ам Козодавлев заставил его присесть за Боннета, которого Карамзин гораздо прежде переводил с Петровым, Александром Андреевичем, а после и познакомился с ним лично. Как можно писать так наобум! Надо справляться, спрашивать!" - Потом рассказал, мешаясь, о вашей болезни, спросил о занятиях Миши. Я отвечал ему, что Миша ветрен и рассеян и что я начинал с ним ссориться сильно, но что теперь он лучше, и я надеюсь, что вперед он исправится совеем, зная, какое имя должно ему поддерживать, Иван Иванович вспомнил, что покойный Павлов, Михаил Григорьевич, профессор, говорил ему то же, и советовал ему приняться за ученье. Потом спросил у меня, скоро ли я кончу свою расправу с новыми толковниками о русской истории? - Я отвечал, что к новому году.- "А похвальное слово Карамзину?"- Начал.- "Пожалуйте, привезите мне".- В таком положении я простился с ним. Он силился встать и поднял руку. Я думал, что он подавал ее мне, и поцеловал ее. В два часа перед обедом я заезжал к нему опять; но не зашел в кабинет, потому что там было много дам. Мне сказали, впрочем, что ему не хуже. На крыльце встретился с Иовским, который говорил, что если к вечеру не будет хуже и если он будет слушаться, то болезнь пройдет. Но ввечеру он опять впал в беспамятство, больно страдал, метался, беспокоился, приходя в себя только минутами. В одну такую минуту человек его Николай спросил, не угодно ли ему послать за священником. - "Зачем?" - "Приобщиться святых тайн на здоровье". - "Не худо". - Священник пришел; но больной опять был в беспамятстве и исповедывался глухой исповедью. В 35 минут пятого часа пополудни, 3 октября, он скончался, успокоившись перед последними минутами и погрузившись в тихий сон. Никого не было при нем, кроме Миши.
Здесь я останавливаюсь, потому что пора посылать на почту, и окончание письма пришлю к вам в субботу. Все идем мы по одной дороге и придем в одно место. Дай Бог только с миром о Христе Иисусе.
1837. Октября 19.. Москва".
"Принимаюсь опять за печальное повествование, любезнейший М. А.! Горько будет услышать вам некоторые подробности в другом отношении; но историческая верность обязывает меня передать все, как было. В первый день никто не принимался за распоряжения. Между том дом тотчас был опечатан. В понедельник поутру я, узнав об смерти, отправился туда. Он лежал на столе в столовой. Свечи взяли где-то на честное слово. Я старался убедить г. Боголюбова и вызвался ему на помощь. Князь Дмитрий Владимирович Голицын, московский генерал-губернатор, позволил вынуть ему деньги на расходы; но полиция не могла допустить без бумаги. Я поехал к нему с Шевыревым; но не застали его дома. Мы просили гувернера, чтоб он попросил князя, от нас, прислать казенные деньги, кои после ему доставятся. Не успели мы воротиться, как пришло, однако, разрешение обер-полицмейстера г. Боголюбову. Начались торги гробовщиков перед столовой, и я насилу увел всех наверх, в темную комнату, между кабинетами, чтоб оставить в покое мертвого. Тяжкая смерть бессемейному, судя по нашему! Сенат прислал курьеров своих. К вечеру понедельника все удалось, благодаря господину Боголюбову, который хлопотал один. Весь обряд и все требования светского приличия были выполнены. На вынос, 7 октября, в четверг, приехали сенаторы Нечаев, Писарев, Яковлев, Озеров, граф Строганов и сенатские секретари по наряду. В церкви их уже не было. В грустном расположении стоял я у гроба. Дмитриев отжил свой век, он прошел с честию свое поприще, исполнил свое назначение; но тяжело было видеть его во гробе. Мы как-то привыкли все видеть в нем и Карамзина, и Державина, и Богдановича. Он был для нас представителем лучшего времени, когда литература наша была чище, благороднее, прекраснее! Что скажет он Карамзину на его вопрос об теперешнем ее состоянии? Мерзость запустения на месте святе, купующие и продающие, и нет бича изгонителя, и какие виды в будущем! Горько, тяжело! Отпевание совершал митрополит Филарет, Приехал и князь Дмитрий Владимирович. Проповедь сказал приходский священник. В церкви были из нашего звания Шевырев, Баратынский, Макаров, Андросов, Шаликов, Павлов, Давыдов и только. Профессоров только четверо (т. е. Шевырев, я, Давыдов и Морошкин). Студентов пятеро. Люди его плакали горько. Поставили гроб на дроги и стали по сторонам сенатские курьеры; за кисти держались квартальные; ордена понесли секретари, почти без ассистентов. Похоронили его в Донском монастыре. Там встретил опять граф Строганов. Опустили в землю - и нет его совсем! Человек почтенный, особенно когда, в теперешнем отдалении, не видать человеческих слабостей и пятен его! - В ранге действительного тайного советника он любил литературу; в трех звездах, он приезжал во всякое ученое собрание; министр юстиции, он оставил после себя только шесть сот родовых душ; русский помещик - без долгов; поэт, умолкнувший вовремя; старик, с которым всегда приятно было проводить время, приветливый, ласковый! Да почиет в мире прах его, а имя его останется навсегда незабвенным в истории русской литературы!
Комнаты все опечатаны. Мы просили еще генерал-губернатора, чтоб приказал полиции иметь надзор. В доме все благополучно. Люди приходят по временам ко мне и сказывают. Они очень печальны; в недоумении о своей судьбе. Я одобрял их и уверял, что их службы, разумеется, не забудут родственники покойного, и особенно вы. - Когда же вы приедете к нам? Прощайте!
М.П.".
Над могилой Ивана Ивановича поставлен точно такой же памятник, какой над Карамзиным. Это было его желание, которое я и исполнил. Как у того "лежит венец на мраморе могилы", {Стих Жуковского. (Прим. автора.)} так лежит бронзовый венок и на его могильном камне. Только камень не белого мрамора, как у Карамзина, а гранитный, который по нашему климату, показался мне прочнее. Скульптор Кампиони нарочно поручил снять рисунок и точную меру с камня Карамзина. Кроме обыкновенной надписи, состоящей из титулов, имени и фамилии, я велел на камне Дмитриева надписать слова Св. Апостола Павла: "Подобает бо тленному сему облещися в нетление, и мертвенному сему облещися в бессмертие". 2. Кор. 15.53.- Я не хотел никакой надписи в стихах над могилой поэта; потому что не хотел над ней никакого знака человеческой суетности!..
Кто знал Алексея Федоровича Мерзлякова, тот, конечно, любил и уважал его: любил за его добрую, чистую душу, уважал за его талант, за его прямой характер, чуждый всяких извилин, всяких искательств. Это уважение было полно и искренно.
Известно, что Алексей Федорович был сын пермского купца из города Далматова; что, обучаясь там, в Пермском народном училище, он, будучи 13 лет от роду, написал Оду, которая была представлена императрице Екатерине, и что по ее повелению он был отправлен, по окончании там курса наук, в Московский университет; об этом сказано подробно в Истории русской литературы г. Греча и в Словаре московских профессоров. Обращаю к ним моих читателей: ибо я, по словам Авла Геллия, non docenti magis, quam admonendi gratia scribo.
В первый раз я узнал его, поступивши в высший класс Московского университетского благородного пансиона (ныне 4-я гимназия), в котором он, как печаталось прежде на пансионских программах, обучал российскому слогу, а в мое время (1812 г.) он преподавал русскую словесность. - Я помню уважение наше, смею сказать, благоговение к Мерзлякову. - Оно было таково, что мы могли бы выразить его словами учеников Пифагора: учитель сказал; ибо что он сказал, было для нас неопровержимо. - Чем объяснить это? - полною доверенностию к его знанию и его прямому характеру.
Может быть, многие, не имеющие точного понятия о тогдашнем университетском пансионе, подумают, что это была безотчетная уверенность детей? Нет! У нас в высшем классе литературные сведения были не детские: у нас были старшие воспитанники - люди образованные и не малолетки, а лет 20 и старше, потому что они, не выходя из пансиона, получали звание студента и, живучи в пансионе, оканчивали курс университетских лекций. Между нами были: Саларев, о котором после его кончины напечатал столь красноречиво свои воспоминания Иван Иванович Давыдов; между нами был и Аркадий Гаврилович Родзянка, имевший неоспоримо большое дарование к лирической поэзии и написавший оду на смерть Державина, оду, исполненную восторга, и в которой он схватил удачно и язык, и самый тон Державина. Она была напечатана в Благонамеренном Измайлова; но, к сожалению, была впоследствии забыта. Указываю только на двоих воспитанников; но таких было много. Эти люди были тогда уже литераторы и могли оценить достойно Мерзлякова.
Я слушал его лекции и в университете (1813-1817). Надобно сказать, что здесь он посещал их лениво, приходил редко; иногда, прождавши его с четверть часа, мы расходились. - Спросят: как же учились? - Отвечаю: учились хорошо: а доказательство: все студенты того времени, ныне уже старики знают словесность основательно! Вот объяснение этого. Живое слово Мерзлякова и его неподдельная любовь к литературе были столь действенны, что воспламеняли молодых людей к той же неподдельной и благородной любви ко всему изящному, особенно к изящной словесности! Его одна лекция приносила много и много плодов, которые дозревали и без его пособия; его разбор какой-нибудь одной оды Державина или Ломоносова открывал так много тайн поэзии, что руководствовал к другим дальнейшим открытиям законов искусства! Он бросал семена, столь свежие и в землю столь восприимчивую, что ни одно не пропадало, а приносило плод сторицею.
Я не помню, чтобы Мерзляков когда-нибудь искал мысли и выражения, даром что он немножко заикался; я не помню, чтобы когда-нибудь, за недостатком идей, он выпускал нам простую фразу, облеченную в великолепное выражение: выражение у него рождалось вдруг и вылетало вместе с мыслию; всегда было живо, ново, сотворенное на этот раз и для этой именно мысли. Вот почему его лекции были для нас так привлекательны, были нами так ценимы и приносили такую пользу! Его слово было живо, неподдельно и убедительно.
Мерзляков читал и публичные лекции: в доме князя Бориса Владимировича Голицына в 1812 году и в доме Ф. Ф. Кокошкина в 1815-м. На них собиралось множество слушателей: и литераторы, и люди светские, и вельможи, и дамы лучшего круга. Большая часть из этих лекций и, говорят, лучшие остались ненапечатанными; некоторые помещались по временам в Вестнике Европы. Кажется, и разбор Россиады Хераскова, напечатанный в Амфионе в форме писем, и разборы трагедий Сумарокова, помещенные в Вестнике, принадлежали к тем же лекциям. Сколько ни просил я Мерзлякова собрать их и напечатать во всей полноте,- он обещал, но лень к постоянному труду препятствовала ему исполнить обещание. Конечно, при нынешнем воззрении на основания литературы теоретическая часть его лекций была бы уже несовременной и отсталою; но разборы русских писателей никогда не могли бы быть столь образцовыми, как в наше время, забывающее многое из прежнего и следующее в своей критике нередко одному произволу. - В критике Мерзляков был едва ли не далее нас на пути искусства!
В 1811 году и в начале 1812-го в Москве было много жизни в литературе. Литераторы часто собирались между собою и всякий раз читали друг другу свои произведения. Эти вечера, и в то время, и еще прежде, бывали по большей части у Федора Федоровича Иванова, автора известной драмы Семейство Старичковых. Тут бывали Федор Федорович Кокошкин, переводчик Молъерова Мизантропа; Александр Федорович Воейков, переводчик Делилевой поэмы Сады; Батюшков, когда он приезжал в Москву; С. И. С'мирное, тоже занимавшийся литературою, на сестре которого после Мерзляков и женился.
На этих вечерах играли иногда в коммерческие игры. Воейков, исстари остряк и весельчак, играл иногда с Мерзляковьм не в деньги, а на столько-то стихов! Мерзляков по большей части проигрывал, и за это повинен был проигранное число стихов перевести из Садов Делиля, которые он, добродушный, и действительно переводил; а Воейков брал их, как свою собственность и вставлял в свой перевод Делилевой поэмы. Может быть, он несколько и переделывал их, чтобы они приходились к тону его собственного перевода; но дело в том, что это действительно было.
Лучшее время жизни Мерзлякова было до 1812 года. Это время было для него самое приятнейшее, самое цветущее, и для человека, и для поэта, время, исполненное мечтаний несбывшихся, но тем не менее оживлявших его пылкую душу. В это время он проводил летние месяцы в сельце Жодочах, подмосковной Вельяминовых-Зерновых, где все его любили, ценили его талант, его добрую душу, его необыкновенное простосердечие; лелеяли и берегли его природную беспечность.
Вот никому неизвестные его стихи Маршрут в Жодочи.
Дорога ко друзьям верна и коротка;
Но в наш проклятый век железной
Стал надобен маршрут и к дружбе даже нежной!
Итак - вам встретится сперва Москва-река,
Ступайте по стезе, давно уже известной
Бедами россиян; дерзайте на паром,
И по Смоленской прокатитесь
До ближний горы, где бьют Москве челом.
И вы не поленитесь
Последний дать поклон московским суетам,
И тотчас влево от Поклонной
К унылой Сетуни струям,
И близ Волыни сонной
К Очакову направить путь,
Отколе сладостный писатель "Россиады"
Вливал восторги с русску грудь.
А там, без всякия преграды,
Стезею ровной и прямой,
Вы на Калужскую явитесь столбовую
И мимо Ликовой
В деревню въедете ямскую;
Ее Давыдковым зовут.
Оттоле... как сказать?... вот вся премудрость тут:
Вы там заметьте дом, зовомый постоялым,
И близ его ворот
Велите рысакам удалым
Налево сделать поворот
И, поручив себя всесильной вышней воле,
Стремитесь к Старому Николе,
Где барин Есипов пятнадцать лет
Готовит сахар нам, а сахару все нет!
А там - что говорить - малютка всякий скажет,
Где радость, где любовь, где Жодочи для вас,
И путь вернейший вам укажет;
И вы с любезными обниметесь чрез час!
Когда же путь свой совершите,
Прошу вас, о певце печальном вспомяните,
О скуке сироты, коль можно, потужите,
И всем его поклон нижайший объявите.
Эти стихи были написаны, кажется, в 1811 году и действительно даны вместо маршрута одной даме, П. А. Даниловой, которая просила Мерзлякова дать ей сведения о дороге.
В Жодочах написал он большую часть своих романсов и простонародных песен. Когда в 1830 году он вздумал издавать их или, лучше сказать, решился их издать по просьбе книгопродавца Салаева, многих пиес у него не было; иные он позабыл, иные растерял. Тогда он обратился ко мне, чтобы достать, что есть, из Жодочей. Вот полушутливое письмо его:
"Вы некогда проговаривали мне, что у вас есть некоторые вздоры мои, писанные во время моих мечтаний и той сладостной жизни, или нежизни, о которой жалеем и в которой не можем дать себе отчета, как во сне. - Я совершенно забыл об них; ибо обстоятельства настоящего, настоящее состояние нашей литературы, дух господствующий, и все... уморили уже меня для света и для крамол бурной нашей словесности; но он; г. Салаев, солит мои раны и хочет, чтобы я не отчаивался и собирал кое-как мои вздоры. - Итак, подражая великому примеру подобного мне страстотерпца, гр. Хв. и я хочу еще одурачить себя собранием своих сочинений.
Сделайте одолжение, почтеннейший Михаил Александрович, сообщите, если можно, мне, больному отцу хворых деток, все те безделки, которые у вас находятся или которые можете вы достать из пыли старого комода, принадлежащего почтеннейшему и вечно для меня незабвенному семейству. Может быть, я нашел бы что-нибудь похожее на дело, выбрал, поправил, как смогу. Я действительно, собрал все свои маранья - преогромную жертву на алтарь невежества, злобы и подлости - трех божеств нынешней литературы!" - Это писано 5 апреля 1830 года.
Песня Мерзлякова Среди долины ровныя написана была в доме Вельяминовых-Зерновых. Он разговорился о своем одиночестве, говорил с грустию, взял мел и на открытом ломберном столе написал почти половину этой песни. Потом ему подложили перо и бумагу: он переписал написанное и кончил тут же всю песню.
В 1812 году В.-З. уехали в свою Орловскую деревню. Мерзляков был у них при отъезде и проводил их. Там прожили они три года; возвратились уже в 1815 году. Во все это время Мерзляков не видал их. Они нашли его уже женатым. По возвращении их, сколько ни приглашал его отец этого семейства, он уже не хотел быть у них, и ни разу не был. Вероятно, он хотел воспользоваться отвычкою, чтобы искоренить вовсе прежнее чувство и не возобновить прежних впечатлений своего сердца.
Но вместе с отвычкою от этого семейства и от их общества Мерзляков более и более приобретал другую привычку. Обыкновенное общество, в котором он тогда бывал, состояло, правда, из людей, занимающихся литературою; но вечера их оканчивались веселым ужином. Шампанское сменялось пуншем, и этот-то образ жизни решительно отдалил совестливого Мерзлякова от прежних знакомств его.
Женившись, он совсем отстал от прежних знакомств и от прежнего светского общества. Ему уже дико было в нем являться. После моей женитьбы на одной из В.-З. сколько раз я звал его к себе; сколько раз он обещал мне приехать, назначал день - и никогда не мог решиться, как будто не имел силы перешагнуть стену, отделявшую его от прошлой жизни. Но вздыхал, и я видел, что сердце его в эту минуту было в борьбе и неспокойно.
С самого начала своего поприща Мерзляков избрал род лирический и, очевидно, следовал в своих одах Ломоносову. Такова одна из старейших его од на восшествие на престол императора Александра, написанная им, когда он был еще бакалавром Московского университета. Но первая ода его, возбудившая всеобщее внимание и показавшая в нем истинного поэта,- это На разрушение Вавилона, из пророчества Исайи, ода, исполненная поэтического движения и силы и написанная чистым и сильным языком, что не всегда удавалось Мерзлякову. Другая ода "На победы при Кремсе" была уже слабее; но и она не прошла без особенного внимания читателей и литераторов. Впоследствии его торжественным стихотворениям много вредила напыщенность слога,
Вот начало оды На разрушение Вавилона:
Свершилось! нет его! - сей град,
Гроза и трепет для вселенной,
Величья памятник надменный,
Упал! - Еще вдали горят
Остатки роскоши полмертвой! -
Тиран погиб тиранства жертвой!
Замолк торжеств и славы клич!
Ярем позорный прекратился,
Железный скиптр переломился,
И сокрушен народов бич!
Многие обвиняли Мерзлякова за эту оду, находя в ней некоторые применения к смерти императора Павла. Действительно, Мерзляков написал это стихотворение вскоре по его кончине, что было очень некстати. Но я уверен, что добродушный Алексей Федорович не имел никакой посторонней мысли, а напечатал свою оду просто как произведение поэзии. Если же она пришлась не ко времени, то это объясняется тем, что он был совсем не дипломат и но придворный.
Мерзляков написал одну трагедию, названия не помню, но он был недоволен ею и не напечатал ее. Кто читал ее, говорят, что она была классически правильна, но холодна.
Гексаметры начал у нас вводить Мерзляков, а не Гнедич. Сначала перевел он отрывок из Одиссеи "Улисс у Алкиноя"; правда, не совсем гексаметром, а шестистопным амфибрахием, т. е., прибавив в начале стиха один краткий слог. Это доказывает только, что он, как писатель опытный в стихосложении, чувствовал, что слух русских читателей не может вдруг привыкнуть к разнообразным переменам гексаметра, и хотел приучить его амфибрахием, как переходною мерою от привычного ямба к новому для нас чисто эпическому размеру, который в своих вариациях требует уже учено-музыкального слуха. Один наш, критик видит в гексаметрах только то, что они длинны; но Мерзляков видел в них разнообразнейший из метров и потому осторожно приучал к нему слух непривычных читателей. И потому-то после первого опыта, переведенного амфибрахием, он перевел отрывок из Илиады Единоборство Аякса и Гектора уже настоящим гексаметром. За Гнедичем осталась слава вводителя только потому, что он усвоил нам гексаметр трудом продолжительным и важным, т. е. полным переводом Илиады. Мерзляков и Гнедич - это Колумб и Америк-Веспуций русского гексаметра.
Мерзляков был вообще прямодушен, снисходителен и отдавал полную справедливость талантам. Тем более удивила всех московских литераторов одна выходка его против Жуковского. Расскажу, как это было.
Московское общество любителей русской словесности, которого и я был действительным членом, перед каждым своим публичным заседанием имело собрание приготовительного комитета, составленного, кажется, из шести членов, которые обсуживали предварительно, какие пиесы читать публично, какие только напечатать в Трудах общества и какие отвергнуть. Я сам был впоследствии членом этого комитета. Письма, получаемые председателем, прочитывались предварительно им самим и только объявлялись комитету; но в публичных заседаниях читались и они, если заключали в себе не одно уведомление, а что-нибудь о предметах литературы. Председателем был Антон Антонович Прокопович-Антонский, к благоразумию и осторожности которого члены имели полную доверенность. Но иногда приходили письма и к членам, тоже о предметах литературы.
В одно заседание комитета Мерзляков объявил, что он получил письмо из Сибири о гексаметрах и о других предметах словесности. Письмо о словесности из такого отдаленного края обещало очень любопытное чтение. Мерзляков был сам член комитета: его одобрению можно было поверить; и положили прочитать это письмо публично, без предварительного рассмотрения.
На заседании общества собирались тогда высшая и лучшая публика Москвы: и первые духовные лица, и вельможи, и дамы высшего круга. Каково же было удивление всех, когда Мерзляков по дошедшей до него очереди вдруг начал читать это письмо из Сибири - против гексаметра и баллад Жуковского, который и сам сидел за столом тут же, со всеми членами! И, не колеблясь нимало, Мерзляков прочитал хладнокровно статью, в которой явно указано было на Адельстана Жуковского, на две огромные руки, появившиеся из бездны, на его красный карбункул и овсяный кисель как на злоупотребление поэзии и гексаметра. Жуковский должен был вытерпеть чтение до конца; председатель был как на иглах: остановить чтение было невозможно; сюрприз и для членов и для публики очень неприятный!
По окончании заседания, я помню, Антонский взял под руки Мерзлякова и Жуковского и повел их к себе; мимоходом велел попросить к себе Ивана Ивановича Дмитриева, и началось объяснение. Я это помню, потому что был при этом.
Мерзляков уверял Жуковского, что из любви к нему и к литературе хотел открыть ему глаза, хотел оказать ему услугу. Жуковский отвечал, что это похоже на услугу медведя в басне Крылова; медведя, который, сгоняя муху, "хвать друга камнем в лоб!" и прочее. Как бы то ни было, но и Мерзляков и Жуковский были оба люди добродушные; а Антонский не выпустил их, покуда они но помирились, не обнялись и не поцеловались. - Они были давно коротко знакомы и говорили друг другу ты. Это письмо из Сибири было, спустя много времени после публичного чтения, напечатано в Трудах общества люб. слов., но сокращено чрезвычайно.
Но и здесь, я думаю, нельзя вполне винить Мерзлякова. Напротив, мне кажется, что самая добросовестность и желание добра литературе побудили его к этому восстанию: не хорошо было только средство. Старая привычка к классицизму, старое убеждение и опасение нововведений, колебавших тогда нашу литературу: вот что было причиной мгновенной выходки этого доброго человека! Вообще он никак не мог привыкнуть к новым формам, и новому духу нашей поэзии. Часто он с каким-то горьким чувством говорил против Пушкина и Баратынского. - Старой привычке мудрено переучиться.
Упомянутое мною Общество любителей русской словесности учреждено было в 1811 году. Председателем его был с самого начала профессор Московского университета Антон Антонович Прокопович-Антонский. Оно имело публичные заседания одни раз в месяц. Каждое заседание начиналось обыкновенно чтением оды или псалма, а оканчивалось чтением басни. Промежуток посвящен был другим родам литературы, в стихах и прозе. Между последними бывали статьи важного и полезного содержания. В числе их читаны были: рассуждение о глаголах профессора Болдырева; статьи о русском языке А. X. Востокова; рассуждения о литературе Мерзлякова; о церковном славянском языке Каченовского; опыт о порядке слов и парадоксы из Цицерона красноречивого Ивана Ивановича Давыдова. Здесь же был прочитан и напечатан в первый раз отрывок из Илиады Гнедича: Распря вождей; первые переводы Жуковского из Гебеля; Овсяный кисель и Красный карбункул; и стихи молодого Пушкина: Гробница Анакреона. - Баснею под конец заседания утешал общество обыкновенно Василий Львович Пушкин.
Это общество напечатало 20 томов под заглавием Труды общества (1812-1820) и 7 томов под заглавием Сочинения в прозе и в стихах (1822-1828), Самые блестящие его собрания были в 1818 году, когда государь император Александр Павлович и весь двор были в Москве. Тогда присутствовали в собраниях общества и приехавшие в Москву петербургские литераторы: Жуковский, Батюшков, Ф. Н, Глинка (оба еще в военных адъютантских мундирах); А. Ф. Воейков и другие. Пушкин (А. С.) был тоже наконец выбран в члены общества; но никогда в нем не бывал, потому что приезжал в Москву редко и на самое короткое время.
Мир праху Алексея Федоровича Мерзлякова и вечная память Обществу любителей русской словесности! Вот как оно упало и, не будучи закрыто, не будучи уничтожено, перестало существовать.
