Жандармы знали, что говорили. Тюремщики ставили своей задачей сломить заключенных не только физически, но и морально. Прошение о помиловании могло привести к сокращению срока. Но подать такое прошение Вера Николаевна не могла "ни при каких условиях". А когда за нее это сделала мать (и новый царь Николай II заменил бессрочную каторгу двадцатилетней), она готова была порвать всякие отношения с матерью. Только неизлечимая болезнь, а вскоре и смерть Екатерины Христофоровны примирила с ней ее непреклонную дочь.
  Двадцать с лишним лет одиночного заключения! Сменялись поколения жандармов, сменялись и поколения заключенных. (При ней в Шлиссельбурге казнили революционера, который родился 3 апреля 1881 года, в день казни первомартовцев.) Двадцать с лишним лет она поражала своей стойкостью тюремщиков и восхищала товарищей. "...Все взоры, - вспоминал потом М. Ю. Ашенбреннер, - невольно обращались к ней, ожидая от нее слова, знака или примера".
  ...Пароход "Полундра" взбивал колесами мутную воду Невы. Вечерело, и беспечными огнями расцветал в отдалении стольный град Петербург. Пожилая женщина стояла на борту парохода, вглядываясь в расплывчатые очертания берегов. Два дня назад она спросила товарища, освобождавшегося вместе с ней:
  - Чувствуете ли вы дуновение предстоящей свободы? Чувствуете ли, что стоите на рубеже светлого перелома в жизни?
  - Нет, - отвечал он, - ничего не чувствую, я словно деревянный.
  Не то же ли самое чувствовала сейчас и она? После долгих лет одиночества трудно вновь приспособиться к жизни среди людей. Для некоторых это новое испытание окажется непосильным, и они кончат жизнь самоубийством. "...Свобода моя, - напишет через несколько месяцев Фигнер, - похожа на деревянное яблоко, лишь снаружи искусно подделанное под настоящее: мои зубы впились в него, но чувствуют нечто совсем не похожее на фрукт".
  Вынеся столь долгое заключение, она вынесла и испытание свободой. Она прожила еще много лет, занимаясь общественной и литературной деятельностью.
  Вера Николаевна Фигнер умерла в 1942 году в возрасте 90 лет.

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 402 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа