t; - поддразнивает его голос: знает ли он, что этим словом он к себе подманивает смерть; нет, он не знает; если б узнал, взвыл бы от ужаса, шапку бы схватил да за тридевять земель от села побежал бы...
Едва отошел от пруда на сто шагов, приближаясь к дороге, как какая-то нарядная шарабанка мчится по пыльной дороге; барышня, видно, там правит сама призовым рысаком; ручки в беленьких перчатках, бледно-розовое в теплом в воздухе платье вьется волнами, а по тем бледно-розовым волнам, будто белые облачка, - кисея, кружева; крутится в воздухе беленькая кисейка, с соломенной развеваясь шляпы; из-под шляпы нежные локоны расплясались.
Вглядывается Петр - екнуло его сердце: стучит сердце, а отчего это так - не знает; стал посередь дороги и кричит от восторга:
- Стой, барышня, стой!..
Шарабанка остановилась: из-за лошади овальное высунулось лицо, пропадающее в пепельных волосах: детское вовсе это было лицо, строгое, с синими под глазами кругами, с ресницами бархатно-черными, покрывающими блистательные глаза; барышня дико уставилась на Петра испуганными глазами, бледно-розовый ротик дрогнул, ручка трепетно сжала хлыст: смотрит барышня на Петра...
Стой, да ведь это - Катя.
Петру кажется, будто ничего такого между ними не произошло и все осталось по-прежнему: ссора, измена, жениховство - да разве все это изменит то, что между ними есть: никакой ссоры и не было, а если и была, то кто помнит об этом теперь, в этих новых пространствах? Петру радостно и тепло.
- Хороший денек, Катя!..
Молчание: фыркает лошадь и бьет копытом.
- Ненаглядная деточка, давненько с тобой мы не видались...
При словах "ненаглядная деточка" бледно-розовый ротик дрогнул, а глазки будто на мгновенье позадумались, не блеснуть ли им приветом; но вот Катя презрительно поджимает губки; синий ужас светится уже из-под ресниц: щелкает хлыст, и рысак чуть не сбивает Дарьяльского с ног.
Дарьяльский обертывается и кричит вслед:
- Как поживает бабушка? И ей, и ей поклонись от меня...
Только пыль вьется там по дороге, будто никакой Кати и не бывало. Пьяный от воздуха, Петр не понимает безобразия того, что только что произошло.
"Вот тоже и Катя", - думает он и быстро шагает к попу.
У попа сидит урядник, Иван Степанов, лавочник, и уткинская барышня.
- Здрасте, отец Вукол: чай да рай!
Но поп как-то сухо подает ему руку.
- Солнышко, блеск, трепет сердечный! Здрасте, Степанида Ермолаевна...
- Пфф, пфф, пфф, - воротит лицо уткинская девица, не без лукавства скашивая на него глаза.
Глядь, а лавочника перед ним нет как нет: глядь - лавочник в окне уже ковыляет, к лавке.
- Чего это он захромал на левую ногу?
Ночное происшествие ему не приходит в голову.
Сухо урядник Петру протягивает два пальца: возобновляется прерванный разговор; на Петра, как нарочно, не обращают внимания; какое-то враждебное к нему обнаруживается чувство. Но Петр как слепой: им, этим людям, дарит кроткое он благоволенье.
Говорят о Еропегине: "Кто мог ожидать - такой крупный туз, и вдруг - паралич!"
- Со всяким бывает: и с бедняком, и с золотым мешком, - вставляет урядник.
- Бедная Фекла Матвеевна, - охает уткинская барышня.
- Чего там бедная? Радуется, поди: к кому, как не к ней, притекут миллионы!..
- Ты тут хошь что, а перед смертью, болезнью да законом - тут тебе все одно: купец, дворянин, енарал али химик...
- Жалко Еропегина... - поглядывает батя на окружающих с какой-то виноватой гримасой; а сам думает: "Вот буду пить, так и меня так же вот хватит..."
- Ничего: хорошо, что хорошо кончается! - в восторге срывается с места Дарьяльский, но все точно конфузятся, тупятся, поворачивают спины.
- Ничего: надо только понять, что все ничего: вы посмотрите - блеск, паутина, солнце; на столе у вас, отец Вукол, золотистый медок; красные уже там, за окном, осинки... Ха-ха: все благополучно-и уже себе прошел медовый Спас. К Третьему Спасу подкатывает - eгe!.. A вы про смерть; нет смерти - ха-ха! Какая там смерть?.. - Все отворачиваются: в окошко бесшумно влетает муха с пакостным желтым пушком на спине и усаживается около кисейной кофточки уткинской барышни.
- Ах! - вскрикивает барышня: муха бесшумно мертвенный описывает круг и усаживаетя на прежнем месте.
- Странная муха!..
- Это - трупная...
- К епидемии...
- И мушка, и мушка тоже - хорошо! - продолжает Дарьяльский. - Ну чего вы: я спокоен; уже Третий подкатывает Спас, неужели же нам горевать: Бог даст, доживем до Усекновения Главы - будет тогда лучезарный денечек... А вы - муха!
- А скажите, пожалуйста, господин Дарьяльский: правду говорят, что вы о младых богинях книжечку написали-с?
- Хи-хи-хи, - подфыркивает уткинская барышня и с чего-то тупит глаза.
- Вот то-то и оно, - подмигивает Дарьяльскому попик, - сами чуть ли не об " Откровении" поговариваете, а под шумок книжицы с фиговым листиком выпускаете - пфа, пфа... Вот отец Бухарев все читал-читал "Откровение"; под старость же лет взял да и женился... Вы бы с "Откровением" не шутили...
- Ничего, - продолжает Дарьяльский, - все ничего: все можно: будем же радоваться; гитарой бы, батя, трыкнули, сладкой струной увеселились, до колеса в груди. Славьте Господа Бога, на гуслях и органах... Матушка, принесите гитару, и воспляшем.
Тут произошло что-то невообразимое: уткинская барышня, фыркая, выбежала из комнаты, спотыкаясь о половик; лицо урядника стало свирепым и диким, губы же заплясали от смеха; а нелепая и красная в этот миг попадья, задыхаясь, накинулась на Дарьяльского, как свинуха, защищающая от волка свинят.
- Странные даже очень ваши слова: ни смыслу, ни складу в них нет никакого: что ж из того, что отец на гитаре меня просит играть? У других в глазах сучки подмечаете, а у самого-то - во какое в глазах бревнище: на всю округу видно; мы, слава Богу, не какие-нибудь такие: приллиантики не подтибриваем, на босоногих баб не выглядываем из кустов...
- Ах, матушка, я и не подумал: я ничего такого про отца Вукола дурного сказать не хотел.
- Пф-ффф-ффф! - пофыркивало из соседней комнаты, откуда высунулся теперь слюнявый попенок и таращил глаза.
- Кхо! - подавился с чего-то урядник, красный, как рак, и пуще засвирепел; сдерживая смех.
- Вас, - не унималась попадья, - я попрошу дома нашего не посещать...
"Они не видят, они не смыслят, слепые!" - так думает Петр, выходя из поповского палисадника; вслед ему из окна попадья бранные посылает слова:
- Может, ты и есть воришка тот самый, который... - Не слышит: солнцу свои протягивает глаза: тянется, тянется ясная в луче паутинка; муха попалась - "Жу-жуу!"
Вдали на холме, окруженный детишками, возвращается из лесу с кошелкой грибов Шмидт; Петр ему машет руками, но его тот не замечает, не хочет видеть.
"Что я им сделал? Все они дуются, не понимают, не видят, не хотят видеть!" - думает про избу столяра, где отныне на пяти квадратных саженях исполняется пришествие духа.
- Ой ли! - поддразнивает его голос.
- Ой ли! - поддразнивает тот голос Петр.
- Здравствуйте, молодой человек! - будто ему в ответ раздается из-за спины.
Оборачивается: перед ним бритый барин, смеется; руки в перчатках; на одной руке плед; за его спиной - запад; на западе солнце.
- Гуляете: шепчетесь сами с собой!
- Нет, это я считаю по пальцам дни.
- А я вот уже дней не считаю: не считайте и вы.
- Хорошо, тепло - свет!
- Полноте, что за свет, где вы увидели свет? Вот итальянское небо светит и греет; но то на западе...
"Не видит света, - думает Петр, - а руки-то!" - Смотрит на руки, руки не светят: холодные руки, белые.
- Или мне все то привиделось, кажется? - неожиданно для себя говорит он вслух.
- Да, да, - шепчет ему Тодрабе-Граабен, барон, - вам привиделось: это все образы, образы.
Странная в словах властность; а барон ему продолжает шептать:
- Проснитесь, вернитесь обратно. - и показывает по направлению к Гуголеву.
- Куда? - в испуге вскидывается Петр.
- Как куда? На запад: там ведь запад. Вы - человек запада; ну, чего это пялите на себя рубашку? Вернитесь обратно...
Мгновение: жизнь проносится перед ним, и - Катя: восторга как не бывало. Бог мой, что он сделал: молодую ее раздавил он жизнь; Катя зовет его - слушайте: где-то воркует беленький голубок: где-то стрельнула по воздуху ласточка; "ививи" - раздается ее жалобный крик. Там, там, из-за чащи зеленой - времени беспеременный шум: то потоки ветра, его порывы на деревах; и оттого шум от дерев беспеременный. На лугу Павла Павловича распластана тень; кончик гуголевского шпица блеснул из-за чащи: там, там ждет Петра старый дом: туда бы, на запад.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- Отыди от меня, Сатана: я иду на восток.
А в поповском домике непрекращаемая идет болтовня, шепотня.
- Нде, странные в округе происходят дела: тот порешился, этот сбежал к сицилистам, а того забодал бешеный бык... Впрочем, того не того, - бубе козыри, - сдает карты урядник.
Но попик не отвечает: накуксился в уголку, кулачки подпер под подбородок и задумался тихо: "Уж моя-то, видно, судьба, что в пьянстве всякий меня уличает, что тут скажешь?" Куксится попик: кулачками себе протирает глаза.
- В окрестности тут недавно бегал волчонок; кто-то ему и заглянул в буркулы: кроткие волчонка буркулы, равно человеческие глаза; а по-моему, то вовсе не волк; у мужика же опустилась дубина; волчонок убежал под кусты да оттуда глазами - ну поблескивать!..
И опять не ответил попик; пуще скорчился попик: закорчился; две слезинки скатились по его глазам: "Что за жизнь- жизнь волчья: от всякого-то зависишь и все-то, видишь ли, умнее тебя!" - Красно-золотой волос било его красно-золотое солнце, и пушился поповский волос.
- Надысь видели, как вдали проезжал отряд казаков; все с винтовками и в мохнатых папахах, проехали на восток; народ же стоял и толковал: всюду, значит, бунты; а бунты те всем-то понадоели... Ваша, барышня, карта-то - бита?
- Ндес!
Набил трубочку попик; вот уж скоро и служба; отпотеешь, а там - что? Рябиновки бы!..
- Баба одна по грибы ходила; слышит, в чаще мужик разорался - басище: жутко ей стало; спряталась она за кусты, - глядь, а по тропочке женщина зашагала, юбку подобрала - сапожищи; и ну ревет себе, ревмя ревет: "Христос воскресе из мертвых". Кто же как не оборотень?..
- Оборотень и есть! - усмехается на слова попадьихи урядник. - Знаю я оборотня: это Михайло-стражник...
- Ах ты, Господи! - вздыхает она. - Где же видно, чтобы мужик в бабу обертывался?
- Каторжанина ищет, - подмигивает урядник, - каторжанин тут у вас ползает по кустам, но об этом - прощу вас оченно пока умолчать...
- Но пора и ко всенощной; после всенощной же - ну, да завтра не оскоромлюсь! - оправляет попик красные волоса, оправляет серую рясу; вышел на луг, - соломенной помахать шляпой для церковного сторожа. Уже сырой росянистый луг пожелтел, как солнечный луч; и оба теперь чуть краснеют: щурится попик в луче, розовенькие на заре веснушки; хохлится попик.
Вдали запевают песню:
Трансвааль, Трансвааль, странаа маая...
Ты вся в огне гааришь.
Под деревцом развесистым
Пачтенный бур сии-диит.
Попик делает знак рукою, и уже сторож плетется к колокольне; уже Ивана Степанова запирается лавка: скоро сам поплетется он в церковь.
Мальчиии-иии-шка наа-апоа-зиц-ию
Пииш-ком паат-рон прии-неес... -
раздается откуда-то издали.
Вот и еще - клинькнула в красную бездну заката целебеевская колокольня; далеко продрожал этот звон; далеко, далеко от Целебеева отозвался тот звон: снимали шапки крестьяне. Посмотрел поп на крест, унизанный красными искрами, и тоже перекрестился; и пошел поп совершать всенощное бдение.
А вдали продолжали горланить:
Мааа-лиии-ии-тес-сь жаа-аа выы, женщыыны,
За ваа-аа-ших сын-нааа-веей.
Вдруг затеренькал вдали треугольник. Это пьяная сволочь шаталась вокруг. А уже народ степенный потянулся к церкви: мужики бородатые, в зипунах, в смазных сапогах; кумачовые бабы, и девки, и Матрена Семеновна в аграмантовой баске, а за ней ковыляющий колченогий столяр.
В окне же поповского домика разговор продолжался:
- За этим барином, Лукич, вы уж поприглядите.
- Не сумлевайтесь! - усмехнулся урядник...
Вдруг ветер нашелся в пространстве, и все хлынуло: тысячи дерев издалека кивали, ходили; тронулся кряжистый, трехвенцовый дуб, хлынул листом угрожающе на село; тронулось зеленое его вретище; зеленые парчовые шелестели купы; когда утих благовест осин, красная нашумелась досыта на село семья; и опять притаилась до новых потоков, лишь золотые вились в воздухе с лепетом листья, да бренчал жестяной петушок на нарядной избе; да на бедной избе с обветшалой крыши поднялся соломенный клок и упал. В воздухе оказалось много куриного пуху.
В кудеяровской избе были наглухо притворены ставни, самый был наглухо заперт двор; лишь чваканье порося да тупое пофыркиванье кобылы раздавалось из-под гнилой подворотни. Ни единая, казалось, душа не дышала тут в этот час; но то неправда: жарко и жадно четыре дышали души, законопаченные снаружи; жадно и жарко молчали уста голубей; и молчание разливалось на пространстве пяти квадратных саженей; и комнаты налились благодатью, что полная чаша: Духа сошествие здесь совершилось на пяти квадратных саженях; на четырех человечьих телах-столбах купол держался небесный, упавший на землю; и те четыре столба были сама белогрудая духиня Матрена Семеновна, да колченогий столяр, да Петр, да еще космач. Все те нити, что ночами и долгими днями столяр из себя выпрядал, - все те нити, невидные прежде, теперь засверкали тысячами великолепий; будто желтое дерево стен оклеили золотою бумагою, и ярче солнца светилась комната в тусклом свете четырех коптящих свечей. Ярче солнца, отдаваясь в трех лицах, лицо осветилось Митрия Мироновича Кудеярова, столяра.
Все уже сидели тут за столом; не надевали они белых рубах; белиться им было не от чего, не от кого переряживаться; как в чем кого накрыл вечер, так тот в том и остался за столом; в аграмантовой баске грузно сидела в венском стуле Матрена Семеновна; перед ней на тарелке лежала французская булка, - для-ради преломления; наискось от Матрены сидел Петр, иногда поглядывая на нее. Дивное дело: он теперь понимал, что притекала в Матрену от столяра дивная тайна, а сама же Матрена тут ни при чем, сама же она была как звериха; искоса он поглядывал на Матрену и рябое, потом покрытое, будто помятое, но белое-белое такое ее лицо, и до ужаса синие, будто лазурью сквозившие под глазами круги, пыльного оттенка ее грязно-красные волоса, и вздутья кровью припекшихся губ дико его разволновали; он вспоминал и нежность ее объятий, и бешенство их; он думал: "Звериха ты или ведьма?" Но ведьма сидела неподвижно в аграмантовой, на ней напяленной, как на вешалке, баске; корявые руки сложила она на животе; взор же вперила во французскую булку, которую должна она была преломить и раздать; но как, сладостно облизнувшись, ведьма уставилась на него, так в ее глазах синие заходили густые волны, из глаз ее гульливое глянуло окиан-море; тогда ему показалось, что до второго Христова пришествия он забарахтается, утопая в этих синих морях, до зычной архангеловой трубы все будет к губам этим тянуться, коли будет еще второе Христово пришествие, коли ту судную трубу не украл с неба диавол. Но он уже начинал понимать, что то - ужас, петля и яма: не Русь, а какая-то темная бездна востока прет на Русь из этих радением истонченных тел. "Ужас!" - подумал он и вспомнил бритого барина, его приметные для уха слова, будто крик ночной испуганной птицы, путника извещающей, что он заблудился в ночи, приглашающий обернуться, вернуться на родину: "Вернитесь обратно".
Гуголево мелькнуло на миг перед ним, и он подумал: "Чисто там все и непорочно; там хотя нет тайного зова, издалека сладостного, а вблизи грязного".
Столяр строго сидел перед ним с бело-солнечным ликом и со свечкой в руках; он был в высоких, дегтем смазанных сапогах по случаю праздника, при часах и в "спинжачной паре"; из его головы бил света зеленый поток переливчатым кругом; но всего страшнее в нем было то, что поверх спинжака, как поповская епитрахиль, с шеи падала широчайшая алая лента атласа, шурша и свиваясь складками, а над ней трепыхалась жалкая его бороденка.
"Странное дело, - думал Петр, - вот ведь - весь он светится сладостью; но отчего же лик его неприятный и страшный?.." Смотрит Петр - видит: долгоносик просто какой-то сидит перед ним и весь светится: хотя и пресветлый долгоносик.
Все они так сидели, молчали, крестились, вздыхали, ожидая желанного гостя: не постучал ли желанный гость: тук-тук-тук; то стучали сердца; в лица же им лизали четыре красненьких пламенька с четырех восковых свечек; в жестяном ковше на столе запузырилось пеной только что пролитое вино; нынче был день молчаливой молитвы; вздох и хриплые стоны вырывались из уст столяра; порой же казалось, что это угрозы; порой - что то глухой рев приближающегося потопа; иногда по столу пробегал прусак, замирал перед булкой, шевеля усами; и быстро переползал потом на краешек стола; Дарьяльский думал о том, что его не могла соблазнить ни богатая мудрость сего века, ни чистая девичья любовь от бегства не остановила его; а вот увели его в бездну звериха да долгоносик; но долгоносик строго смотрел на Петра. Петр вздрогнул.
Ему показалось, что вот уже он в бездне; и четыре стены - ад, в котором запытают его; но отчего в бездне той душа зажигается и пальцы истекают светом; бездна то иль поднебесная высота? Если высота, то к чему столяр - долгоносик? Долгоносик строго на Петра посмотрел: Петр вздрогнул.
Смотрит, - света круг, потрескивая, над столяром ширится, и будто столяр - не столяр, а так что-то, световое явленье; бьют, колют, режут и жгут тело Петра острые лучи, будто пронизывая его мысли; ему кажется - грозное что-то такое в столяре: нет - то мгновенное привиденье.
Ковш пенистого вина обходит их всех; засыхает вино на желтых усах столяра прикипевшею черною кровью: преломляется французская булка; белую жадно глотают мякину, смоченную вином; и уже тают стены, тают сомненья, тает желтенький воск свечей; капает воск на атласа алую ленту: тает все, и уже веселье и легкость.
Друг на друга глазами блеснули; пьяные счастьем смеются, плюются; загрохотал басом космач; все плеснули в ладоши, пошла в пляс Матренка: пляшет женка, приговаривает столяр: "Сусе, сусе, стригусе: бомбарцы... Господи, помилуй". Топотом, ропотом, щекотом себя услаждают, смеются; блестят зубы; блестят очи; Матренка юбки задрала и отделывает стрекоча-ягоча; слепнут очи от этих молитвой озаренных тел; блестит для чего-то на столе оставленный нож; вдруг лезвие запищало: "Тела белого - молодецкого". Космач перед Матреной пустился вприсядку. И уже вот - тронулось все: казалось, четыре стены, наглухо отделяющие это пространство от мира, снялись с места: по всему видно, что это - теперь улетающий в синее небо корабль; войди-ка, братик, теперь за порог дома - за порогом дома теперь, как есть, пустота лишь внизу, далеко, глубоко под ногами, в тьме ночной, далеко поблескивают целебеевские огоньки, как далекие звезды, или отблески лунные луж под ногами; отделенные от жилья сладчайшими воздухами, все четверо летят в пустоту.
Все тронулось: стены трещат, изба-корабль наклоняется направо, стол наваливается на Петра; опорожненный вина ковш скатывается на землю, над Петром поднимается сам столяр... Стены трещат - все тронулось; изба-корабль накреняется налево, стол отваливается от Петра: проваливается и столяр, подбрасывается Петр: адское ли то наказанье бездне или райское, блаженное увеселенье, - кто знает, кто скажет?
Пляшет Матрена, подол высоко она подобрала; но лицо ее синее, а глаз не видать; белки, изливающие под глаза синеву; белые зубки укусили губу; полусапожками притопатывает, скувырнулся в угол космач и сопит. Пляшет Петр; непристойно так у него выходит! вдруг Матрена начала с себя скидывать одежу, да одумалась: полураздетая, хикая, глядит на столяра, подбивает сапожками. Сам столяр пускается в пляс: с головы ленту долой, руки в боки: серьезно это у него выходит. А Матрена ладошками подбивает, нежным голосом подпевая в лад: забавная песенка, веселая, славная:
Старик -
Тартараровый тартарарик.
А космач из угла подхватывает:
Тартарара-тартарара!..
Тартара-тарарик...
Ух, да, поп -
Хлоп!..
Лбом- В гроп!..
Тартарара-тартарара -
Тартара-тартарик!
Лихо это у них выходит: пляшут все четверо, а будто их пять... Кто же пятый?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- Да, брат, - тут все возможно, - подхихикивает столяр; невидная благодать воздуха и внизу и вверху; за этой за крепостью воздушной ни мир им не виден, ни они миру не видны.
Вскакивает Матрена и выбегает со смехом из комнаты, неизвестно зачем за нею выбегает Петр; бегут по тому благодатному месту, где был дворик, выстланный навозом, только это не дворик - куда там, и не навоз под ногами, а мягкий прохладный бархат; открыли ворота, а за воротами - как есть ничего: ни Целебеева тут нет, никакого иного места: черный холодный бархат свищет им в уши: стоит изба в воздухе.
Все прегрешения - там остались, внизу, здесь - все возможно, безгрешно, ибо все - благодать; возвращаются в горницу.
А столяр-то уже на ногах, поднимает светлую руку над ними; будто он - будто не он, будто говорит, а будто и нет: так себе, в воздухе слова совершаются: "Что видите, детушки, ныне - в том отныне пребываю я и до века, ибо я к вам посланный в мир оттуда, где пребываю до века, совершить то, что подобает. Веселитесь, пойте, пляшите, ибо все спасены благодатью..." Так слышится Петру, только это не слова столяра; так себе завелись в воздухе.
А вот и слова столяра: тихонько подошел, рукой своей хворой поглаживает то Петра, то Матрену: "Ядреная баба - что? Вот тоже... Ну-ка, Матрена, барина свово абними... Ну-тка, детушки". Посмеивается тою стороною лица, которая подмигивает: "Я вот ух как..."
Жаркий уже пламень Петра с Матреной связал; дым столбом между их грудями; ушли на постель. И оттуда снова вернулись к столяру. Глядь, а уже все - иное; как вошли в парадную горницу - видят: космач-то перед столяром на коленях, кланяется земно, столяр же на лавке раскинулся - светлый-пресветлый; сладко так стонет, распоясался; грудь обнажена - прозрачная, как голубоватый студень, тихо колышется, а из груди, что из яйца, выклевывается птичья беленькая головка; глядь из кровавой, вспоротой груди, пурпуровую кровушку точащей, выпорхнул голубок, будто свитый из тумана, - ну, летать!
"Гуль-гуль-гуль", - подзывает Петр голубка; крошит французскую перед птицей булку, а голубок-то бросается к нему на грудь; коготками рвет на нем рубашку, клювом вонзается в его грудь, и грудь будто белый расклевывается студень, и пурпуровая проливается кровь; смотрит Петр - головка-то не голубиная вовсе - ястребиная.
- Ах! - И падает Петр на пол; и кровавое отверстие его расклеванной груди изрыгает фонтаном кровь.
Тогда голубок кидается на Матрену: и вот уже четыре расклеванных тела безгласно лежат - на полу, на столе, на лавке с бескровными, мертвыми, но пресветлыми лицами, и ластится к ним, и порхает, и гулькает голубок с ястребиной головкой; сел на стол - побежал: коготками "ца-ца-ца" подклевывает хлебные крошки.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И тогда расплываются мертвые их тела, омыляясь будто туманной пеной, будто раскуриваясь дымом, и друг с другом сливаясь в сверкающий туман, и то не туман - в одно лучистое туман собирается тело: одно белое тело, сотканное из блистаний, явственно обозначается посреди комнаты; и в теле обозначаются, будто разрываются, глаза: далекие, грустные: безбородый, дивно юношеский лик, в белой, льна белее, одежде, и на той одежде золотые звезды; будто золотого струи вина пенятся, вьются на его голове кудри и текут по плечам; а распластанные руки между нежных, что лилии лепестки, пальцев, далекие грезятся звезды близкими: тихо блистают звезды вокруг пресветлого юноши-дити; голубиное дитятко, восторгом рожденное и восставшее из четырех мертвых тел, как душ вяжущее единство, - кротко ластится голубиное дитятко к предметам; испивает дитятко красное вино: пурпуровые уста великой посмеиваются любовью. И уже стен нет: голубое рассветное с четырех сторон небо; внизу - темная бездна и там плывут облака; на облаках, простирая к дитяти руки в белоснежных одеждах, спасшиеся голуби, а там - вдали, в глубине, в темноте большой, красный, объятый пламенем шар, и от него валит дым: то земля; праведники летят от земли, и новая раздается песнь:
Светел, ох, светел воздух холубой!
В воздухе том светел дух дорогой!
Но все истаивает, как легколетный чей-то сон, как видение мимолетное, и уже нет ни д и т и , ни красного, объятого пламенем шара: сверху - голубое небо; вдали - розовая заря; на западе мгла ночная да дым; в дыме же том зловеще погасающий, еще недавно багровый и тусклый, тусклый теперь, месяца круг. Внизу, к скату притаилось село; белая колокольня еще в ночной мгле, а уже крест ее золотится так ясно: э - да Целебеево это: там горластые поют петухи, да кой-где из хаты вырывается дым, да раздается мычанье коровы. Скоро оттуда поднимется пыль и лениво тронется на желто-бурую жниву рогатое стадо.
По дороге из Лихова громыхает телега: это мужик Андрон возвращается с погулянок; у него в телеге кульки, бутыль казенного вина да связка баранок. И Андрону весело.
Вдруг телега спотыкается о чье-то тело.
- Тпру!.. Никак, ефта гуголевский барин? - наклоняется над телом Андрон.
- Барин, а - барин!
- Ах, где ты, дитё светлое, голубиное? - сонно бормочет Петр.
- Ишь, дитю поминает, - соболезнует Андрон, - да никак пьян он... И впрямь нахлестался...
- Барин!
- Ах, не моя ли расклевана голубем грудь?..
- Вставай, барин...
Тупо поднимается Петр и начинает подплясывать:
Старик -
Тартараровый тарарик.
Андрон берет его поперек пояса и укладывает на телегу: "А ты, быдлом бы тебя... бутыком бы чебурахнул..."
- Матрена, ведьма; пошел прочь, долгоносик, - продолжает бормотать Петр; но Андрон не обращает на него больше никакого вниманья; чмокает губами Андрон; "дырдырды" - подплясывает телега, и уже вот - Целебеево перед ними.
Тут Петр очнулся: он вскочил на телеге; смотрит: прямо - канава; оттуда в бирюзовое утро свищет полынь.
- Где я?
- Повыпивал, барин, маленька: тут бы табе на дороге астаться, кабы не я.
- Как это я сюда попал?
- Немудрено; и не в такие места попадают спьяну.
Петр вспоминает все. "Сон или не сон?" - думает он, и его охватывает дрожь.
- Ужас, и яма, и петля тебе, человек, - невольно шепчут его уста; он благодарит Андрона, соскакивает с телеги; пошатываясь с перепою, он бредет к столяровской избе.
Все тихо: у избы Кудеярова-столяра хрюкает выпущенный на волю хряк: дверь во двор не прикрыта. "Значит, я выходил со двора", - думает Петр, но он этого не помнит, помнит он только пляску, да Матренку с приподнятым подолом, да кидающуюся на грудь его хищную птицу, взявшуюся Бог весть откуда... Помнит еще он какое-то светлое виденье; и - ничего не помнит.
Он входит в избу: в избе храп, да сап, да тяжелый угарный запах: на столе - жестяной опрокинутый ковш; на столе, на полу пролитое вино, будто крови пятна.
Равномерно тикают часики.
После долгого исчезновенья нищий Абрам, уходивший куда-то, с утра наконец заходил под окнами хат; он распевал псалмы глухим басом, посохом отбивая дробь: сухо беззвучные молньи блистали с оловянного его голубка; белая войлочная поганка то здесь, а то там - за яйцом, за краюхой, копейкой - протягивалась в окно; из окна протягивалась рука то с яйцом, то с краюхой, с копейкой - д л я у м и л о с т и в л е н и я р а д и ; но хриплый нищенский басок-голосок вовсе не умилостивлялся: он становился суше, грознее; так же грозил неизвестными бедами нищего голос, как и бедами угрожал сухой августа день: в сухом августа дне Абрам отбивал посохом дробь, и в окно протягивалась поганка, и беззвучная молнья блистала с оловянного голубка.
Было всего три нищих в целебеевской округе: Прокл, Демьян да Абрам, четвертый же, по прозванью "б е з д н а ", редко показывался в наших местах; Прокл был пьянчужка с добродушной улыбкой, Демьян воровал кур: четвертый же нищий по прозванью "б е з д н а " был припадочный.
Как бы то ни было, нищих ублажали и принимали; нищие были свои люди: и Абрам, обходя хаты, требовал положенного себе; и протягивались руки с ломтями, копейками, яйцами, и весьма распухал нищенский мешок. Вот появился Абрам у двери лавочки, своей постукивая дубинкой, и уже не псалом он запел, а старинную песню:
Братия, вонмите,
Все друзья мои,
Внятно преклоните
Ушеса свои.
Братия, явите
Милости свои,
Себя не соблазните,
Зря грехи мои.
Но приятное это, тихой угрозой прикрытое пение произвело суматоху; выскочил лавочник, Иван Степанов, из лавки с очками на носу, припадая на подбитую ногу, и поднес фигу под самый Абрамов нос.
- Я те подам, дармоед, стервец, сектантская собака, погоди, погоди, ужо до вас доберутся!
А уже из лавки выходит урядник и гымкает себе в нос.
Абрам поклонился и тихо пошел по дороге к Гуголеву.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Над гуголевским окном вяло висли красные листья блекнущего винограда; Катя стояла у открытого окна, положив руки на плечи бабке; бабка наматывала шерсть; Павел Павлович, барон, стоя над старой, с почтительной снисходительностью на пальцах держал шерстяные нитки.
Вдруг под окном раздалась песнь:
Рай пресветлый на востоке,
Вечной радости страна
Незамечена в пороке,
Девам будешь отдана.
Лучше царских там палаты,
Вертограды и сады,
Терема, чертоги златы,
В садах дивные плоды.
Под окном стоял нищий Абрам, отбивая посохом дробь и в окно протягивая поганку; оловянная молнья сухо блистала с беззвучного голубка; уже серебряная монета скатилась в поганку, а еще он продолжал:
Плавно катятся там реки,
Чище слез водна струя, -
Там вселишися навеки
Дочь любимая моя...
Все погаснут в душе страсти,
Там лишь радость да покой...
- А-аа!.. - раздалось рыдание Кати; она упала в кресло, закрыв пальчиками лицо...
- Пошел прочь, негодяй! - ударила бабка тяжелою тростью; но Абрам уже скрылся в окне; поднялась суматоха...
В глубоком безмолвии раскуривая цигарку, Абрам сидит под образами в красном углу; перед ним же столяр на колченогих таскается ногах - из угла да в угол, колупая палец; крепкая злоба глядит из его бесноватых глаз; жалуются друг другу:
- А с лавочника содрать бы шкуренку да присыпать бы сольцою: подлая бестия; все-то выслеживат!..
- Ну, да ждет его наказанье!..
- Все ли готово?..
- Все: и сухая солома, и пакля, и керосин: полно ему палить окрестность, - сам развеется пеплом!
- А назначен ли кто для запала?..
- А никто не назначен - вот тоже... Попалю его взором.
Молчание.
- Вот тоже парнишку: не ндравитца мне парнишка; как бы не убаялся деланья?
- А вы делали?
- Делали.
- Али у вас там што не так?
- Так-то оно так: да мало - боится парнишка деланья. Силы в иом мало; делали мы; оно, положим, дите от молений телесное образовалось; да некрепкое дите - рассеиватца паром, боле часу не держитца; а все от парнишкиной слабости... А я ли силушки не накачивал на иево! Матренка ли иево не... А все же молодчик боится...
- Ты бы ему сказал. - и Абрам зашептал столяру.
- Куда там: испугатца - еще сбежит.
- А коли сбежит?
- Так поймаю...
- А коли вовсе?..
- Пропащее это дело: сбежать ему ноне нельзя никак.
- А коли все-таки?..
- А-а-а... я-я-я... - стал заикаться столяр, - тта-а-а-а-гда... - и крепкими глазами своими указал на нож.
- Ха-ха! стало быть, не уйдет?..
- Уйти-то ему некуда от меня; уйдет - перережу глотку. Молчание. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В тот день как раз в поповском смородиннике затарарыкала гитара: струна заливалась на все село; выпивались рюмки, проливались попадьихины слезы, заливалась гитара так лихо, так гладко: поп же Вукол делал крепость из стульев и потом, вооружившись кочергой, брал эту крепость с дьячком; как на грех, в крепости очутился попенок: поп попенка - в полон; да вмешалась тут осерчавшая попадьиха; и ее гитара так-таки заходила на поповской спине: бац-бац-бац; гитара - в осколки; а в кустах - хихикали; поп же от попадьихи - спасаться в колодезь; ухватился за веревку, ноги расставил к колодезным доскам да на самое дно колодца и съехал; сидит там по колено в воде, глядит над собой в голубой неба вырез; видит он, что убивается там попадья: "горемычная", попа упрашивает слезно подняться обратно; а поп сидит по колено в воде да на все приставанья - "Не хочу да не хочу: здесь мне прохладно". Хотели уж лезть за попом; да, наконец, набравшись великодушия, дал поп согласие добрым людям на изъятие его из колодезного отверстия; опустили веревку с нацепленным ведерцом, да и вытащили попа; в ведерцо ногами уперся, сам весь закоченел, с ряски льется вода - точно мокрая курица... Нехорошо посмеялись парни, нехорошо посмеялась учительша издали.
День выдался грозный: уже за деревьями тарабарил с деревьями гром; и деревья глухо отшептывались; там же, где пыльная убегала в Лихов дорога, отчаянно на село помахивала руками та темная, годами село дозиравшая издали фигурка, и сухие потоки пыли вставали, неслись на село и лизали прохожим ноги, в небо кидались, там желтыми облаками клубились; и само грозное солнце, красное из-под пыли, сулило долгую засуху изнемогавшим от жара обитателям нашего села.
Красное злое солнце пятиперстным венцом лучей кидалось на Целебеево из-за крон желтого леса; сверху была нежная неба голубизна; и казалось, что то холодные стекла; на закате стояли тучи, как тяжелые золотые льды; там вспыхивала зарница; весь тот блеск уставился в маленькое оконце столяровской избы.
У окна были Петр да Матрена.
- Знаешь ли ты, что столяр замышляет меня погубить?
- Молчи: вот он сам.
Так сказала Матрена, высовываясь из окна; высунулся и Петр: меж кусточков и кочек, покрытых красными кусками зари, как ковровыми платами, медленно приближался столяр, поплевывая семечками; на нем были надеты новые сапоги; красная рубаха, как кровь, алела среди кустов, а на плечо был накинут зипун; за столяром же шел гость: это был бескровный мещанин с тусклыми глазами и толстыми губами, вокруг которых топорщились жесткие, бесцветные волоса; весь он был дохлый, но держался с достоинством.
- Кто это будет, Матрена?
- А Бог его знает: нешто я знаю!..
А гость уже стоял у порога избы; " ч е т в е р т ы й ", - со страхом подумал Петр (это он себе отвечал на одну свою мысль); и он уже чувствовал, как слабеют его силы и как тает его решимость противиться наваждению всех этих последних дней; "ч е т в е р т ы й !" - подумал он и уже слабел явно: так крепкий прозрачный лед истаивает на солнце, поставленный на припек июльским деньком...
- Ставь самовар, Матрена: дорогого гостя встречай... Вот тоже.
И гость вошел, достойно перекрестясь на иконы, и потом, ткнув пальцем в сторону Дарьяльского, соизволил заметить:
- А он, стало, тот самый, который, сказывал ты, Митрий Мироныч: ейный, стало быть, претмет?..