При самом начале Общества (1811) избран был в председатели Антон Антонович Прокопович-Антонский. Я помню, что тогда дивились этому избранию, потому что Антонский был совсем не литератор. Во всю свою жизнь он написал только одну маленькую книжку о воспитании; правда, написал дельно, благоразумно, слогом ясным, точным, правильным, кратким и сжатым, но по тогдашним понятиям одна книжка, только полезная и умная, но не принадлежащая нисколько к литературе изящной, не давала прав литературных. - Однако последствия доказали, что не могло быть председателя лучше Антонского и что он в этом почетном звании был именно на своем месте. Пока он был председателем, Общество собиралось почти всегда раз в месяц, кроме заседаний экстраординарных, в которых присутствовали одни действительные члены. Антонский, не будучи сам литератором, живо чувствовал выгоду соединенных сил для литературы. Он умел соединять, умирять, прекращать несогласия и ставить выше всего общую пользу; он умел внушить членам уважение к себе, и к своим мнениям, которые всегда были благоразумны и держались середины, между крайностей; наконец, он умел из малых денежных средств Общества извлекать многое.
После него был председателем Ф. Ф. Кокошкин. Перед избранием его, правда, говорил мне Александр Иванович Писарев (автор Лукавина и многих водевилей), что Кокошкин не сладит с Обществом; но многие думали, в том числе и я, что он, как человек степенных лет, немалого чина, известный в обществе прежними своими связями, а в литературе переводом Мольерова Мизантропа, будет полезен в звании председателя. Но Кокошкин, нетвердый в характере и страстный более к театру, нежели к литературе, не умел направлять мнений членов, думал более о наружном блеске собраний и сделал из них один спектакль для публики.
После него выбрали Михаила Николаевича Загоскина. Это было уже без меня, когда я, видя безурядицу, вышел из членов Общества, Михаил Николаевич начал свое председательство тем, что сел, крякнул, потрепал себя по брюху и обратился к членам со следующей речью: "Фу, батюшки! Обедал у Акулова! Так накормил, проклятый, что дышать не могу: всего расперло! Ну! Что же бы нам поделать?" - Очевидно, что Общество перестало видеть в председателе лицо важное и уважительное. С тем вместе между членами возродилась такая неразборчивость, что начали принимать в члены всякого, кого ни предложат. При Антонском же обращали внимание не только на способности и трудолюбие, но и на общественный и нравственный характер предлагаемого в члены, помня, что иногда один человек может повредить целости настроения и согласию всего Общества. Был выбран и Полевой: вследствие этого выбора вышел из членов С. Т. Аксаков; другие перестали ездить в заседания, и Общество мало-помалу начало расстраиваться. Загоскин, был председателем недолго: кажется, он и сам видел, что это не его дело! - Выбрали наконец Ал. Ал. Писарева, как попечителя университета: Обществу уже нужна была поддержка, в которой прежде оно не нуждалось.
Александр Александрович был человек добрый, но не имевший основательных сведений в литературе и, к несчастью, сам литератор. Он издал в печать пять книг:
1) Предметы для художников (1807), выбранные из русской истории, по одному чувству патриотизма, но без всякого знания о возможности художнического исполнения; 2) Начертание художеств; 3) Общие правила театра, выбранные из Вольтера (1809); 4) Военныя письма (1817), в которых на первой же странице, в первой строке заглавия, сделал уже ошибку против правописания, напечатав: военные. 5) Он стоял некогда с своим полком в Калуге, завел там литературное общество и напечатал в двух томах Калужские вечера (1825): собрание совершенно бесталантливых произведений по большой части военных литераторов.
При Писареве пошли одни парады в Обществе. В последний год существования Общества (в 1830 или 1831 году) было даже одно торжественное заседание с музыкой, с арфою, с пением и чтением актера Мочалова с кафедры. Шуму и блеску было много, но на один раз. Кончилось тем, что на свечи и на угощение истратили все деньги и казначей общества Михаил Николаевич Макаров остался без гроша! - А теперь - где дела Общества, где его библиотека, никто не знает: прошло почти три земские давности, не на ком и спрашивать!
Собрания Общества с того времени прекратились.
С 1830 или 1831 года и по сие время (1857), вот уже около 27 лет, как не было ни одного собрания, и об Обществе не слышно! А оно процветало! И напрасно винить само Общество! Об этом свидетельствуют 27 томов трудов его, выданных с 1812 года по 1828-й, т. е. в продолжение 14 лет его действительного существования...
Я упомянул о Кокошкине. - Он был более любитель литературы, нежели литератор. Главное его право в литературе, кажется, основывалось на том, что он обращался с словесниками. Что он писал в других родах, кроме драматического, даже трудно вспомнить. В Трудах Общества люб. росс. слов, была напечатана его ода Человек; еще написал он стихи на кончину государя императора Александра Павловича под заглавием Излияние чувств верноподданного. Других его лирических произведений не помню; они печатались в Вестнике Европы, Сыне Отечества Трудах Общества, люб. росс, словесности и проч.
В драматическом роде он перевел Мольерова Мизантропа и написал собственную комедию в стихах Воспитание (1824). Я не сказал "оригинальную", потому что в ней нет ничего оригинального. Перевод Мизантропа близок к подлиннику; но стих тяжел и отчасти грубоват. Впрочем, тогда на это мало еще обращали внимания, и этот перевод все-таки заслуга. Кроме того, он перевел с французского несколько комедий стихами: Урок старикам Делавиня, прозе; Роман на один час, Перегородка и еще Осаду Миссолунги, что-то вроде лирической мелодрамы.
Мизантроп был игран в первый раз в Москве между 1814 и 1815 годами обществом благородных людей. В нем же в 1815 году декабря 15 в первый раз появилась на сцене, не принадлежа еще к театру, М. Д. Львова-Синецкая в роли Прелестиной (т. е. Селимены).
Главное было его призвание главная была его страсть - театр. Он и сам, игравший в благородных спектаклях, был хорошим актёром. Все роли его были обдуманы, всё шаги разочтены; искусства было очень много, но натура иногда скрывалась за искусством. Ему много был обязан Московский театр. Во время его директорства он пригласил лучших актеров; Щепкин был вызван на московскую сцену им же, и без Кокошкина, может быть, мы не имели бы Щепкина. Но молодых дебютантов и воспитанников театральной школы он учил, так сказать, с голоса, как учат птиц, и потому некоторые играли немножко нараспев с голосу самого Кокошкина.
И. И. Дмитриев, знавший давно Кокошкина, как человека хорошей фамилии, образованного и с умом, в то время, как был министром юстиции, предложил ему место московского губернского прокурора. Предварительно захотел он посоветоваться с его тестем, Иваном Петровичем Архаровым. Архаров отвечал так, слово в слово: "Ох, мой отец! Велика твоя милость; да малый-то к театру больно привязался!" И. И. не посмотрел на это выражение, думая, что театр не помешает делу: был бы ум и добрая воля; и сделал его прокурором. Однако последствия оправдали заключение тестя; Кокошкин не показал стойкости на этом важном месте и не долго занимал его.
Он был хороший чтец и большой охотник до чтения вслух и декламации. Остроумный Александр Иванович Писарев (автор Лукавина) говаривал даже, что он любит и литературу как средство громко читать. Это была не совсем правда, а отчасти и так. Голос у него был звучный, интонация обдуманная, но несколько однообразная. Особенное свойство его голоса была необыкновенная гибкость: когда он играл на театре, то у него были слышны даже и тихие тоны: он умел как-то и их послать на далекое пространство. Но много вредила ему на сцене какая-то важность и торжественность, которая была в нем и в обыкновенном обращении.
Мне случалось видеть его в благородных спектаклях, на репетициях. Между прочим, он требовал от актера, чтобы он непременно попадал в октаву (правильнее, в тон) с тем, кто кончил речь перед ним. Этому смеялись; но это доказывает тонкость его слуха и есть действительно не последнее правило сценического искусства. Хорошо актеру иметь счастливую натуру; но что она без искусства? Младший Мочалов был богато одарен природой; но, вверяясь одному природному таланту и не изучая искусства, он был так неровен, что иногда восхищал своею игрою и исторгал слезы, иногда был так дурен, что доходил до излишеств, не терпимых истинным чувством и истиною сценического искусства. Тоже надобно бы заметить и поэтам: требуется натуру довести до искусства, а искусство до натуры. Во всех истинно-даровитых поэтах это было целию и законом: таковы были Дмитриев, Жуковский, Батюшков и Пушкин.
У Кокошкина была привычка говорить: "Мой милый"! - Об этом упоминает и Аксаков в своих воспоминаниях. Однажды он спорил с Александром Ивановичем Писаревым, утверждая, что Расин лучше Шиллера. Писарев спросил его: "Да читали ли вы Шиллера? Вы прочтите". - "Не читал, милый, - отвечал Кокошкин, - и читать не хочу! Я уж знаю, что Расин лучше!" Потом, взглянувши умилительно на Писарева, прибавил: ."Эх, милый Александр Иванович! Когда я тебя в чем-нибудь обманывал? Поверь же ты мне, что Расин лучше!" - Этот анекдот был всем известен. Ф. Ф. Кокошкин был особенно уважаем Сергеем Тимофеевичем Аксаковым, который посвятил ему даже свой перевод 18-й сатиры Буало, с надписью: "Почтеннейшему моему другу, Федору Федоровичу Кокошкину". Эта сатира, и другая 10-я, по тогдашнему обычаю Марина, Милонова и других, были переделаны переводчиком на русские нравы, и потому Буало говорит:
Уже нотариус с подьячим из палаты
Приказным почерком и слогом крючковатым
Скрепили наконец твой брачный договор
Придирчивый критик заметил бы, может быть, что у нас нет брачных контрактов, и удивился бы, каким образом при совершении такого контракта сошлись вместе нотариус с палатой; по тогда, при переложении на русские нравы, позволительно было не знать русских обычаев и русских законов. Блаженное время неведения!
По кончине государя Александра Павловича Кокошкин был беспрестанно то в печали о почившем, то в радости о восшествии на престол. Никогда еще игра его физиономии не имела такого опыта: это была совершенно официальная, торжественная ода в лицах! Когда было объявлено о воцарении Константина, он всем нам повторял: "Слава богу, мой милый! Он хоть и горяч, но сердце-то предоброе!" - По отречении Константина он восклицал с восторгом: "Благодари бога, мой милый! - и прибавлял вполголоса: - Сердце-то у него доброе; да ведь кучер, мой милый, настоящий кучер!"
На кончину Александра написал он стихи. В конце была рифма: "Екатерина" и "Константина". По вступлении на престол государя Николая Павловича, когда он не успел еще напечатать своих стихов, А. И. Писарев оказал ему: "Как же вы сделаете с окончанием ваших стихов?" - "Ничего, мой милый! - отвечал автор: - Переменю только рифму; доставлю: "рая" и "Николая!" - Однако ж конец он совсем переделал.
Большой Московский театр, называемый Петровским (по имени улицы Петровки), построен был, если я не ошибаюсь, в 1780 году; он сгорел 8 октября 1805 года. В 1811-м я застал в Москве деревянный театр на Арбатской площади, который сгорел во время нашествия неприятелей, 1812 года. После неприятеля открыли спектакли на Арбате, в доме С. С. Апраксина, где ныне Александровский Кадетский корпус; потом на Моховой, в доме Пашкова, что ныне новый университет, в том флигеле, который выходит на Никитскую. А в 1624 году, когда был директором Кокошкин, был возобновлен опять Петровский театр. Простоявши 20 лет в развалинах, он был открыт моим прологом Торжество Муз, к которому музыка была написана А. Н. Верстовским, А. А. Алябьевым и Шольцом. Наконец, в последнее время, простоявши 29 лет, он сгорел 11 марта 1853 года.
В. А. Жуковский воспитывался в Университетском Благородном пансионе (ныне 4-я гимназия); там получил он звание студента и слушал потом лекции университета.
Здесь надобно сказать, однако, что в то время воспитанники пансиона получали звание студента не по экзамену в университете, а объявлялись студентами на пансионском акте, который был всегда в конце декабря, и после итого допускались к слушанию лекций. Это продолжалось до декабрьского акта 1811 года. Так был объявлен студентом и П. В. Сушков, наш Шекспир. Так получил звание студента и Жуковский; но с той разницею, что Жуковский, как я сказал, посещал потом университетские лекции и приобрел те высшие знания, которые приобретаются только в университетах и которые недоступны пансионерам. С 1812 года, когда и я был сделан студентом, нас в июне месяце потребовали уже на экзамен и экзаменовали в университете. - Помню, что довольно было страшно! Наставник наш в латинском языке Ф. С. Стопановский приготовил было нас к изъяснению Горациевой оды: Pindarum quisquis student acmulare, но ректор, добрейший, впрочем, человек, И. И. Гейм, вскочил в ярости, подозревая подготовку к экзамену, вырвал у него книгу и раскрыл на другом месте. Однако, слава богу, сошло с рук благополучно.
Тогда (и во время Жуковского, и в мое) в Университетском Благородном пансионе обращалось преимущественное внимание на образование литературное. Науки шли своим чередом; но начальник пансиона, незабвенный Антон Антонович Прокопович-Антонский находил, кажется, что образование общее полезнее для воспитанников, чем специальные знания: по той причине, что первое многостороннее и удовлетворяет большему числу потребностей, встречающихся в жизни и в службе. По тогдашним требованиям этот взгляд был совершенно современный. Вспомним еще, что домашнее воспитание вверялось тогда иностранцам; что французский язык (наделавший нам много вреда, потому что вносил нам и французские идеи) был тогда первым условием воспитания; вспомним это, и, мы непременно должны будем согласиться, что предпочтительное познание языка отечественного и его литературы было тогда вполне разумно и вполне полезно.
Вместе с образованием литературным в пансионе обращалось особенное внимание на нравственность воспитанников, Жуковский был отличен и по занятиям литературным, отличен и по нравственности: не мудрено, что, соединяя эти два качества, он был во всем отличным.
К исполнению этой цели, соединения литературного образования с чистою нравственностью, служило, между прочим, пансионское, общество словесности, составленное из лучших и образованнейших воспитанников. Оно составилось при Жуковском. Жуковский был один из первых его членов и подписался под уставом, под которым подписывались и после него все члены, по мере их вступления. Это общество собиралось один раз в неделю, по средам. Там читались сочинения и переводы юношей и разбирались критически, со всею строгостью и вежливостию. Там очередной оратор читал речь, по большей части о предметах нравственности. Там в каждом заседании один из членов предлагал на разрешение других вопрос из нравственной философии, или из литературы, который обсуживался членами в скромных, но иногда жарких прениях. Там читали вслух произведения известных уже русских поэтов и разбирали их по правилам здравой критики: это предоставлено было уже не членам, а сотрудникам, отчасти как испытание их взгляда на литературу. Наконец, законами общества постановлено было, между прочим, дружество между членами и ненарушимая скромность, к которой приучались молодые люди хранением тайны; тайна же эта состояла в том, чтобы не рассказывать другим воспитанникам о том, Что происходило в обществе и не разглашать мнений членов о читанных там произведениях воспитанников. Где этот драгоценный устав? Где та доска, на которой писались имена первых воспитанников, которая висела в зале и передавала имена их позднейшим поколениям воспитанников? Жуковский, в последнее время посетив пансион, спросил об ней. Ее уже не было! Грустно было его чувство,
Антонский всегда присутствовал в заседаниях общества в качестве почетного члена. Другие почетные члены были лица известные: попечитель Университета, И. И. Дмитриев, Карамзин и другие; случалось